Агония

Ломбар Жан

Книга III

 

 

I

адев жалкую тогу янитора, с непокрытой головой, в деревянных сандалиях бежал Мадех. Вечер окутывал Рим седыми туманами. Огни блестели в окнах высоких домов и освещали весь город от Авентина до Пинция. Обычно они оживляли Рим радостью, но теперь двухдневное кровопролитие придавало им вид печального погребального шествия, сопровождаемого воплями и причитаниями протяжных голосов, оплакивающих убитых. В Таберноле Мадех переступал через оставленные трупы в окровавленных изодранных тогах. По временам раздавались крики о помощи, крики раненых среди мертвых. Мадех с трудом находил дорогу. Он шел к Тибру, надеясь, что первый попавшийся мост приведет его в Транстиберинскую часть города, и теперь выходил, пересекая улицу Субуры, прямо к Сублицийскому мосту. Вокруг него раненые стонали, полуодетые женщины при свете красных фонарей звали его; мужчины также кричали ему, приглашая к разврату. Он шел быстро, не обращая на них внимания, решив во что бы то ни стало разыскать Геэля и теряясь в этом огромном городе, который прежде он видел только среди блеска императорских торжеств.

Глубокая тишина вокруг нарушалась лишь отрывистым шепотом бежавших римлян. Порывы свежего ветра били ему в грудь, предвещая Тибр, к которому он приближался, и, наконец, он увидел его, его воды с широкими пятнами крови, колыхавшимися на поверхности. Рим, раскинувшийся на семи холмах, увенчанных темными массивами строений, откуда подымались струи дыма, имел зловещий вид. В особенности Мадеха устрашала река; ее всплески напоминали стоны раненых, несущиеся издали и теряющиеся вдали; волны круто округлялись, точно уносили трупы с позеленевшими лицами.

Мадех поднялся на набережную к мосту Сублиция и пошел по нему под взглядами преторианцев, поставленных там префектом Рима. На другой стороне Тибра смутно очерчивался берег, волнистый и неровный, с редкими жилищами рыбаков и поселениями чужестранцев. Он не решался углубляться в Транстиберинский район с его беспорядочной сетью переулков, никогда не освещаемых, с дорогой, мягкой от сырости; и он не знал, как ему найти Геэля, как вдруг заметил, что за ним кто-то следует.

Человек с покатыми плечами и круглой головой, в короткой тунике и разодранном диплойсе, с жалкой калантикой, развевающейся около ушей, и в деревянных сандалиях на босых ногах шел, освещенный редким светом лавок, останавливался, когда Мадех оборачивался, и очень нерешительно продолжал движение, точно боясь следовать за ним.

Мадех не знал, что думать, но когда мимолетный свет фонаря какого-то прохожего осветил лицо неизвестного, он окликнул:

– Эй! гражданин, не можешь ли ты мне сказать, где здесь живет горшечник по имени Геэль?

В ответ ему этот человек тихо сказал:

– Я не ошибаюсь, ты вольноотпущенник Атиллия?

– Мадех! – ответил он, и голос этого путника показался ему знакомым. – Подойди, гражданин, и отведи меня к Геэлю, если ты его знаешь.

– Да, я его знаю, – ответил тот, быстро приблизившись, и спросил, пожимая Мадеху руку с особым уважением, напомнившим ему о его священном звании жреца Солнца: – А ты, ты меня не узнаешь?

Мадех посмотрел на него при красном, точно кровавом, свете таверн и радостно сказал:

– Амон, не так ли? Так ты мне будешь полезен!

– Я говорил себе, следуя за тобой: это походка Мадеха, который идет, наверно, повидаться с Геэлем, своим братом из Сирии. И для этого он, вероятно, переоделся, чтобы его не узнали в этой части города, населенной евреями, ворами, христианами и бедняками, которые скоро расправились бы с тем, кто так дорог для Атиллия.

И Амон, плохо одетый, с худым лицом и короткой бородкой, печально прибавил:

– Я – не ты; мне не приходится переодеваться, потому что я беднее последнего бедняка. Иефунна вместе со своими нечестными евреями обобрала меня, да накажет их Озирис!

– Я тоже беден, – сказал Мадех, – и несколько часов тому назад действительно был тем, кем ты меня знал. Я не переодевался, чтобы идти к Геэлю, но он мне нужен, потому что у меня нет крова и мне негде спать.

Амон поразился:

– Что же делается в Риме, если такой мирный гражданин, как я, может быть безнаказанно ограблен, а жрец Солнца, как ты, вольноотпущенник могущественнейшего человека, не имеет крова. Весь день вчера и сегодня утром сражались на улицах по ту сторону реки; я слышал крики и видел, как несли раненых. Разве у Элагабала отняли власть? И твой господин, Атиллий, боюсь, – не убит ли?

– Нет, – ответил Мадех, отрицательно качая головой, – я оставил Атиллия и не хочу его больше видеть. Я хочу жить в бедности вместе с Геэлем, и, конечно, работать с ним. Не спрашивай меня почему. Это тайна, которую я хочу сохранить.

Он немного помолчал и продолжил:

– Я блуждаю в этой части города, которую не знаю, в поисках Геэля, жилище которого тебе, наверное, известно.

– Нет, – ответил сдавленным голосом Амон. Он тоже помолчал и прибавил: – Я знавал когда-то Геэля и видел его несколько раз, но с тех пор, как Иефунна заманила меня в свою злую семью, я не мог ни с кем разговаривать. Она фактически заперла меня и следила за мной, как погонщик за своим ослом. Промотав мое состояние, она выбросила меня на улицу, а здесь для меня, как и для тебя, все чужое. Но это не важно. Я буду спрашивать у хозяев еще открытых лавок, не знают ли они, где дом Геэля; без сомнения, они его знают.

И дружески, но с большим почтением взяв Мадеха под руку, Амон увлек его в незнакомые районы города, которые восходящая луна заливала ярким фиолетовым светом. На их пути вставали маленькие строения из кирпича и дерева, скрипевшие от загадочных порывов ветра с Тибра, низкие храмики с дверями из темной бронзы, арки развалин, заросшие ползучими растениями, фонтаны, изливавшие струи в бассейны, перекрестки, освещенные коптящими лампами, от которых тяжело стелился в воздухе широкий дым, мрачные переулки, скрещивающиеся на всем протяжении от Яникула до Ватикана. Прохожие бесшумно двигались, не отвечая Амону и Мадеху; иногда они издали оборачивались, приподнявшись на цыпочки, в разметавшихся тогах, похожие на каких-то призрачных ибисов. Изредка тишину ночи смущали свистки и грубые голоса, голоса людей с Дуная или из Киренаики, выкрикивали непонятные слова. Они шли вперед выспрашивая прохожих, громко произнося имя Геэля у дверей закрывающихся лавок, блуждая в Транстиберине, точно в бесконечных катакомбах.

Из одной таверны кто-то вышел и ответил им после многочисленных приветствий:

– Геэль? Да, я знаю этого человека, он – горшечник, как вы и говорите. Вы не ошиблись: Геэль! Но я не знаю, где он живет.

И затем исчез вместе с желтым кругом фонаря, подвешенного к его поясу. Мадех приходил в отчаяние:

– Мы никогда не найдем Геэля, никогда!

Они повернули обратно, обходя Яникул, по направлению к Тибру, широко освещенному восходящей луной. Какой-то человек остановился на их зов:

– Геэль? Да, Геэль! Это горшечник, и его жилище я найду с закрытыми глазами. Кордула мне часто говорила о нем.

Амон и Мадех присоединились к нему; человек повел их по другим переулкам, в которых лавки закрылись на ночь, и светильники на перекрестках гасли с дымным мерцанием. Слышался только звук деревянных сандалий на грязной мостовой и быстрый бег огромных крыс, выскакивавших из неведомых отверстий, и эти звуки прерывались только резким лаем собак, которые точно плакали протяжно. Человек рассказывал им странные истории, например, про статую дакийского бога, похищенную из храма на краю света жрецами с крыльями летучей мыши, – он от них бежал на двенадцативесельном судне, управляемом матросами с кожей, желтой, как чистая медь; или же другую историю про слона, пришедшего в Рим из стран, лежащих за Евфратом, и в течение всего этого долгого пути умудрившегося расспрашивать дорогу у встречных караванов. Этот слон построил себе плот, чтобы переплывать через реки, и очень ловко нес на своей спине припасы, заготовленные на много дней. Он, Скебахус, по профессии торговец соленой свининой, сам его видел и слышал; он клялся в том, что ничто не может быть достовернее его рассказа. И Скебахус прибавил:

– Вы похожи немного на этого слона, а я на путешественника, у которого он спрашивал дорогу. И все, что нужно, вы узнаете от меня, Скебахуса, который знает Геэля, потому что часто продает ему соленую свинину.

Полночь близилась. Египтянину и вольноотпущеннику казалось, что в смутном полусвете они узнали переулки, по которым проходили.

Тогда Скебахус воскликнул:

– Я, кажется, ошибся. Дом Геэля на другой стороне; я заключаю это по направлению ветра.

Он послюнил палец, поднял его над головой и вдруг побежал в конец улицы. Потом вернулся и сказал:

– Да, я чувствую Тибр там, и на этой стороне мы найдем Геэля.

Они следовали за ним, не слушая больше его необыкновенных рассказов; Мадех думал о сестре Атиллия и о примицерии, а Амон – об Иефунне.

Он познакомился с этой Иефунной на Аппиевой дороге; у нее был красивый разрез глаз, кротких, как у газели; ее семья, из Самарии, исповедовала еврейскую религию. Однажды вечером, ускользнув от поэта Зописка и христианина Атты, он задумал вернуться в Александрию, но Иефунна встретила его и бросилась к нему на шею.

– Я мечтала о тебе, о мой возлюбленный! – сказала она ему. – Мои родные откроют тебе дверь, и ты станешь наш, если пожелаешь. Я буду тебя любить и окружу тебя заботами и ласками.

Он последовал за ней, чувствуя большую симпатию к этой еврейке, такой свободной в общении, но которая, однако, отдалась ему только много времени спустя. А сначала ему дали хорошую комнату в Транстиберинском районе Рима, у отца Иефунны; он обедал с многочисленной семьей, состоявшей из родителей Иефунны, очень сварливых, ее двоюродного брата, длинного и худого еврея, страдавшего пороком Онана, и младших братьев Иефунны, отдававшихся противоестественным страстям. Понемногу Иефунна, постоянно следившая за Амоном, стала запрещать ему выходить за пределы еврейского дома. Египтянин, очень счастливый вниманием девушки, не думал о своем состоянии, которое он привез с собой в ящиках из нильского дерева и которое постепенно уплывало оттуда. Потом, в один прекрасный майский день, она отдалась ему почти на глазах отца: Амон женился бы на ней, если бы тот потребовал. Но ни Иефуннэ, ни тем более Иефунна не требовали заключения брачного союза, как оказалось для того, чтобы удобнее было выбросить Амона на улицу в тот день, когда он обеднеет. И это, наконец, случилось.

У него нет больше ничего!

Тогда для Амона наступила ужасная жизнь, полная лишений и унижений. Часто Иефуннэ обделял его в еде, Иефунна стала отказывать ему в ласках, ее братья били его, ее родители, обращаясь с ним, как с рабом, заставляли его мыть пол, чистить посуду и носить воду; перевели его в глубь темной комнаты, полной крыс и скорпионов. Александриец любил Иефунну и не мог лишить себя возможности видеть ее, чувствовать ее близость, в душе томясь желанием ее тела и только медленно догадываясь о причинах злобного к нему отношения этой семьи, которая, пользуясь его слабостью, отняла у него его состояние, трудолюбиво приобретенное торговлей чечевицей в Египте, – увы! таком далеком, что он, наверно, никогда туда не вернется.

А однажды Иефунна сказала ему:

– Уходи, собака, уходи, александрийский осел! Я тебя никогда не любила. Ты беден, стар, некрасив и ни на что нам не нужен.

И вот несколько часов тому назад, во время очередной ужасной сцены, его рука поднялась на Иефунну. Но она схватила его, ее отец бил его в спину, братья кусали за икры, а бабка с дедом в бешенстве окатили горячей водой. Он убежал, дав зарок никогда больше не видеть ни Иефуннэ, ни Иефунны, ни всей их семьи, в которой прошли два года его такой несчастной жизни.

И эти печальные воспоминания так терзали его, что он не слышал, как Скебахус восклицал:

– Этого Геэля, правду сказать, я никогда не найду! Среди ночи, едва освещаемой луной, я ничего не узнаю. Теперь мы в еврейском квартале.

В еврейском квартале! Амон задрожал, вспоминая Иефуннэ и дядю-рукоблудника и братьев, предававшихся содомскому греху; но все же он чувствовал любовь к еврейке, которая долгое время била и ругала его. Скебахус продолжал:

– Этих евреев я ненавижу. Они не любят соленой свинины, а я ее продаю. Это не то, что Геэль; говорят, он христианин, но он покупает мою свинину, и его Кордула часто говорит со мною. Кордула – чудесная девушка из Кампании: я пользуюсь иногда ее ласками за соленую свинину, и мы обмениваемся мясом; если она любит мое мясо, то я еще больше люблю ее тело.

Он самодовольно рассмеялся и громко сказал, не ожидая ответа Мадеха и Амона:

– Я киликиец, зарабатываю ассы и люблю доставлять удовольствия. Кордула мне за это всегда благодарна, поэтому она позволяет мне почаще оставаться с ней.

Они прошли еврейский квартал, с крышами, соединяющимися в своды, с желтоватыми огоньками в подозрительных закоулках, с деревянными лестницами и тяжелыми дверями, едва заметными в темноте. Снова широкая полоса Тибра простерлась вдали, как страшная пасть, разверстая среди ночи.

– Я думаю, что мы сейчас там будем, – заметил Скебахус, не особенно встревоженный. И несмотря на упорное молчание своих спутников он продолжал болтать: – Я могу вам поклясться, что не принимал участия в мятеже, который был в Цирке и вчера утром. Зачем мне это? Мне достаточно моей торговли соленой свининой, и я не думаю об Элагабале и Маммее, про которую говорят, что она желает империи для своего сына. Но я знаю многих людей, которые сражались. Что они выиграли? Меньше, чем кусок моей свинины. Кажется христиане недовольны Антонином Элагабалом, Барием, или Авитом, как хотите. Не понимаю, зачем они вмешались в это восстание. Геэль – христианин, так утверждает молва, но я уверен, что он не участвовал в сражении, которое оставило после себя столько раненых и убитых. Он не скрывался, и у него не видели никакого оружия. Мне даже говорили, что христиане разделились: одни склоняются на сторону императора, другие против него, одни стоят за Восток, другие за Запад. Конечно, мне это безразлично, я продаю свою свинину и Востоку и Западу, и если ее находят хорошо просоленной и прокопченной, то я и спокоен. Но все-таки я с Востока, из далекой Киликии! Между нами говоря, император не очень благосклонен к таким беднякам, как я и как вы, у которых деревянные сандалии и шерстяные одежды. Но меня легко удовлетворить. Если моя соленая свинина продается, я доволен, и Скебахус, который теперь говорит с вами, желает вам иметь его душевное спокойствие и скромность. Не терзать себя из-за пустяков, а продавать свой товар, – вот что должен делать всякий хороший гражданин в жизни, которую так легко ломает империя и ее преторианцы, Элагабал, Маммея, этот Атиллий, охотно подавляющий восстание, – знаете вы этого Атиллия? – и христиане и евреи – все, все, кроме благоразумных продавцов соленой свинины и благонамеренных граждан, вроде, надеюсь, вас. Если бы каждый подражал мне, то империя была бы счастлива, преторианцы не избивали бы граждан, граждане предоставили бы императора его забавам, а Маммея, возбуждающая мятеж, отправилась в другие земли. Все бы мы ели, и все бы мы продавали соленую свинину, и такие Скебахусы, как я, доставляли бы себе удовольствие приводить к таким христианам, как Геэль, таких честных граждан, как вы!

Скебахус опять отошел от них. Квартал постепенно озарялся утренним светом; площади и улицы обрисовывались в фиолетовой дымке, вершины зданий вычерчивались на белеющем небе. Звезды угасали, как глаза, закрываемые смертью. И рано вставшие люди, выходили, потягиваясь, и смутно напоминали вырвавшихся на волю зверей; собаки бегали с хриплым лаем. Мадех и Амон взглянули друг другу в усталые истощенные лица; Амон так похудел, что вольноотпущенник не сдержал своего изумления.

– Что с тобой? – спросил с удивлением александриец. – Ты страдал, да?

– Страдал ли я? – воскликнул несчастный. – Иефунна меня била и Иефуннэ меня мучил. Они все украли у меня, все, и теперь у меня нет даже кирпича, на который я мог бы склонить голову; мой сон будет прерываться в ночном холоде, и для меня, обладавшего состоянием, не найдется даже тарелки чечевицы, чтобы утолить голод.

И он рассказал ему вкратце о своей жизни за эти два года, потом пришел в исступление и, подняв руки к небу, побелевшему, как молоко, воскликнул:

– Он, двоюродный брат Иефуннэ, предавался мастурбации перед Иефунной, и она не стыдилась этого; ее братья совершали гнусности на моих глазах и часто предлагали мне принять участие в этом.

– Я жил и лучше и хуже, – заявил Мадех. – Но забудем все. Сейчас я приглашаю тебя зайти со мной к Геэлю, который примет и тебя! Мы отдохнем там от долгой ночной ходьбы и потом все решим.

Появился Скебахус.

– Я разыскал дом Геэля, он в районе Тибра. Оказывается, мы два раза проходили мимо него; я узнал его по дыму трубы. Счастливец, этот Геэль! Идите за мной, мы сейчас там будем.

Они скоро пришли, и Скебахус, очень довольный этой ночью, проведенной в болтовне, стал прощаться с ними, усердно приветствуя их и говоря:

– Не благодарите меня, но если вы хотите знать любопытные истории, то слушайте Скебахуса. Скебахус, продавец соленой свинины, расскажет вам многое, что вам понравится. Вот именно это приятно Кордуле, которая мне часто говорит про Геэля, потому что она любит этого Геэля, – не совсем понимаю за что. Все-таки она не пренебрегает и хорошей свининой, которую я ей предлагаю в обмен за удовольствие, доставляемое мне. Прощайте, честные граждане! Скажите про меня Геэлю, который покупает мою свинину и будет покупать и впредь, если вы ему это посоветуете!

 

II

Гончарный круг на горизонтальной доске быстро вращался под пальцами Геэля, под дрожащим лучом света; Геэль превращал глиняные кубы в красные грациозные сосуды в виде лилий или в короткоголовые и шаровидные, точно с большим животом; Ганг, худой и смуглый Ганг, расписывал эти сосуды красными и черными узорами, изображениями бегунов и чреслами борцов, изящными квадригами, несущимися по блестящей лазури; Ликсио прилаживал к ним ручки в форме лап и шей животных.

И все время краснолицый горшечник насвистывал одну и ту же печальную мелодию, ритм которой вплетался в скрип круга, как дружеский голос, сопровождающий его вращение, одну и ту же сирийскую мелодию, которая когда-то была песнью воинственных народов, а теперь стала тихим вздохом души, мечтой, желанием, колыханием чего-то смутно неясного, вызывающего сожаление о прошлых днях.

Спокойный и тихий Мадех, теперь уже не прежний роскошный, надушенный вольноотпущенник, без митры на завитых волосах, без амулета в виде Черного Камня, в простой тунике Геэля, несколько широкой на его стройной фигуре, и в тоге янитора, укороченной по его росту, Мадех, сидя на скамейке, смотрел в глубину садика, расцвеченного аметистами и топазами гелиотропов и роз. И он отдавался воспоминаниям, точно путешественник, которого голубые воды уносят к бесконечным морям, и рассеянно слушал казавшуюся ему далекой мелодию его друга. Амон, принятый Геэлем, бродил, улыбаясь всем, весь очарованный сочувствием горшечника и его мастеров; их время было занято вращанием гончарного круга, росписью и обжиганием сосудов, – причем Мадех был избавлен от всякой работы, которая могла бы испортить его нежные руки, – и разговорами о Крейстосе с многочисленными христианами, среди которых были Заль, Севера и Магло. Это новое существование было таким счастьем для Амона, что в неясном желании отныне жить вместе с Геэлем и Мадехом он почти забыл Иефунну и Иефуннэ. А чтобы не быть горшечнику в тягость, он отдавал в помощь его ремеслу всю свою оставшуюся силу.

Он чрезвычайно интересовался спорами христиан, которые казались ему людьми неведомого мира с идеями, внушающими страх. Они стремились к иному, необычному миру, не небесному, а земному, к особого рода управлению без войск и чиновников, где все равны и все делятся хлебом на братских вечерях, о которых они таинственно говорили и на которых вкушали плоть и кровь Крейстоса. Их религия, отзывчивая к страданиям сердца, была добра и жалостлива к такой измученной душе, как его, понятна бедному и гонимому; невольно увлекала она воображение, вызывала слезы на растроганных глазах. И эта исповедь, всех и всем, или одного одному, или всех некоторым, отмеченным Божественной печатью, эта исповедь, ведущая к свету прощения темных поступков и дурных желаний, какой успокоительной казалась она ему, принося облегчение, которое она приносила тайной боли, терзающей души, нуждавшейся в утешении. Таким образом Амон, слушая христиан, незаметно сам стал христианином, не как догматик, желающий твердо бороться с грехом, но как потерпевший крушение, который спешит выбраться на освещенный солнцем берег, чтобы там дождаться конца бушующей грозы. Это же самое привлекало и Мадеха, пораженного мистицизмом христианской религии. Если Амон, освободившись от Иефунны, спокойно представлял себе свое будущее, то он, Мадех, печалился. Все его стремление к тягостной жизни на свободе, к работе, все его широкие мечты разбивались о непрестанное воспоминание о прошлых годах, проведенных с Атиллием, воспоминание, рыдавшее в нем, об их противоестественных страстях. Расцвет его прекрасной юности, юности любимой и любящей, отныне прервался; его прошлое, подобное темному покрывалу, принимало облик примицерия и обволакивало собой все, даже Атиллию! Он хотел бы упорно работать обеими руками; изнурять трудом тело и дух, как он надеялся раньше, но напрасно. Над его живым стремлением к деятельности одерживал победу его вялый характер и изнеженность тела, омытого маслами и благовониями, и слабость мускулатуры, надломленной чрезмерными наслаждениями; и все это сказалось в его физиологических изъянах, тайну которых он хранил, и в крайней женственности, ослаблявшей его силы и энергию. Он был бессилен и слаб, напряжение воли обрывалось в нем, и это выражалось в его блестящих глазах, в прозрачности кожи, в вялости его походки, которая была не гибкой или нервной, а разбитой.

В течение нескольких месяцев заждавшаяся половая зрелость сделала его сильным. Но давняя слабость оказалась сильнее. Она разрасталась теперь, как большая морская звезда, пожирала его, проявлялась в голубоватых кругах под глазами, отнимала у него всякую способность к движению. И это самое бессилие делало его таким чувствительным к мелодиям Геэля, и в этом пении ему виделось множество образов, которые видоизменялись в его воображении, таком же болезненном, как и его тело.

– Не прикасайся ни к чему, – часто говорил ему горшечник, – ты не силен, и работа не создана для тебя. Я твой брат, я должен работать руками для тебя, а не ты для меня, потому что Крейстос хочет, чтобы мы поддерживали наших стариков и немощных.

– Разве я немощный? – спрашивал горько Мадех.

– Да, телом и духом! – И Геэль с добродушной улыбкой на красноватом лице принимался за круг, который резко свистел под его руками.

Часто появлялся Скебахус, принося на плече огромный кусок свинины на палке. Скебахус звал горшечника через тростниковый плетень, отделявший садик от пустырей; оттуда он завязывал с ним или с Амоном увлекательный, бесконечный разговор. У киликийца не истощились чудесные истории; то были приключения детей, вскормленных молоком змеи и пользовавшихся покровительством скифских императоров, или победы гладиаторов над чудовищами о шести лапах, привезенных из Ливии. Он смешивал старинные исторические легенды с игрой собственного воображения, изобретал без усилий образы необычайных личностей; так, например, он рассказывал про одного египетского чудотворца, который движением пальца отбрасывал людей к сводам храма, построенного из оникса и сапфира, привезенных на спинах муравьев, величиною с гору. Оканчивая рассказ, он непременно предлагал свою соленую свинину, аккуратно отрезанную большим кинжалом; кусок подавался на широких листьях винограда или платана, составлявших зеленый фон к розовому и белому цвету товара; потом он уходил, довольный, чтобы начать в другом месте то же самое.

Приход Магло вызывал необычайное оживление. Всегда он проклинал империю, богов, Рим; для Мадеха, к которому другие, под влиянием очень старинного воспитания, относились с религиозным суеверием из-за его звания жреца Солнца, он, Магло, тоже подбирал достаточно резкие выражения, хотя и несколько сдержанные благодаря присутствию Геэля, который не желал, чтобы трогали его брата из Сирии. Часто он приходил в платье, покрытом нечистотами, с кусками грязи в бороде, с синяками на лице, полученными им от детей, которым он казался каким-то смешным пугалом. Рим слишком хорошо знал его, и его проповеди не были благоприятны для распространения веры в Крейстоса. Христиане с известным образованием, удалявшиеся от народа, чтобы более или менее открыто войти в контакт с властями, и должностные лица Римской церкви благоразумно отрицали его, толкая к бедным и простым людям. Его прежняя святость, прославленная какой-то давней молвой, вызывала улыбку у сильных и производила слабое впечатление на других: увидали вблизи святого из Гельвеции, оценили и взвесили достоинства апостола, – и он показался ничтожеством. К тому же Магло был труслив и громко кричал о своем мученичестве, если до него дотрагивались пальцем: когда не было серьезной опасности, он принимал позы боговдохновенного проповедника, в противном же случае убегал со всех ног. Западные христиане не видели его во время восстания, восточные – также: наверное, он скрывался. С другой стороны, он никогда не принимал открыто сторону тех или других. Когда его вынуждали к этому, он только посылал с видом фанатика смутные проклятия императору и империи, предсказывал падение Рима и славу Крейстоса. Он обращался к апокалипсису, но то, что поражало в Гельвеции, не имело смысла в Риме. И поэтому он страшно упал даже в глазах Геэля, хотя тот был очень снисходителен к его пророчествам.

Другим предметом развлечения была Кордула. Обычно она быстро спускалась к Тибру, переходила Сублицийский мост, успевала по дороге на несколько свиданий с римлянами, спокойно выслушивая брань прежних своих любовников, и накрашенная, с бровями, соединенными черной чертой, с большими кольцами в ушах, с легкими медными и бронзовыми ожерельями, позвякивающимися на шее, с едва прикрытой грудью под желтой субукулой, появлялась в мастерской. Геэль спокойно позволял ей целовать его глаза и руки; она рассказывала ему о времени, проведенном с мужчинами, исчисляла свой заработок, – увы! – скромный и в значительной части попадавший в руки хозяйки ее комнаты, и повторяла ему истории, слышанные от Скебахуса. Она нисколько не стеснялась порочных наклонностей своих посетителей, их мерзких вкусов, которым она покорно и бессознательно подчинялась, как раба, стремящаяся хорошо исполнить возложенную на нее работу. Почти весь квартал перебывал в ее объятиях, и это ей казалось почти прославлением. Часто Геэль ей назначал свидание, и на следующий день в мастерской перед гончарным крутом, печью и глыбами глины все забавлялись рассказами об их ласках. Горшечник исполнял обязанности друга сердца, нисколько не утаивая их; это казалось вполне естественным восточным христианам и христианкам и, не будучи исключительной темой их разговоров, отношение Геэля к Кордуле часто упоминалось с мистической нежностью.

Большинство восточных христиан присутствовало на том собрании в Виминале, где Заль собрал капли крови присутствующих в золотую чашу; это общение крови и лобзание при звуках гидравлического органа, на котором играл прекрасный эфеб, было для всех блаженством исступления, слившим в их душе религиозные представления с наслаждением не только физическим, но и духовным, в котором участвовали обе стороны двойственной природы человека; оно приносило жизненную силу и чистые радости души. На этих людей, однако, косвенно влияли и другие силы, создающие во всей эпохе общую преувеличенно нервную атмосферу. Постоянно живя в грезах и неосознанных стремлениях, они как бы колыхались на волнах человеческой энергии, которая кульминационно воплощалась в сиянии Божественного лика.

Странной была любовь – или то, что казалось ею, – между Залем и Северой. Она светилась в их глазах, звучала ясно в их словах, и в то же время ничто не говорило о телесной связи. Христиане не считали их близость греховным соблазном, естественным казалось им, что эти отношения когда-нибудь оформятся в союз прелюбодеяния. Но Севера и Заль непрестанно хранили горячую веру в Агнца как чистый божественный цветок, возросший в их душе, и этот пламень трудно было бы загасить. Их видели повсюду: на собраниях, в домах бедняков и во дворцах богатых, но чаще всего в более тесных собраниях, как, например, у Геэля, где они вели прения и воодушевляли, поддерживая и внушая веру, сея молитвы и утешения, смешанные с умилением и слезами.

Участие западных христиан в восстании против Элагабала огорчало восточных христиан, которые видели не какую-либо выгоду от помощи своим гонителям, а искажение христианского учения, которое впоследствии подпадет под руку высшей власти. Их сердца обливались кровью: Крейстос был предан не только Аттой, вождем западных христиан, но и лицами, стоявшими во главе христианского Рима, которых враг Заля постепенно сближал с партией Маммеи. Восточные христиане, отвергаемые главенствующей церковью, видели себя почти в ереси, хотя они были верующими в Крейстоса, от которого исходил живой источник любви. Они были раздражены против папы Калликста, наместника Петра на апостольском престоле, всегда замкнутого в своем служении, словно он сам был божество. И пропасть день ото дня расширялась: восточные христиане не знали пределов презрения к западным, а западные, с открытой ненавистью к ним, были готовы, когда настанет час, броситься на них.

В силу этого извращения ума, вероятно, родившегося из общения культа Черного Камня с христианскими идеями и воплощенного в крови золотой чаши и телесных лобзаний, которых чуждались Севера и Заль, оставаясь неизменно чистыми, восточные христиане сожалели о подрыве сил империи и мечтали поддержать ее, сражаться за нее не ради ее вечного существования, а просто для того, чтобы под ее охраной их учение могло укрепиться естественным путем. Эти мысли, повсюду внушаемые Залем после его беседы с Атиллием, постепенно распространялись и вызывали раздражение у римлян, которые считали их чужестранцами, оскверненными телесно; и этого было достаточно, чтобы возбудить против них великий гнев, немой и страшный, тяготевший над ними и готовый когда-нибудь, как гром, обрушиться на их головы.

Но особенно живое впечатление на Мадеха произвел Заль. Его происхождение – от великого царя, горячность и молодость, простой образ его жизни и сила души, великая широта его воззрений, сильная ненависть к лицемерию, а именно к Атте, – все это делало его духовной главой, влияние которого на восточных христиан естественно усиливалось любовью к нему Северы. Он напоминал им Крейстоса, а Севера казалась покорной Магдалиной, и им отрадно было бы видеть, если б во время мистических бесед жена патриция умастила благовониями ноги Заля, отирая их своими волосами. Свидание Заля с Атиллием, обращение могущественного примицерия к бедному христианину казалось очень странным Мадеху, и он часто спрашивал себя, какова должна быть его сила, чтобы иметь такое значение в империи. Когда Заль обращался к нему с какими-нибудь словами, в них звучало всегда уважение, смешанное с расположением, относившимся к его священному званию жреца Солнца. Необычайный вдохновенный облик Заля, его темная короткая борода, большие черные, бархатистые глаза и нервный наклон головы напоминали Мадеху Атиллия, и он замечал в себе чувство любви к Залю, которое, благодаря женственности его природы, – он не мог больше в этом сомневаться, – имело предметом мужчину, только мужчину, даже после вспышки его мужественности по отношению к Атиллии.

В общем, жизнь христиан была полной труда и тихого вдохновения. Все, кроме Северы, принадлежали к бедняцкому населению Рима; некоторые были рабами, ускользавшими ненадолго из дома своего господина, другие – ремесленниками, лавочниками, мастеровыми, изготовлявшими статуи и обувь, красильщиками и торговцами свининой. Зажигая в доме Геэля живое пламя веры, они сообщали друг другу свои надежды, обмениваясь поцелуем мира. Между ними возникала любовь, даже иногда однополая, порой проявляясь неожиданными взрывами страсти; между ними возникала дружба, в них также вспыхивала ярая ненависть по отношению ко всему чуждому их восточному образу мысли и чувствований. Но трудовая жизнь придавала им силу и твердость. Их обособленность от чисто внешних культов с украшениями из металлов и драгоценных камней, с песнями, плясками, с шествиями жрецов и жриц, с жертвоприношениями животных, кровь которых обагряла землю, – эта обособленность резко отделяла их от преданного оргиям населения империи, и они казались строгими и святыми, хотя, как и другие люди, были вспыльчивы и страстны. Их превосходство зижделось на общей вере, восприявшей начало жизни, озарив его человечностью и любовью и возвысив идеальную красоту и самопожертвование. Это делало их более духовными, чем физическими, и составляло то новое явление, которое они принесли в мир с его больной физической природой, опьяненной, лихорадочной и жалко истощенной от чрезмерных исканий счастья. Христиане как бы покрыли цветами ту гробницу, полную мертвых костей, которую представляла из себя империя, и их заслуга была в том, что они обвили гирляндами цветов смерть, позолотили гной и зло и скрыли от глаз небытие, от которого в ужасе свертывались лепестки широко распустившихся цветов души.

 

III

Служанка, отирая слезы краем своей столы, складывала в корзину одежды Северы, надушенные лавандой и высушенные на холмах виллы Глициа. Еще она положила туда войлочные мягкие сандалии, ленты для прически, мешочки с благовониями и маленькие ящики с драгоценностями. А в это время в соседней комнате патриций восклицал:

– Пусть она уходит! Пусть она убирается к своему Залю, к своему Крейстосу, к своему Геэлю, к своему Магло! Я не хочу ее больше! Я едва не убил ее и, наверно, убью, если она здесь останется.

И его шаги, прерываемые кашлем, резко стучали по полу, отдаваясь яростными отзвуками в переходах дома.

– Да! Я умру одиноким. Потомок рода Глициа угаснет, но не отступит перед женщиной. Что мне делать с этой империей, в которой нет ничего римского, с Северой, обожающей Крейстоса, которого никто не видел?

Он кричал:

– Уходи отсюда! Уходи отсюда! Я не хочу продать тебя, как рабу. Я открываю тебе двери, путь свободен.

Заль ждет тебя, если это правда, что ты любишь его. Оставь меня в мире, потому что я хочу умереть один, да, умереть один!

Он замолчал, чтобы снова заговорить, ударяя себя кулаками в грудь, тяжело дышавшую от кашля:

– И ты, Руска, подлый Руска, ты последуешь за ней, если тебе угодно, потому что ты, подобно ей, покидаешь своего господина, патриция Глициа, потомка рода Глициа, занесенного в списки Рима.

Наступило короткое молчание, потом послышались стоны и глухой шум падающего тела.

– Я умираю! Я умираю! Я обвиняю в этом тебя, Руска, и тебя, Севера, и тебя, Заль, и тебя, Крейстос, которого никогда не видел, и тебя, Геэль, и тебя, Элагабал, и тебя, империя, в которой нет ничего римского. Не приближайтесь! Дайте умереть твоему господину, Руска, и твоему супругу, Севера! Еще несколько ударов моего старого сердца, и все будет кончено!

И Глициа хрипел, обратив лицо к полу, обхватив руками свою иссохшую голову. Но Руска прибежал вместе с Северой, чтобы утешить, успокоить и развлечь его. Не имея силы переносить дольше жизнь с мужем, который поносил и бил ее, она собралась уйти от него, все же сожалея о своем вынужденном уходе, разлучавшем ее с больным и сумасшедшим человеком.

От прикосновения Руски, пытавшегося его поднять, Глициа вскочил.

– Нет! Разве я звал тебя? Кто велел тебе прийти? Дай умереть спокойно твоему господину!

Севера хотела поддержать. Глициа, вставая на ноги, закричал с глазами, налившимися кровью:

– Я приказал тебе уйти; я приказал тебе не оставаться дольше в доме Глициа. А! Ты не хочешь слушаться Глициа! Ты хочешь раздражать его, под видом заботы о нем! Уходи, чтобы я больше не видел тебя, или же я убью, или зарежу тебя, брошу зверям, брошу тебя в садок, сожгу на костре, закопаю в землю живой, задушу, удавлю тебя, вырву у тебя сердце, покрою ранами твое тело, отдам тебя преторианцам, которые надругаются над тобой сто раз, прикажу побить тебя камнями, вырезать твои груди, отрезать нос, отрубить голову. Уйди! Уйди! Твой вид невыносим, он раздражает меня, истощает меня и причиняет мне страдания!

Он бил ее по лицу и в грудь, а она не защищалась, лишь скрестила руки. Под его ударами она медленно отступала, а Руска, шедший сзади, безуспешно пытался сдержать его. Таким образом они пересекли несколько кубикул и оказались в атриуме, где служанка как раз закрывала крышкой корзину.

– А! Ты приготовилась уходить и вернулась обратно, – кричал патриций. – Ты пришла в дом Глициа, но Глициа не хочет тебя видеть. Иди к твоему Залю, к твоему Геэлю, к твоему Магло, к твоему Элагабалу, который отдается мужчинам и сам насилует их. Пусть он изнасилует и тебя, он, Элагабал! Спеши, служанка! Вон, жена!

Он вытащил ее корзину и выбросил за порог, где яркое солнце заливало светом травы, растущие из потрескавшихся стен. Потом он вытолкал Северу, за которой последовала служанка, и захлопнул дверь, резко кашляя.

– Я не знаю куда идти, – сказала Севера, вытирая слезы, но без всякого гнева. – Понесем вместе эту корзину. Мы пойдем в Рим, к Залю: он даст мне совет.

Она говорила о Зале, не чувствуя стыда, не допуская даже мысли о прелюбодеянии. Она говорила о Зале, как о друге; она думала только о нем, и теперь эти воспоминания утешали ее.

Скоро они достигли Саларийских ворот. Богатые римлянки в закрытых носилках с кожаными плагулами, мягко качавшихся на крепких плечах рабов, в закрытых носилках с оконцами из слюды, патриции того же круга, что и Глициа, через слюдяные окошки носилок удивленно смотрели на Северу, догадываясь о ее изгнании. Кое-кто из соседок по вилле улыбался, давно зная о ее привязанности к последователю Крейстоса.

Наконец, утомившись, они присели на придорожный камень и посмотрели на теперь уже близкий Рим.

Перед ними проезжали начальники легионов в сопровождении скачущих турм, отполированное вооружение которых сверкало на солнце; путешественники на спинах двух мулов, бегущих рысью; проходили садовники с короткими заступами на плечах; полупьяные могильщики и обмывавшие мертвых тащились вслед за жрецами Изиды, шествующими под монотонное пение. Воины направлялись к лагерю преторианцев, видневшемуся вдали, полному приглушенных звуков оружия, конского топота, окриков центурионов и рева слонов.

Некоторые из легионеров заходили на минуту в соседнюю таверну под обвивающей навес виноградной лозой, где пили вино.

Один из них громко говорил, и Севера узнала голос Атты. Инстинктивно она почувствовала страх и, схватив один из краев корзинки, понесла ее со служанкой по направлению к Риму, все-таки ясно слыша долетавшие до нее слова Атты:

– Уверяю вас, граждане, что через несколько месяцев Элагабал присоединится к Нерону, Вителлию и Коммоду. Выпьем же за здравие Александра, который даст счастье империи!

Раздался стук глиняных чаш и стеклянных сосудов, перекрываемый голосами собутыльников, отвечавших Атте. Севере показалось, что эти слова относились к ней и предвещали ужасные несчастья; это волновало ее, пока они не подошли к дому Заля и не стали подниматься по лестнице.

На длинные площадки дома выходили двери жильцов, которые ели в эту пору лук, крутые яйца и сушеную рыбу. Они, разинув рот, смотрели на этих двух женщин. Дети визжали в грубых руках матерей с открытыми грудями; молодые девушки со спутанными волосами выбегали, чтобы рассмотреть пришедших. И так продолжалось до площадки восьмого яруса, окруженной узкими помещениями. С нее они увидели внизу улицу, кишевшую прохожими, шедшими в разные стороны; а вдали открывалась Кампания с ее туманными горизонтами, очертаниями крыш, акведуков и холмов, бегущих один за другим. Сердце Северы сильно билось и от волнения, и от бесконечного подъема. Свежий ветер, гулявший по площадке, на которую они взобрались по развалившейся лестнице, ударил ей прямо в лицо. Она покачнулась, силы совершенно оставили ее, и с легким криком, слабея все больше, опустилась на корзинку.

– Мне дурно. Служанка, поддержи меня!

Служанка обвевала ей лицо, тревожно ожидая, не откроется ли какая-нибудь дверь; и так как обморок Северы продолжался, то она распахнула верх ее столы. Открылись белые груди с синими прожилками. Но супруга Глициа закрыла их руками.

– Нет, если придет Заль, то он сочтет меня слабой и испугается. Мне теперь лучше!

Она робко постучалась в комнату Заля, и дверь открылась. Появился перс и с легким смущением сказал:

– Войди, сестра, и ты, служанка, войди также! Добро пожаловать!

И он отступил, растерявшийся от того, что может предложить Севере только простую деревянную скамейку, а служанке, молча осматривающей бедное жилище потомка великого царя, только сломанный деревянный ящик, в котором лежали его одежды. Он не знал, что сказать, настолько это посещение изумило его; он чувствовал, что Северу постигло несчастье, и заранее страшился, что оно непоправимо. Но он преодолел волнение, и, так как Севера молчала, спросил:

– Ты желаешь что либо новое сообщить мне? Наверно я тебе нужен, чтобы сопровождать тебя к бедным братьям, потому что эта корзинка, вероятно, содержит в себе пищу и одежды для них. Но было бесполезно подниматься сюда. Надо было позвать меня через служанку, и я немедленно пошел бы с тобой, как ходил иногда. Ты устала, отдохни немного; мы пойдем, как только ты не будешь чувствовать себя утомленной.

Он говорил, запинаясь, намекая ей уйти, но она не отвечала. Наступило молчание, которое печальным голосом прервала служанка:

– Ее супруг дурно обращался с ней и теперь не желает ее видеть. Она не знает, куда идти, – у нее нет родных. Ты у нее единственный друг, и теперь она ждет твоего совета.

Она открыла корзинку и быстро сказала, обнаруживая участие, которое питала к госпоже:

– Я поспешно наполнила корзину ее лучшими одеждами и самыми красивыми тканями; я положила туда сандалии и драгоценности, которые она может продать в случае нужды. Ты – ее друг, любящий ее, поможешь ей. Я же вернусь на виллу в надежде, что Глициа скоро ее позовет.

Заль побледнел. Он взял дрожащие руки Северы, которая встала, доверчивая и целомудренная. И он нежно прижал ее к своей груди.

– Что будет с тобой? Я найду сейчас христианское семейство, которое примет тебя. Подожди меня.

Он хотел уйти, не желая, чтобы она оставалась больше в его комнате, так как служанка собиралась оставить их вдвоем. Но Севера заплакала.

– Нет, я хочу оставаться близ тебя; я сделаю уютной твою комнату и буду утешать тебя своим присутствием, потому что ты одинок. Что буду я делать у других? Ты хорошо знаешь, что я твоя подруга, наши души сливаются во Крейстосе и ничто твое не чуждо мне. Позволь же мне никуда не уходить отсюда. Я остаюсь, ты видишь, я остаюсь!

Она отдавала ему свою душу, но к ее словам не примешивалось ни малейшего телесного желания. Заль был для нее существом чистым, отвлеченным, чем-то вроде второго проявления божества. А значит, ее просьба не носила характера приглашения к сожительству и тем самым не грозила их репутации – настолько она была целомудренной. Заль испытывал те же чувства, но все же боялся принять Северу. Поэтому он возразил:

– Лучше будет для тебя и для меня, чтобы ты не оставалась здесь. Или вот что: я уступлю тебе свою комнату, а сам пойду в другое место и удовольствуюсь тем, что буду навещать тебя.

Но Севера опять отказалась, говоря просто, что она будет спать на полу, в ногах его деревянной кровати, вполне довольная тем, что будет жить вместе с ним в мире Крейстоса. Между ними произошла перепалка, в которой служанка, считавшая Северу виновной в прелюбодеянии с Залем, ничего не понимала. Истощив все доказательства, он предложил снять комнату рядом, такую же бедную, чтобы быть соседями.

Она согласилась, счастливая в душе, что будет жить рядом с Залем, хотя и не вместе. Перс спустился вниз, чтобы уговориться относительно этого помещения с владельцем дома, толстым нумидийцем, разбогатевшим от продажи пергамской кожи. Но тот, приняв его в кубикуле первого этажа, стал грубо смеяться:

– Она твоя подруга, та, что, – как мы видели, – пришла со старухой. Тебе не надо предлагать ей комнату, достаточно твоей кровати. Э! Ты все-таки настаиваешь; тем хуже для тебя, христианин… Ты ведь христианин, не так ли?

– Это тебя не касается, – ответил Заль. – Я плачу тебе деньги, и ты имеешь право только молчать, а главное, не разговаривать с ней.

– А! Ревность, – заметил нумидиец, смеясь еще сильнее. – Эти христиане чудаки. Хе! Хе! Бери комнату и устраивайтесь. Только чтобы не было шума между вами. И чтобы не было известно, что вы христиане, потому что заранее ничего нельзя предвидеть, а мой дом от этого может пострадать.

 

IV

Для Северы и Заля наступили дни отдохновения души, воли и совести, которые заставили их витать в какой-то иной жизни, где все расплывалось, как в тумане. В Севере это было острее, ее мистическое чувство находило удовольствие в этой близости, потому что за исключением ночи они все время проводили вместе. Патрицианка, всецело посвятив себя служению своему другу, купила глиняную печь и утварь для приготовления кушаний, которые она сама стряпала; сама, как простая матрона, спускалась вниз за провизией; сама оправляла постель Заля и подметала его комнату, принявшую уютный вид, – с несколькими цветами, с полосами белой ткани, украшавшими скамью, и с шерстяной столой с пурпурным бортом, заменявшей ковер на жалком деревянном полу. В таком виде эта комната казалась небольшим храмом, особенно при желтом свете дня, проходившем через промасленное полотно, закрывавшее узкое окно. И Заль, возвращаясь домой и видя себя в этой комнате, вдыхая аромат цветов и свежести, который привнесла с собой Севера, испытывал чувство восторга, душевного покоя и нежности, – так что он, отдаваясь ее обаянию, почти забывал свою нищету.

Он был беден, Заль! Еще ребенком он очутился на мостовой Рима, после смерти своего отца, изгнанного из родного края, потому что он был потомком великого царя, сказания о котором еще волновали сердца храбрецов его народа, и с детства дни Заля были полны лишений и скорби. Обладая живым умом, он мог бы увеличить собою число клиентов какого-нибудь патриция, богатого иностранца, консула или трибуна, связав с ними свою судьбу, как это делали многие из патрициев. Или же он мог бы отдать свою цветущую юность мужской любви и стать продажным, стать, быть может, одним из евнухов, с женским голосом и гладким лицом, так ценимыми развратниками. Но нет! Заль вел изнуряющую трудовую жизнь, приготовляя свою душу к восприятию всего возвышенного; потом один христианин наставил его в вере, окрестил и направил на путь проповеди христианства. Заль, будучи все же персом, скрестил христианство с идеями Востока, привнеся в него, – за что его упрекал Атта – две первопричины всего сущего: зло и добро. В постоянном физическом труде: то плетя корзины, то делаясь ткачом, то сплавляя по Тибру плоты к морю, – он быстро стал для христиан своего рода вождем, учение которого легко распространялось. В своем усердии проповеди Крейстоса Заль закрыл глаза на злобу и зависть, идущие за ним по пятам, постоянно обличая лицемерных, лукавых, малодушных и нерадивых, продолжая расширять сущность религии, искать в ней человеческий смысл и вместе с шедшими вслед за ним братьями и сестрами, в большинстве его единоплеменниками, он стремился поставить высоко Учение, Веру, Милосердие, Самопожертвование, Смирение и Самоотвержение, и в этом стремлении создавал символ Братства в том обряде, который он совершал в служении на Виминале.

Теперь он был работником в Области Садов: уходил рано утром, приходил среди дня, снова уходил и возвращался вечером. Запах земли, цемента и кирпича исходил от его плаща; утомленный работой, он едва добредал до своей комнаты, но лишь только входил туда, лучезарная радость, нисколько не скрываемая, так и била из него. Севера ждала его, беспокоясь о его усталости; она для него сохраняла теплым кушанье в грубых сосудах и, сидя на скамье, иногда чинила одежду Заля. Они тихо разговаривали, испытывая волнение взаимного счастья, от которого сжималась грудь и слезы выступали на глазах. Наступала ночь, и при свете глиняной лампы он читал восточное Евангелие, хранившееся на полке у стены. Она слушала, задумчивая и восторженная, проникаясь верой и любовью к Крейстосу, который в ее воображении имел облик перса с лучистым ореолом вокруг головы. Легкий крик вырывался у нее, и Заль прерывал чтение и спрашивал у нее, почему она вскрикнула, но она, смущенная, не смела признаться, что видела в нем божество. При такой жизни, – сближавшей их настолько, что часто дрожащие ноги Северы касались ног Заля, едва прикрытых полою плаща, – не рождалось никаких желаний тела, лишь легкое смущение в нем, и он, вставая, приглашал Северу удалиться к себе и прощался с ней простым ласковым поцелуем мира, среди тишины ночи.

Он спал мертвым сном, с одним желанием проснуться на заре для дневной работы. Но Севера спала плохо, чувствуя волнение крови, вскакивая с постели и прикладывая ухо к перегородке, чтобы слышать дыхание перса и таким образом чувствовать его близость даже во время сна. Она, точно сестра, подчинялась ему, как брату, с более сильным умом и волей, и, если жизнь вместе с ним пробуждала в ней иногда желание тела, то ее целомудренный разум быстро побеждал рождающуюся истину плоти, не давая ей овладеть организмом женщины, таинственно говорившим в ней.

Иногда они ходили к Геэлю или к другим христианам, которых нисколько не смущал их образ жизни; или же они присутствовали на собрании верующих по их догматам, откуда возвращались растроганные и нежные, идя рядом, и среди лунных ночей бродили их белеющие силуэты.

Севера продала гранильщику драгоценных камней на Vicus Tuscus большую часть драгоценностей и деньги употребила как на свои расходы, так и на помощь Залю. Он не возражал – таков был христианский обычай, и даже бедняки помогали ему в те дни, когда Заль не работал. То были тихие, восхитительные прогулки с Марсова поля к Авентину, в Транстиберинскую часть и в дальние окрестности, на берега Тибра, где жило несчастное население: прокаженные, сифилитики, страдавшие грыжей и кретинизмом, – собравшееся там со всех концов империи. Ужасные уроды, они жили скученно, похожие не то на зверей, не то на существа без ясно определенного пола: отцы там насиловали детей, мальчиков и девочек; матери отдавались сыновьям; девушки промышляли развратом между узких деревянных и кирпичных домов, едва выделявшихся среди высоко разросшегося проскурняка, издали придававшего фиолетовый оттенок горизонту. Присутствие Заля и Северы мало тревожило их, и те часто бывали свидетелями мерзостей, которые внушили бы отвращение другим. Но какое им было до этого дело! Они несли им мир и милость Крейстоса с живым человеколюбием, часто встречаемые бранью, грубым ворчанием пьяных, а иногда и нечистотами, которые бросали в них издалека покрытые струпьями дети.

Они шли по правому берегу Тибра, совершенно желтому, покрытому низкими кустами ивняка, тощим утесником и болотной травой, густой как шерсть. Немного дальше они нашли для отдыха между холмами с белой мыльной травой и розовым спорышем, высоким как тога, плоский песчаный берег с позеленевшими валунами, где в лужах с болотными ноготками и желтыми сердечниками отражались солнечные лучи. Прикрепленные к берегу веревками из плетеного утесника дощатые осмоленные лодки качались на реке, пустые, без рыбаков, жилища которых виднелись вдали: деревня из низких хижин, построенных из кирпича или тростника, обмазанных глиной, с единственной дверью из ивового плетня.

 

V

Однажды, когда они возвращались этим правым берегом реки и сердце смутно говорило слова, которые уста не смели повторить в трепетном волнении пред картиной римской природы, они увидели Мадеха, грустно бродящего вдали, где текла река, подобно широкому морю, взволнованному движением кораблей, направлявшихся на Восток и с Востока. Моря же не было видно, но оно чувствовалось в стороне Остии, голубое и зеленоватое, с зубчатыми гребнями светлых волн, ласкающих желтый песок и зелень берегов, серебрившихся на солнце. Перед ними блистал Рим, бесстыдно прекрасный, с горящими золотыми вершинами своих зданий, с уступами портиков, прорезанных голубыми просветами, с красноватыми массивами домов, расходящихся лучами, как хвост павлина, с блестящими черепицами крыш. Глухой гул, тепло и смрад порока исходили из него, как будто река сладострастия текла среди города. Да! То был шум чудовищного лупанара, со звоном цистр и пением мужчин и женщин, продававшихся всякому пришедшему, как бы мерзки ни были его желания. Мощное взволнованное дыхание тела, принимающего все объятия, как бы противоестественны они ни были. И небо точно отражало, что происходило в Вечном городе, облака выявляли формы, достаточно ясные, чтобы походить на окровавленные недра женщин и на фаллосы, изливавшие жизнь в виде густой жидкости, дождем падавшей в Тибр, покрывавшийся рябью от этого. Сплетались нагие, круглые бедра; черные волосы женщин смешивались с волосами мужчин; и груди, светлые и темные, широкие округленные чрева, с серебристой поверхностью нагромождались в беспредельные груды. За Ватиканом горизонт преграждался гигантским лезвием, похожим на меч с золотой рукояткой, как будто он был им предназначен для жатвы этих тел, розовых и желтых, настоящих гнойных язв, чтоб покрыть землю смрадным удобрением.

Мадех остановился и, неподвижный, смотрел на огромное отверстие клоаки, извергающей в Тибр черную грязь, трупы свиней и собак, домашнюю утварь и поломанную мебель. Вокруг на высоком берегу, под самым отверстием образовалось скопление липких предметов, которое, продолжаясь под водой, производило желтую пену гниения, и на поверхности пузыри принимали вид жаб, вцепившихся друг в друга, и дряблые зобы которых двигались под прозрачной топкой трясиной. Дальше росла редкая трава, поднимался хилый тростник, изредка стрелолистник; растительность отравленной воды образовывала острова зелени, студенистую массу которых иногда колебало течение реки. И непрерывно нечистый зев извергал нечистоты, увеличивая их массы, а река мрачно уносила все, за исключением того, что отлагалось на берегу, в широкой желтой тоге, раскрывавшейся под порывами слабого ветра с верховья реки, – и открывались вздутые трупы животных и людей, сплетавшихся в странных и мрачных позах.

Заль и Севера не решились потревожить Мадеха, не заметившего их. Но то, что они видели, показалось им так странно, что они также остановились перед расстилавшейся на левом берегу картиной Рима. Тибр в туманной дали извивался до Мильвийского моста; среди высоких городских стен, господствовавших над домами, виднелись отверстия ворот, а вниз по реке вал окаймлял Померий, покинутое поле у подножия Авентина.

Позади песчаный берег поднимался легким откосом, по которому проходили люди, дети бродили почти у их ног; блеяла тощая коза, жилистая как связка сухих веревок, и ее гнала старуха, отмеченная клеймом в виде голубой звезды на лбу, как африканка.

Но Мадех обернулся. Его печальное лицо и неуверенность движений показались им такими необычными, что они направились к нему, тронутые, жалея его. Он указал им на зев сточной трубы, непрерывно извергавшей волны нечистот. Казалось, что Рим облегчал себя через это отверстие, освобождая себя от нечистот, которые затем расплывались по течению. Именно так подумал Заль, потому что он сказал:

– Большая клоака! Весь Рим растворяется в ней и уходит через нее.

– Большая клоака! – воскликнул Мадех.

И он стал медленно подниматься по берегу вместе с ними, в необычной мечтательности, чувствуя себя усталым. С утра он ушел из мастерской Геэля, движимый неопределенным желанием увидеть Рим с другого берега, подышать ветром реки, взглянуть на уличную жизнь, а также, чтобы освободиться от печали, овладевшей его существом, медленно слабевшим, как будто что-то сломилось внутри его, обвеять свой погибающий организм свежим воздухом во время бесцельной прогулки. Он встречал простых, грубоватых мужчин и женщин, грязно одетых, но имевших крепкие мышцы, и все они громко кричали на разных языках; иногда его глазам открывались внутренние комнаты домов, и он видел сцены, напоминавшие ему о тех, что происходили между ним и Атиллием и Атиллией. И хотя он не чувствовал половых стремлений, которые, однажды проснувшись, угасли в нем навсегда, но в нем оставалось чувство горечи, – не из-за жажды наслаждений, а напротив, отсутствия страсти, которое отныне будет преследовать его всю жизнь.

Заль и Севера не хотели тревожить его пошлыми словами утешения. Мадех следовал за ними молча, и все трое шли так, не говоря ни слова: Заль и Севера, наслаждаясь своей близостью, а сириец, погруженный в свою печаль. Берег поднимался, загроможденный черепками, выброшенными и отшлифованными водой; налево гнездились дома, темнели улицы и здания вырисовывались на фоне неба. Они прошли у стен цирка Калигеры, к которому лепились лавки торговцев вином и колбасами, висевшими точно красные и желтые лоскутья. До них доносились крики, преимущественно продавцов соленой свинины, и они узнали голос Скебахуса. Они прошли по мосту Элия, даже не взглянув на могилу Адриана, на вершине которой статуи в ператических позах стояли каменным кругом, под поцелуями солнца.

Они пересекли Марсово поле, за оградой старых стен на левом берегу, и вокруг них выросли храмы, дворцы и гробницы с блестящими подножиями. Там улицы кишели народом; кони уносили колесницы, поднимая облака пыли; отряды гладиаторов шли прямым углом, ударяя деревянными мечами о деревянные щиты; начальники легионов скакали бешеным галопом на ржавших конях, за ними катафрактарии в золотых панцирях и золотых касках размахивали луками. Пантеон Агриппы осаждала беспорядочная толпа людей в тогах, туниках и синтесисах; и в ней было много жрецов: понтифики в конических шерстяных колпаках; авгуры в торжественных одеяниях, сцепленных застежкой; амбарвалы, увенчанные колосьями и белой шерстью; фециалы с пучками вервены; фламины с сетками на голове и даже жрецы Солнца в митрах. Чтобы не быть узнанным, Мадех закрылся краем своей тоги, бедной тоги янитора.

Они вступили на улицу Фламиния, проходившую мимо арки Марка Аврелия, и углубились в Рим, еще более людный.

Облака сгустились, и еще более гигантские образы недр женщин, фаллосов, бедер, чресел, волос, грудей и чрев громоздились в небе под угрозой страшного меча, который все разрастался. Стены домов были покрыты другими похотливыми картинами, начертанными неизвестной рукой: недра женщин и уродливые или колоссальные фаллосы, бедра и рты в гнусных положениях, изображения исступленного бесстыдства с подписями, объяснявшими все. И так как это место было очагом половой разнузданности, двери часто открывались; мужчины и женщины звали Северу, Заля и Мадеха, пытаясь приподнять их одежды и коснуться порочными руками их тел. Но они противились этим прикосновениям, и их быстро оставили в покое.

Они пришли по Широкой улице к форуму, где сливались все звуки: суховатый треск кимвал и смех флейт, хоры жрецов и стук конницы о плиты портиков, топот солдат, крики декурионов и центурионов, шум колесниц, катящихся по плитам площади. Развернулось императорское шествие. На колеснице, запряженной белыми лошадьми, Элагабал играл на золотой флейте, делая движения бедрами и животом, колыхавшими одежды и открывавшими белизну его тела. И он был красив, красив, как нежный мрамор, в огнях развевающихся одежд, драгоценных камней тиары, подвесок и запястий, бубенцов на шее, пурпурных шелковых вожжей, которые он держал в руке, и золотых полос на колеснице. Это был его первый выезд после восстания; ему хотелось, чтобы римляне привыкли к нему, но тщетно: одни отворачивались, другие посылали ему проклятия. И вскоре император умчался в направлении Палатина, к храму Солнца, на который спускался облачный меч.

Стоя перед Мадехом, Заль и Севера улыбались друг другу с чистотою взглядов, которая его поразила. Робкая стыдливость неизвестной ему человеческой природы ослепила его. Он почувствовал точно головокружение, падение в пропасть, где уже дожидались звери, готовые его съесть. А поскольку Заль и Севера по-прежнему улыбались, он покинул их с суровым видом, острее сознавая свою душевную и телесную слабость и чувствуя постыдные сожаления, относящиеся не к Атиллии, а к Атиллию. Он, правда, находил это недостойным себя, но тем горше было угасать из-за того, кто погубил его едва родившееся мужество.

 

VI

Плесень чувственности разрасталась в Мадехе, вызывая страшную борьбу в его организме, одновременно мужском и женском, и тяжко осеняла его душу цветами с черными лепестками, смертоносные стебли которых он хотел бы отсечь. Недавно он отверг Атиллия, а теперь воспоминание о нем возвращалось, смешиваясь с воспоминанием об Атиллии, как будто между братом и сестрой шла борьба за обладание им. И во мраке своей души он не знал, кого избрать, Атиллию или Атиллия, находя их почти равными по отношению к его слабой природе, а главное, по отношению к нежной потребности любить, говорившей в нем. И природа в нем раздваивалась, благодаря зарождавшейся в нем двуполости, корни которой едва были заметны.

И он замечал в себе робкие порывы страсти одновременно и к Атиллии, и к Атиллию, но не физической страсти, как ему это казалось, а чисто идеальной. В дали его представлений оба образа изменялись настолько, что кроме общих черт это уже не были больше они, но все-таки был мужчина и была женщина, даже оба в одном существе, которое было андрогином примицерия.

Очень чувствительный в своей болезненности, Мадех терял спокойствие от малейшего шума толпы, от малейшего волнения Тибра, от малейшего движения облаков в небе. Он чувствовал себя несчастным и, печальный, завидовал смутно душевному спокойствию Геэля, взаимному доверию Заля и Северы, даже горячности Магло и даже болтовне Скебахуса. Ничто не представлялось ему ясно, ни женщина, ни мужчина, ни какой-нибудь новый образ жизни, который совершенно преобразил бы его.

Он решил пожелать крещения. Эти христиане так счастливы, и не делает ли их счастливыми Крейстос через наложение рук и дар воды? Он открылся в этом Залю, который нежно прижал его к сердцу.

– Христианином ты был вместе с Атиллием, не подозревая этого, когда в тебе он искал андрогина. Ты даже мученик Бога, соединяющего в себе оба пола и единственно всемогущего. Вы ошиблись оба, но попытки Атиллия воссоздать единство в человечестве спасли тебя, хотя ты и не подозревал этого.

Величественно мистический, он говорил в двояком смысле. Мадех же настаивал:

– Воды омоют телесные скверны, а мое тело осквернено.

– О нет! О нет! Нет! – возразил Заль. – Истинная скверна – это скверна души, а не тела. Это различие отделяет нас от других христиан, которые осуждают тело, оставляя душу ее порокам. Мы очищаем душу, тело же освещается Милостью и Верой.

Мадех хотел бы сказать Залю, что же он все прощает телу, а между тем не живет с Северой, про которую говорят, что она остается целомудренной с ним. Действительно, он часто слышал про это от христиан. Но Заль словно угадал:

– Да! Но наши два тела никогда не испытают наслаждений наших душ; это высшие наслаждения на земле. Мы не хотим падения. Наша любовь не станет от этого сильнее. Правда, мы никогда не сознавались в этом, но это скрыто в нас. Пойми, что если мы удовлетворим жажду тела, то мы уклонимся от совершенства. И кроме того, мы об этом не думаем, этого не хотим, мы отказались от этого.

Он долго объяснял, уверенный в себе и Севере, искренно и просто, почти пророчески. Возвращаясь к речам о Крещении, он прибавил в мимолетном рассуждении, которое вызвало раздумье в уме Мадеха:

– Примешь ли ты Воды или нет, но ты достоин Крейстоса, потому что ты творение Крейстоса, желающее от греха идти к совершенству. Воды не поведут тебя без дел. Имей Веру и Милость: остальное же придет!

 

VII

Мадех познал Крейстоса на собрании в Транстиберине, в полуразрушенном доме близ Тибра, который в эту ночь катил свои кровавые воды, при свете красной луны, зловеще печальной. Снова верующие Востока молились там, снова Заль, прекрасный в своем таинственном священнодействии, делал золотым острием уколы на груди каждого, чтобы наполнить кровью золотую чашу, из которой все пили. И исповедь женщин мужчинам, оканчивавшаяся поцелуем, и гром гидравлического органа, прерываемый страстным голосом прекрасного эфеба, едва угадываемые прикосновения, ласки и сближения, – все это происходило на глазах у Мадеха, которого привел Заль. Как всегда, перс и Севера оставались целомудренными; их возвышенные души питались телесным удовлетворением других, и они казались более сильными и более совершенными, чем другие. Когда единение слило присутствующих, лежавших полунагими и склонившихся в истоме на полу, на скамьях, на ступенях, перед трогательными картинами на сводах и символическими растениями, стремящимися в небеса, полные нежного света, Заль и Севера ушли оттуда, избегая зрелища, которое, быть может, смутило бы их душу, и Мадех остался один. Один из присутствующих подошел к нему, другой взял за руку, остальные ласково увлекали его, целуя его виски, затылок, губы и шею с горячностью, дрожь которой усиливалась дикой мелодией гидравлического органа, изливавшего песни, полные беспредельной страсти! Но Мадех отстранялся от них, чувствуя какой-то ужас к этим ласкам, напомнившим ему ласки Атиллия; и его оставили, не принуждая, желая принимать в свой круг только радостно и добровольно отдававшегося.

Женщины, полагая, что Мадех отталкивает их братьев из-за них, пожелали его, но Мадех вырвался из объятий христианок, тонкое, нежное тело которых вызвало в нем воспоминание о сестре Атиллия. И, уходя оттуда, он видел объятия не овладевших им женщин и мужчин. Итак, повсюду начало жизни находит своих поклонников; повсюду в служениях и обрядах оно побеждает. Значит, Восток, смело водрузивший начало жизни на свои алтари, поступал правильнее Запада, населенного варварами, с холодной кровью в жилах! Мадех спустился к Тибру со смутным сожалением об Атиллии и его сестре. Если бы Атиллий не лишал его простора и солнца, то он остался бы ему верен; он не коснулся бы Атиллии, он не подчинился бы желаниям мужественности, толкавшей его к женщине; он не обманулся бы относительно любви, смешивающей два пола. Или же, оставшись с Атиллием, он не потерял бы Атиллию, также верной и этой любви, проявляющейся во всем и господствующей надо всем, любви, которая есть сама жизнь, потому что создает ее. И что значит для него смерть, разрушительница его сущности, смерть, лишающая его рук, половой силы и всех его органов! И он жил бы настоящей жизнью, горел бы, как светильник, полный масла, сгорающий в ярком золотом свете; он бы жил, – быть может, как изначальный лучезарный андрогин, каким мечтает его сделать Атиллий.

Долгими слезами плакал Тибр; обрамленные желтыми гребнями волны разбивались в прибрежном ивняке, кусты которого казались плоскими в темноте, среди камыша, качавшего под ветром свои косматые кисти, похожие на султаны шлемов. Красная луна, круглая и спокойная, как стеклянный глаз, поднималась в небе, заволакивавшем гигантские облака в формах обнаженных гигантских тел, и эти нагие образы, тоже красные, обрисовывали группы всадников, потрясающих широкими мечами над городом, распростертым во тьме, прорезанной кровавыми линиями. Другие облака, вверх по реке, толпились в виде бесчисленных армий: люди в золотых бронях и шлемах; воины со щитами, украшенными бронзовыми полосами и головами медуз и змей; стрелки из лука и копьеносцы; колесницы, запряженные конями, летящими в беспредельность; слоны и верблюды, согбенные под тяжестью башен и грузов; мрачные леса баллист, катапульт; онагры, бешено несущиеся в сопровождени странных животных, плывущих с горизонта, с изгибами сплетающихся голов; смутные картины, облекающие грезу и переходящие в ничто. Рисовались быки и коровы со звездою на лбу; ослы и мулы, покрытые кожами, содранными с живых людей; летящие единороги, бодающие своим рогом луну; крокодилы, погружающиеся в какое-то болото, на дне которого звери сплетались в гнусных позах. Плыли еще облака: изогнутые, как военные доспехи после битвы; представляющие из себя беспокойную толпу музыкантов, мужчин и женщин в длинных восточных одеждах, прорываемых иногда ветром и обнажающих кастрированные, окровавленные органы; мужчины и женщины играли на многострунных лирах, свирелях и флейтах, на кимвалах и рогах, потрясали цистрами, ударяли в барабаны, приводили в движение гидравлические органы, – и у всех, у всех были вместо голов черепа, двигавшие челюстями. Наконец, ряд облаков поднимался к луне: они были подобны отрубленным фаллосам, плавающим, в море крови; и развертывалась битва между отсеченными органами тела, изображавшими целое человечество, и красным светилом, медленно двигавшимся. И органы тела поглотили луну: она исчезла, и тяжелый мрак сгустился над Тибром, в котором ничего уже не отражалось, – и исчез город, и горизонт ушел в холодную бесконечность!

Мадех бродил вдоль реки и, дойдя до Сублицийского моста, перешел наудачу. Шум какого-то тяжелого извержения долетел до него: в нескольких шагах Большая клоака выбрасывала из себя нечистоты Рима подобно женщине во время родов. Иногда порывы ветра разгоняли облака и открывалась красная луна; тогда видны были улицы с бликами, кровавыми, точно лица убитых; вода фонтанов казалась красной; красными были и портики храмов, среди которых двигались человеческие тени. И Мадех, быстро проходя мимо портиков, видел женщин, целовавшихся, с задранными платьями; другие женщины обнимали колонны, точно желая отдаться какому-нибудь чудовищному зверю. Потом ветер прекращался, облака вновь поглощали луну, все темнело, и Мадех странно ощущал город, восстающий из ночи, с мечущимися нагими женщинами, и потом вновь погружающийся в бездонную пропасть.

Но сильный ветер снова открыл луну, и облака уплыли, удлиняясь, в форме огромных пастей крокодилов в сторону Целия по направлению к Старой Надежде, под стенами которой шел Мадех. Потом облака столпились, вытягиваясь в форме веретен, усеявших небо черными точками, по направлению к Аппиевой дороге, часть которой, проникавшая в город, широко открылась в лунном свете. Теперь луна не была так красна; небо усеяли звезды, изумрудные и сапфирные: рождалась ночная жизнь. Показались толпы народа, продолжалось сближение полов, дома внезапно открывались, и в резко очерченных светлых проемах виднелись нагие танцовщицы и танцоры. Бесстыдства совершались почти у ног Мадеха, который переступал через сплетавшиеся тела. Он шел очень быстро, слыша за собой крики людей, звавших его и делавших знаки, полуобнаженных. Но он ничего не слушал, обезумев от этой буйно разметавшейся оргии тел, страшно волновавшей его организм. Он не знал, где он находится, и ждал наступления дня.

Послышался страстный аккорд лиры, потом певучий ритм флейты, звонкая мелодия цистр и снова звуки лиры, полные бешеной страсти, врезавшиеся в ритм флейты и в звучность цистр, затем ясный смех, смех женщин полился водопадом из дома, дверь которого, над несколькими ступенями, вдруг открылась, показывая в освещенном квадрате среди вертикальных линий колонн нагие существа, округлые формы которых светились, точно покрытые золотом. Две из них обернулись; Мадех взглянул на них и узнал Сэмиас и Атиллию, роскошные тела которых обнимали мужчины. Потом они легли на низкие ложа с циновками, и происходило их сближение с другими женщинами и другими мужчинами, прибегавшими из смежной комнаты с блестящими стенами, где звучали невидимые лиры, флейты и цистры.

Мадех остановился, окаменев. Черная фигура появилась перед встававшей Атиллией и накинула на нее плащ, тот самый, который скрыл ее наготу тогда, в доме в Каринах. И Хабарраха сказала настолько громко, что он услышал:

– Пора возвращаться домой, скоро день, и не надо, чтобы Рим нас увидел.

Появилась в свете Сэмиас, нагая. Эфиопка надела на нее другой плащ, но какой-то мужчина отбросил его для бешеного поцелуя. Скоро они очутились на улице, и фонарь из рога, в руке Хабаррахи, осветил Мадеха, который, не решаясь уйти, стоял молча.

Атиллия вскрикнула:

– Ах! Мадех, ты!

Но Мадех ничего не отвечал, упорно глядя на нее. Тогда Атиллия обошла вокруг него, всматриваясь.

– Мадех! Мадех! Это его лицо, но не его одежды, не его митра, не его амулет на шее.

И она в сердцах хотела прогнать его.

– Уйди прочь! Уйди, раб! Ты не Мадех – ты только тень Мадеха.

Но Хабарраха после секундного удивления увлекла Атиллию, упрекая ее. И надтреснутый голос говорил, пока Сэмиас быстро уходила вперед:

– Если бы даже это был Мадех, не надо, чтобы он узнал тебя. Впрочем, он умер, и хорошо, что ты живешь по-другому. Теперь ты веселишься, ты наслаждаешься, и никто тебе не мешает. Кто знает, будет ли это так же легко впоследствии.

Сэмиас обернулась, и Мадех услышал, как она сказала:

– Нам только это и остается! Насладимся!

Таков был вырвавшийся из уст Сэмиас крик мира, как христианского, так и языческого. Насладимся! Это слово своей грубой философией объяснило Мадеху все. Он ушел прочь, не чувствуя больше любви к Атиллии, но постоянно сожалея о примицерии, к которому уже не питал отвращения. Ах! Если бы он захотел принять его, сколько раз повторил бы он Атиллию слово, сказанное Сэмиас? Насладимся! Насладимся!.. чтобы умереть потом, потому что вдали от Атиллия или близ него он должен умереть. Он долго бродил, отыскивая среди озаренных в лунном свете римских кварталов маленькую улицу в Каринах, на которую выходил покинутый им дом. И точно ветер принес его туда: он очутился перед дверью дома.

– Янитор! Янитор!

Дверь отворилась, и показался янитор.

– Эге! Это ты, сын мой, Мадех? О, Зевс, какой случай!

И в изумлении он не знал, что говорить. Но Мадех совершенно ослабел. Янитор взял его на руки и понес в свою комнату, тихо говоря:

– Скрывайся еще некоторое время, потому что он не совсем еще выздоровел, и твое присутствие может расстроить его. Это не значит, что он не хочет тебя видеть, судя по тому, что он говорил Тонгилию, врачу, который спрашивал меня, чем ты был для него, ты, Мадех!

Вольноотпущенник молчал, слушая янитора. И наконец сказал:

– Атиллия его покинула, не так ли?

И он был заранее счастлив, что Атиллия, которая отдавалась мужчинам ночью в римских лупанарах, забыла своего брата, и это подтвердил ему янитор.

– Атиллия? Да! Она сначала приходила, потом реже, теперь совсем редко. Правда, Атиллий отказался ее видеть, обвиняя ее в том, что он лишился тебя.

Обвиняя ее в том, что лишился тебя! – Мадех повторил это несколько раз про себя, слегка восхищенный этой устойчивостью любви. Его слабость постепенно исчезала под влиянием самоутешения. Но янитор, увидав, что он так бедно одет, пришел в негодование:

– Что же это! Что ты делал с тех пор! Ты похож на раба, выпущенного из тюрьмы. Если бы он увидел тебя, он скорей почувствовал бы жалость, чем гнев, и скорее гнев, чем любовь.

И он заставил Мадеха надеть другую тогу, из богатой египетской ткани с яркими голубыми и зелеными зигзагообразными полосами. Потом он обул его ноги в прежние сандалии, на голову надел шапку из белой шерсти и вручил ему сверток с чистой одеждой. Мадех не сопротивлялся, хотя горесть овладевала им при мысли, что он снова будет вдали от Атиллия, которого он и желал, и боялся увидеть.

– Через несколько дней ты постучишься ко мне. Я очень хотел бы навестить тебя у Геэля, но, ты знаешь, Атиллий посадит меня на цепь, как и других яниторов, если узнает, что я хоть на миг покинул дом, который я должен сторожить.

Он показал ему на цепь, прикрепленную к стене и достаточно длинную, чтобы прикованный к ней мог подойти к наружной двери. Она приковывала другого янитора, оставившего по себе печальную память: головы ибисов, терпеливо выточенные из дерева; круги щитов, вырезанные из тыквенной корки; застежки для плащей, сплетенные из рыбьих костей, с легкой насечкой, – предметы варварского искусства, медленное изготовление которых услаждало его досуг. И янитор, живой, сказал с легкой дрожью в голосе:

– Ты видишь, я совсем не желаю заниматься изготовлением голов ибисов, круглых щитов и застежек для плащей; а мне пришлось бы также это делать, если бы Атиллий посадил меня на цепь, подобно тому, как его предшественник приковал моего предшественника. Он ведь господин, а я его раб.

Мадех очутился на улице, постепенно озарявшейся красным светом. На горизонте показалось солнце, подобное кровавому диску, и облака алели, как куски мяса. Рим при отвратительном свете этого утра казался еще мрачнее.

Глубокая печаль не покидала Мадеха, пока он не пришел к Геэлю, мирно насвистывавшему свою сирийскую мелодию под шум движущегося гончарного круга, на котором розовая глина мягко превращалась в сосуды, похожие на лиры и сердца; Ганг непрерывно расписывал их, а Ликсио украшал ручками в виде лап и шей животных.

 

VIII

Гинекей пробуждался среди шума встававших женщин и осторожно ходивших евнухов, одетых в желтые и белые митры, с звенящими массивными серебряными кольцами на руках. Одни рабы бежали с горячей водой в сосудах или рассыпали по полу цветы и золотой порошок в виде дорожек и звездочек; другие несли занавеси из зал, чтобы выбивать их и потом снова вешать на высоких стенах с изображениями лазурных горизонтов среди неподвижных сардониксов.

Проходили часы; жизнь точно в муравейнике кипела в утреннем воздухе, полном сильных ароматов и запаха кубикул, в полусвете которых виднелись низкие ложа на колонках из золота, серебра и янтаря; на постелях сидели женщины с обнаженными грудями, мечтая о ночи, проведенной в наслаждениях и желая еще ночей, полных лихорадочных поцелуев.

Как и Сэмиас, они побывали в лупанарах в прошлую ночь, которую так тяжело пережил Мадех, и теперь они, утомленные, отдыхали, моргая от смутного, неясного освещения окон, со вставками из слюды, за которыми расстилался сад, полный густой и душистой растительности.

Атиллия проснулась в круглой комнате, где когда-то ее застала Сэмиас. Прибежала Хабарраха, вытащила ее из постели, поставила на шкуры пантер и, не переставая морщить лицо, сказала:

– Тебе нужна ванна, потом массаж и полировка пемзой. Твое тело пахнет лупанаром, и это не идет к такой молодой женщине, как ты!

Она посадила ее к себе на колени, как ребенка, и завязывала ей сандалии, приговаривая:

– Сейчас придут причесывать тебя и румянить! Пусть хоть они не угадают, где ты провела ночь!

Она остановилась, потом прибавила:

– А главное, с кем!

Но Атиллия протирала глаза, зевала и иногда схватывала зубами худую черную руку Хабаррахи, одевавшей ее:

– С императрицей, со светлейшей, с госпожою и матерью божественного! Какое значение это может иметь для мира? Разве только твой супруг, Зописк, захочет написать об этом поэму?

Атиллия громко рассмеялась, совсем пробудившись от этой шутки.

– Да! Если Зописк пожелает, я дам план будущей поэмы и в случае надобности изображу ее в лицах. Ты не будешь ревновать?

Хабарраха сделала гримасу своим беззубым ртом.

– Нисколько! Зописк бессилен теперь. Хабарраха все взяла от него.

Атиллия задумалась, как будто упорное воспоминание тревожило ее. Наконец, она спросила:

– Уверена ли ты, что то не был Мадех?

– Нет. Если бы то был Мадех, он бы сказал. Без сомнения, Мадех умер.

Атиллия сделалась недовольной:

– Я пошла со светлейшей Сэмиас только потому, что считала его мертвым. Конечно, я не стала бы отнимать Мадеха у моего брата Атиллия, но мой брат Атиллий ранен, и он не узнал бы ничего. А кроме того, я так любила Мадеха. Он овладел мною с такой силой! Мой брат Атиллий, которому теперь неприятно меня видеть, заслужил, чтобы у него взяли Мадеха; так не прогоняют вольноотпущенника!

Она болтала, а Хабарраха слушала, опустив свои длинные руки.

Наконец, Атиллия заключила:

– И потом, я так желала бы ласк Мадеха. Уверяю тебя, что другие мужчины не ласкали меня так. Они похожи на животных. Он был ласков, нежен, ароматен; он так дрожал, и я дрожала, и мы были взволнованы видом друг друга, и он дарил мне наслаждения, которых я не испытывала потом. Ты мне советовала, и светлейшая Сэмиас взяла меня с собой. Что же извлекли мы из этого? Утомление тела и сомнительное наслаждение. И я незамужем и все еще считаюсь девушкой. Уверяю тебя, что там нет наслаждения, поверь мне!

Женщины причесали и нарумянили ее, потом, сопровождаемая целой вереницей евнухов и рабов, она направилась к Сэмиас. Занавеси дверей скользили перед ней; звуки лир слышались в коридорах, белевших в солнечном свете. Иногда проходили агираспиды в матовом блеске доспехов, ударяя серебряной палицей в серебряный щит. И залы дворца дрожали от шума мужских голосов, и мелькали их развевающиеся тоги, иногда окаймленные пурпуровой сенаторской полосой. Но в помещениях Сэмиас было тягостное молчание; приближенные отстранялись от нее, и казалось, что Маммеа привлекала к себе всю жизнь и движение.

Сэмиас, пышную, с глазами, резко обведенными черными чертами, набеленную и нарумяненную, с тройной прической, осыпанной золотом и жемчугами, точно угасающими звездами, с широким ожерельем на нервной шее и с голубыми сардониксами в ушах, одевали рабыни, над которыми она, полунагая, возвышалась. Не совсем еще пробужденная, слабая, она моргала глазами в полусвете кубикулы, когда появилась Атиллия с пышной свитой, с колеблющимися опахалами из павлиньих перьев, сиявших синими, желтыми и изумрудными камнями.

– Мать Антонина забыта для матери Александра. Ты, по крайней мере, помнишь обо мне!

Она говорила это без горечи, скорее, с добродушием, свойственным ей. Она не была ни жестокой, ни себялюбивой, но снисходительной и великодушной, тогда как Рим окружил ее легендой об убийствах, которых никогда не было. Половая распущенность в особенности обессиливала ее, и безвольная, она жила теперь с полууснувшим сознанием.

Отдаленный шум достиг их ушей. Сэмиас вздрогнула, а Атиллия, задумавшись, почувствовала себя охваченной беспричинной тревогой.

– Они хотят моей смерти, смерти Антонина и твоей смерти, Атиллия, – сказала Сэмиас, спустив ноги на пол и полулежа на кровати. – Мы им позволим это, не так ли? Зачем жить?

И она отдавалась воспоминаниям, унылая и расстроенная, тогда как неясный образ изредка возникал во мраке ее души.

– У тебя лицо твоего брата, – сказала она вдруг Атиллии, ответившей ей сейчас же с нежностью:

– Он очень страдал от раны, но скоро Рим увидит его во главе гвардии Антонина.

– Мадех, наверное, ухаживает за ним?

И в этом вопросе вновь оживало острое чувство ее любви к Атиллию, омертвевшей в ее душе, – точно существо, зачахшее без воздуха и света, оживало вместе с ревностью к вольноотпущеннику, потому что она не знала об его изгнании: Атиллия ей ничего не сказала.

Эти призраки былой страсти возникали главным образом после ночей наслаждения. Тогда вместе с наступавшим утомлением, точно из богатой темной почвы, полной жизни, взрастали прелестные цветы чувств и сожалений, и неведомая поэзия смутно просыпалась в ней, вызывая видения фиолетовых небес и природы из золота и роз. Новая душа отделялась от ее существа и одухотворяла ее ощущения, хотя она и не совсем сознавала это, точно другая личность овладевала ею. Она страдала от этого, жестокая мука охватывала ее, заставляя ее забывать обо всем и сокрушая ее.

Они не решались вызывать воспоминания прошлой ночи. Глядя в лицо друг другу, они стыдились самих себя, чувствуя, как безвозвратно погружаются в грязь и мрак, жаждавший их. Этим ночным воспоминаниям они предпочитали яркий дневной свет страсти, пронизывающей душу: Сэмиас к Атиллию, и Атиллии к Мадеху, – несмотря на то, что он полон нерешительности.

Сэмиас встала и, опираясь на Атиллию, направилась в сад. Евнухи в митрах из кожи пантер разгоняли перед ней рабов и клиентов; вооруженные преторианцы становились в ряд среди листвы дерев, томных ветвей кипарисов и зелено-розовых кустов, испещренных кроваво-красными цветами. Они оставались молчаливыми. Иногда пронзительные вопли труб прорезали воздух. Вдали, под округлениями белых портиков, с важным видом проходили сенаторы и трибуны, направляясь к Маммее. Над разноцветным, пустынным перистилем поднималась башня, воздвигнутая Элагабалом, мрачная и варварская, окутанная в гиацинтовый, багровый и малиновый цвета. Тогда, содрогаясь, удрученная, встревоженная в глубине души, она побледнела под слоем румян и пошла обратно вместе с молчаливой Атиллией, проникнутая непреодолимым желанием увидеть Элагабала там, в Старой Надежде.

 

IX

– Раб, пропусти Атту, несущего империю ее светлости Маммее.

Перед Аттой сейчас же открылась маленькая дверь сада, аргираспиды давали ему дорогу, важные люди смотрели на него, скрестив руки на красивых складках тог, с обнаженными головами. Его уже знали здесь; его имя даже было скромной надеждой некоторых, не забывших помощь, оказанную им Маммее во время восстания. И Атта торжествовал, в чистой одежде, с манерами ученого, едва избегнувшего жизни паразита. Партия Александра щедро доставляла ему средства, и он жил с единственной заботой свергнуть Черный Камень ради торжества христианства и при этом падении империи занять такое положение, которое поставит его во главе христиан и защитит от нужды.

С таинственным видом Атта вошел во дворец, к возраставшему удивлению приближенных и рабов, говоривших себе, что этот человек, должно быть, обладает каким-то талисманом, если его так принимает Маммея. Им было еще удивительнее, что сестра Сэмиас, услышав его имя, медленно возвратилась в свои покои, куда он последовал за нею, за занавеси входа, раздвинутые рабами, появившимися из углов коридоров, из полумрака, среди которого блестело вооружение преторианцев: их шлемы и панцири.

Атта остановился перед ней, не падая ниц, не опускаясь на колени, но сохраняя спокойствие перед ее красотой и упорным взглядом. Маммеа ждала от него важных сообщений, и теперь он, гордый и возбужденный, уверенно смотрел на нее.

– Ты это утверждаешь? – сказала Маммеа, в глазах которой сверкали искры. – Ты думаешь, что час наступил? Легионы, наконец, желают покинуть нечистого ради моего возлюбленного Александра?

Атта повторяет свои слова. Целыми днями он внушает солдатам мысль низвергнуть императора, потому что это сделает их господами Рима, по горло насытит их золотом и вином, отдаст в их власть прекрасных жен сенаторов, друзей Элагабала, прекрасных дочерей из восточных семейств, последовавших за ним из Эмесса. Лагерь преторианцев трепещет в страхе ожидая такого погрома, и теперь достаточно одной искры, чтобы все воспламенить.

– Ты думаешь, ты думаешь?

Маммеа упорно повторяла эти слова, в то время как Атта угодливо распространялся. Все устроил Атта, и победа близка, к тому же без ужасной опасности нового столкновения между христианами и солдатами.

– Преторианцы не нападут больше на христиан, потому что знают, что христиане тебя поддерживают. Правда, есть еще восточные христиане, которые будут защищать Элагабала, но это не имеет значения: они не угодны Крейстосу.

Он думает при этом о Зале, Севере, Геэле, о всех, кто считает перса своим духовным руководителем, о всех, кто присутствовал на восточных собраниях, слух о которых дошел до него: там кровь каждого, извлеченная уколом золотой иглы, собирается в золотую чашу, откуда все пьют, и преторианцы, исполнители гнева Крейстоса, воздадут им должное в тот день.

– Да! Преторианцы расправятся с ними, светлость, потому что обряды восточных христиан сближают их с мерзостным Элагабалом. Меч воинов убьет Геэля, Северу, Заля, всех последователей извращенного учения о Крейстосе.

Он воспламенился:

– Надо посеять смуту среди преторианцев, уверив, что Элагабал хочет убить твоего сына. Завтра же я покрою грязью статуи Александра, и ты обвинишь в этом императора и Сэмиас. Я буду действовать. Если преторианцы будут тревожиться о твоем сыне, я подниму их и направлю к Старой Надежде.

И, вновь охваченный ненавистью, он продолжал:

– Преторианцы убьют их всех, и Крейстос не потерпит позорного извращения его учения. Смерть Залю! Смерть Севере! Смерть этому Мадеху, вольноотпущеннику Атиллия, который вчера еще присутствовал на их собрании и, без сомнения, научил этих нечестивых христиан таинствам Черного Камня, жрецом которого он был! Я следил за ними и знаю это. Риму нужна кровь, чтобы омыть его от беззаконий, чтобы небо над городом стало ясным и видело только два трона, высоко стоящих на земле: престол Крейстоса и престол твоего сына над обновленным человечеством. Кровь, как огонь, очищает все!

– И Сэмиас умрет? – спросила Маммеа, вспомнив, что все же они родились от одной матери, но и подумав при этом о неизбежности убийств, потому что остановить разнузданных преторианцев будет некому.

Атта все так же жестко ответил:

– Да! Сэмиас, и Элагабал, и Атиллий, и все, все вместе с Северой, с Мадехом, с Залем! Если ты этого не хочешь, я уйду, ты не увидишь меня больше, и Крейстос покинет Рим и тебя.

Он и впрямь готов был уйти, но Маммеа взяла его за руку.

– Нет, останься! Скажи мне, что мой сын восторжествует над Западом и Востоком, что он станет божественным императором, и что конь его будет попирать порабощенную землю. Скажи мне это и действуй для него, действуй для меня!

В этот миг она была очень красива, – с большими ясными глазами, белой кожей, прямым носом, твердым подбородком, с прической, подвязанной золотой лентой, с высокой талией и выпуклой грудью под пурпурной паллой, затканной драгоценными камнями и металлами. Туман честолюбия, жаждущего удовлетворения, окутал ее лицо, которое алеет, как кровавая заря. Во Дворце продолжается шум: трубы звучат в разных концах; оружие сверкает вдали; листва деревьев в саду мрачно шелестит, словно оттуда исходит шепот убийц. Можно подумать, что Маммеа слушает его с наслаждением, она высовывается в округлое окно, вдыхая запах свежей крови, который там уже чуется. И Атта, позади нее, смотрит. Рим расстилается внизу: на его улицы и площади, словно оседает золотисто-красный туман, как покрывало, пропитанное кровью, придавая всему городу живописность Мацелла, мясного рынка, а жителей – пеших, едущих верхом или покачивающихся в носилках – всех до единого как бы облекая в красные, с облаками пламени, одежды.

Временами группы людей, узнавая Маммею, направляются ко Дворцу с другой стороны сада и приветствуют ее; солдаты и офицеры бегут с какими-то возгласами; ей выражается преданность безымянной толпы, осуждающей Элагабала. Как раз в это время Сэмиас, печальная и утомленная, возвращается с Атиллией, и сестры обмениваются быстрым взглядом. Непримирим и холоден взгляд Маммеи, печален и покорен взгляд Сэмиас! Одна из них видит свой головокружительный подъем вместе с Александром, другая – гибель вместе с Антонином; одна будет жить в императорском дворце, – и народ падет к ее ногам, а войска в ее честь заполонят землю с поднятым наготове оружием, другая унизительно умрет, среди насмешек толпы и надругательств преторианцев.

Скоро Сэмиас скрылась; Маммеа обернулась и встретилась глазами с Аттой, сильным и торжествующим.

– Я сказал тебе, Рим за тебя, – проговорил он, – ибо через тебя Крейстос воцарится над Римом.

 

X

Сэмиас и Атиллия, сопровождаемые Хабаррахой, покинули Дворец с необъяснимым страхом, и чтобы их не узнавали на улицах, оделись подчеркнуто просто. На Палатине они попали в громадную толпу, ревущую и размахивающую руками, здесь же мелькали крупы лошадей, запряженных в колесницы, – их возницы щелкали кнутами. Все это было пронизано атмосферой бездумного ликования, словно люди впервые увидели мир и погрузились в него без остатка. Они сновали взад-вперед, при этом оказывая друг другу знаки пристального внимания: патриции ворчали на клиентов; рабы отстранялись от ударов; педагоги уводили детей; женщины в носилках делали знаки отвратительным субъектам с гладкими лицами евнухов, и на ступенях портиков поэты читали перед сидящими критиками, с широкими спинами, напоминавшими бурдюки. И никто не говорил ни об Элагабале, ни об Александре; никто не думал об империи, – принадлежит ли она Черному Камню, или должна принадлежать Зевсу, Озирису, или христианам. Был прекрасный летний день с мягким ветром, пенившим воды Тибра и колеблющим зелень патрицианских садов. Жара поднималась от мостовой, вызывала на лицах испарину, отираемую углами тоги, расслабляя нервы, зажигая глубокие глаза, горячие глаза толпы, без сомнения, мечтавшей только о наслаждениях. Иногда неизвестные руки забирались под одежды женщин и касались их тела, и когда они оборачивались, слышался сдавленный смех, и мужчины шепотом звали их с собой в какой-нибудь лупанар.

Но все время продолжался прилив этой огромной толпы, спускавшейся с Палатина на форум. На нем теснились фасады храмов с правильными колоннадами портиков, похожих на стволы деревьев, оплетенных окаменевшими листьями; статуи и высокие ростры, журчащие фонтаны, обелиски, триумфальные арки, прорезывавшие белизну улиц, конусы строений вздымались к небу, красноватому, как слегка окровавленный щит, словно грозящие руки. И никакой опасности восстания не чувствовалось среди густой толпы, и ничто не говорило о предполагаемом конце империи.

Сэмиас и Атиллия окунулись в эту атмосферу как в спасительное блаженство, радуясь даже прикосновениям к ним мужчин. Они неосознанно отдались воле толпы, хотя в ней ни разу не промелькнуло даже мало-мальски знакомого лица. Здесь Сэмиас уже не чувствовала себя матерью императора, а Атиллия – знатной патрицианкой, их блестящая жизнь отошла в прошлое, уступив место новым, странным ощущениям, заполнившим их восхищенные сердца как бы звуками дотоле не слышанной мелодии.

Хабарраха следовала за ними, выделяясь в толпе своим черным лицом с презрительной складкой рта; она тоже отдыхала душой в этой атмосфере, насыщенной крепкими ароматами, запахом кожи и человеческого тела, исходившим из-под шерстяных или льняных субукул. И эти три женщины бесцельно и безвольно погрузились в мир забвения и душевного покоя, усыплявшего в них рассудок. Со сладострастным ощущением, как бы в волнах меланхолии, они шли бессознательно, касаясь своими ногами ног других. Они спускались с Велабра и проходили перед открытыми лавками, где яркие краски товаров пели песню цветов; там были разложены еще не ношенные женские одежды, ткани, затканные золотом и семь раз окрашенные в тирский пурпур, столы, окрашенные в цвет морской воды, шафрана и пафосского мирта, аметистовые паллы, шерстяные ткани, то бледно-розовые, то цвета перьев журавля, зеленого миндаля или желтоватого каштана. В других лавках продавались причудливые опахала из павлиньих перьев, кристальные шарики для женщин, которые держали их в руках, чтобы сохранить свежесть кожи, слоновая кость и дощечки из слоновой кости, на которых писали золотым острием. В других лавках, полных аромата, продавались лекарственные снадобья: цикута и саламандра, волчий корень, сушенный на солнце, сосновые гусеницы, корень мандрагоры и шпанские мушки, которые поспешно покупали женщины с синевой под глазами от пережитых наслаждений; на смену им приходили другие, осаждая эти лавки, издававшие смрад порока и яда. Но непрерывное ощущение счастья в фантазиях увлекало их из чрева латинской среды вдаль, за моря, на Восток: широкие небеса оживали пред ними печально и ласково; пышная растительность вставала в воображении, возбуждая в душе музыку диких колыбельных песен. Сэмиас видела себя снова в Эмессе, с прекрасным Антонином, лежащим на ее коленях, когда она его кормила грудью; вспоминала нежную и пытливую страсть к брату Атиллии. Атиллии же виделись золотые пейзажи, лестницы и красные храмы и дворцы на фоне голубых озер, и рядом с нею изящный Мадех. А в воображении Хабаррахи рисовались черные картины чудовищной Эфиопии, где ее насмешливая юность прошла среди племен, пожиравших побежденных под звуки барабанов, обтянутых плохо выдубленной человеческой кожей…

Толпа влекла их по направлению к лавке Типохроноса, стремясь туда с непонятным жадным любопытством. Но там они увидели Элагабала, одетого в плащ погонщика мулов; он сидел на греческой кафедре, подставляя свое белое лицо Типохроносу, которому Зописк делал таинственные знаки. Переодетые юноши заполнили лавку: Гиероклес, Зотик, Муриссим, Гордий, Протоген, – все с густо накрашенными лицами; они смотрели во все глаза на цирюльника, крайне изумленного тем, что ему приходится брить императора.

В глубине боязливо и неподвижно сидели Аристес и Никодем, уже не сверкавшие своими черными красивыми бородами, рядом с ними банкир, владелец тысячи рабов, фабрикант ламп и два домовладельца с Палатина, – они пребывали в крайнем изумлении.

– Брей, брей, цирюльник! – восклицал Элагабал.

И Типохронос брил его и без того гладкое лицо, с которого не падало ни волоска.

– Брей, брей!

Гиероклес, Зотик, Муриссим и Гордий, с золотыми обручами на кистях рук, с ожерельями на шеях, с кольцами в ушах, обступили цирюльника, поражая его непристойными шутками, которые были слышны всем на улице.

– Брей, брей! – снова грубо говорил Элагабал Типохроносу, на которого Зотик смотрел, таинственно подмигивая. И бритва грека ловко бегала от красивого подбородка к вискам с синими прожилками, снимая пену гальского мыла, покрывавшую прекрасное лицо императора со странными глазами.

– Брей, брей здесь!..

Элагабал быстро обнажился и, откинув голову, уперся ногами в стену, глухо смеясь; а приближенные тоже кричали:

– Брей, брей здесь!

Типохронос нерешительно приступил к делу, но Элагабал встал и бросил ему кошелек с золотом.

– Возьми! Перед тобой был Антонин, но чтобы никто о том не знал, ты понял?

Он крикнул ему это и стал расчищать себе дорогу, проталкиваясь через толпу, молчаливую и презрительную, тут же смыкавшуюся за ним и Зописком.

Император, завернувшись в плащ погонщика мулов, направился к форуму, окруженный своими любимцами. Он сказал Зописку:

– Твой цирюльник, которого я теперь знаю, очень неловок. Он не снял у меня ни одного волоска. Типохронос обокрал меня!

Он рассмеялся, ничуть не пугаясь тысяч римлян, идущих за ним следом. Вдруг, словно повинуясь внезапному приказу, на толпу налетели катафрактарии, ведомые Антиоханом и Аристомахом, и стали разгонять ее ударами копий. Вслед за ними стремительно пронеслись другие турмы, а из лагеря преторианцев консулы и префекты уже подводили манипулы. Народ разбежался, и вскоре Рим успокоился. Император со своими спутниками взошел на поданную им колесницу, направляясь ко дворцу Старой Надежды, а Антиохан, верхом на коне, тащил за бороду кричавшего Зописка.

Сэмиас, Атиллия и Хабарраха смотрели на это бегство народа и триумф императора, и Рим показался им подлым, а человечество низко павшим. И они с новым наслаждением отдались своим мечтам, уносившим их от жизни в эфир и небытие.

 

XI

Они вошли в Старую Надежду через дверь, служившую только для рабов. Во дворце слышался резкий топот шагов, громовой рев сигналов, крики зверей и удары копий о щиты.

Хабарраха одела Сэмиас и Атиллию в торжественные одежды, сверкающие золотом и драгоценными камнями, и под неистовые звуки труб евнухи отвели их к Элагабалу, не к отверженному погонщику мулов, каким он только что представал перед тысячами римлян, но к императору с белой бархатистой кожей, в ослепительной тиаре, в одежде, настолько густо обшитой золотом, что он, казалось, сгибался под ее тяжестью, и в сандалиях, высоко обертывавших его ноги своими лентами. Теперь он являл собой как бы пышное восточное божество, сияющее в блеске исходящих от него же лучей. Его окружали люди в золотых одеждах, с золотыми головными уборами, с голубыми, желтыми и зелеными камнями на митрах; маги в священных позах, с завитыми бородами, благородно лежащими на их малиновых сарписах; жрецы Солнца, с порочными движениями чресел; приближенные, касавшиеся своими одеждами доспехов офицеров, стоящих позади как бы по линиям веера, точно хвост огромного, ослепительно яркого павлина. И все пели в медленном ритме, прерывавшемся резкими возгласами труб, гимн Венере, выражая ей сожаление о том, что она лишилась Адониса; звуки лир, цистр и флейт разносились по отдаленным кубикулам среди мерного ритма пляски. В храме Солнца, в самой гуще дня, невзирая на опасность, готовились поставить сцену смерти Адониса и скорби Венеры; и император с приближенными, собираясь туда, словно желал снова бросить вызов Вечному городу, небо которого, становившееся все более алым, казалось кровавым озером.

Сэмиас и Атиллия пошли вместе с евнухами, поддерживавшими их пурпурные паллы, под звуки резкой музыки, в волнах фимиама и среди могучего пения гимна, оплакивающего Адониса и Венеру. Мужчины и женщины, которых они не узнавали больше, присоединялись к шествию; скованные цепями звери били хвостами своих сторожей, которые ударяли их железными прутьями; толкались слоны; повсюду сверкали золотые копья и золотые щиты, круглые и похожие на желтые глаза. Сэмиас и Атиллия не говорили между собой, не слышали ничего вокруг – их души словно умерли, пораженные вялостью тела, тратой сил и общим утомлением всей плоти, которой раздраженная природа мстила со слепотою рока.

Они вышли из дворца Старой Надежды под пурпурным балдахином, который несли над ними евнухи с гладкими лицами бесполых мужчин. Элагабал взошел на колесницу, а мужчины подсадили Сэмиас и Атиллию в носилки, качавшиеся на плечах сильных рабов, вскрикивавших от жестоких ударов бича, и всадники в чешуйчатых латах, со станом, гибким, как у чудовищных ящериц, гарцевали на блестящих, нервно вздрагивавших конях. Потом величественный вид Рима предстал перед ними: мелькали целые кварталы, масса народа, ослепленного шествием, теснилась у окон, на террасах и под портиками; чередовались всевозможные звуки, – а они возвышались над всем в своих носилках, ласково их укачивавших. Шумели вокруг них тимпаны, погружаясь в веселую музыку флейт, резкий звон цистр и отрывистые звуки высоко поднятых лир. И даже только что отрубленная голова на конце копья участвовала в шествии, человеческая бородатая голова кого-нибудь из восставших, быть может, против безумия императора, – голова, отрубленная преторианцами, пролившими кровь, которую быстро впитала мостовая.

Они поднимались по ступеням храма Солнца с белым как снег фронтоном, блиставшим на красном фоне неба. Праздничные звуки процессии сменились нестройным гулом толпы, желавшей узнать, что там будет происходить. В храме Элагабал воссел на трон, поддерживаемый атлантами из массивного серебра, ноги которых опутывались гигантской пальмовой листвой, а на спинке трона были вырезаны символические изображения змей, кусавших себя за хвост, и рогатые головы быков над скрещенными факелами.

Сэмиас и Атиллия сели на греческих окладиях, покрытых золотой тканью, другие патрицианки разместились вокруг них или встали перед рядом малиновых магов. Тут же полунагие плясуньи понеслись в священном ритме среди круглой залы, освещенной через большое круглое отверстие в своде.

Затем император вступил на возвышение, усыпанное порошком шафрана; голый, с повязкой на чреслах, чтобы лучше походить на женщину, он сначала показывал всем свое белое тело и белое лицо, а после, извиваясь и стеная, стал оплакивать Адониса, принимая пластические позы удрученной Венеры. И император читал поэму Зописка о Венере, в которой говорилось про все: про страстные поиски в Африке и Азии прекрасного отрока, сдвинутые с места горы, срубленные леса и фиолетовые моря, которые сочувствовали ей, звери, все звери земли следовали за ней, а боги и богини в белоснежной наготе в своем апофеозе пребывали на небесах, усеянных мифическими птицами и светилами, рожденными из рассеянной тьмы! Храм огласился громким пением; плясуньи, теперь совсем нагие, понеслись еще быстрее. Маги машинально повернули свои завитые бороды к Элагабалу, приближенные обнажались, евнухи издавали крики скорби, – и все вокруг, подобно Олимпу богов, стало сверхъестественным фоном религиозной грезы, осуществляемой в торжестве и славе, озаренной факелами, сиявшими у высоких колонн, повешенные щиты которых бросали золотые отблески.

Гиероклес, Зотик, Гордий, Протоген, Муриссим появились на возвышении. Элагабал отдавал себя объятиям мужчин, и евнухи жадно смотрели на него, холодные маги волновались, плясуньи приветствовали его сладострастной пляской, многие повторяли восторженные вздохи распростертого императора.

Маги поднялись на возвышение, а Элагабал, окруженный своими приближенными, сошел вниз, и тогда люди повлекли туда визжавших детей, детей патрицианских семей, и убивали их среди страшных воплей, точно среди криков ягнят. Золотой нож быстро погружался в нежное тело содрогавшихся жертв, и из красной раны на груди текла кровь, брызги которой попадали Элагабалу и его фаворитам на затылок, на голову и на голое тело. И маленькие трупы нагромождались перед магами, которые продолжали петь в своих малиновых одеждах, среди крови, на возвышении.

Живые существа и предметы исчезали в пении гимнов, воплях труб, гуле тимпанов, ударах золотых копий о золотые щиты. Снаружи оставались всадники на высоких конях, колесницы и одна лектика. Шествие как бы под напором ветра возвратилось в Старую Надежду по совершенно пустым улицам: народ не хотел ничего больше слышать и видеть.

День угасал в мерцаниях вечерней зари, зажигавшей восток и запад, север и юг, горизонт и зенит. И в небе проходили необычайные картины: скрещивались мечи, тихо поднимались копья в волнующемся зареве крови, точно бешеная резня была там, за пламенной завесой. Необычные трубы звучали над Сэмиас и Атиллией, и то не было плодом их расстроенного воображения, а действительно, в небесах гигантские трубы в чудовищных руках звучали от дыхания какого-то бога. Они возвращались в Старую Надежду в торжественном императорском шествии, при блеске нагих тел и одежд из золота, шелка и драгоценных камней, со слонами, колесницами и конями. Здесь же, на копье, возвышалась отрубленная голова – мертвые глаза смотрели на них, по бороде текла кровь, темнело круглое отверстие перерубленной шеи, – и голова колебалась, зловещая и мрачная, как луна среди небытия. Дворец осветился огнями гигантских светильников; оргия гремела в залах, атриях, перистилях, кубикулах, на ступенях простиля, на лужайках садов; на желтых озерах ладьи с изукрашенными кормами, полные нагих женщин, тихо скользили под звуки лир и плачущих флейт. Сэмиас и Атиллия шли среди непрерывных оглушительных звуков золотых труб. И они уходили все дальше, мимо постоянно сплетающихся и движущихся тел, сверкающих своей наготой, вздохов наслаждения, которые уже не нарушали спокойствия их душ.

В большой зале на сигмах, окружавших треножники, покоившиеся на золотых сиренах, Элагабал возлежал со своими приближенными, насытившимися кушаньями и напитками. Чаши, голубые, розовые, белые с непристойными изображениями, покрывали пол; свет канделябров, с подвешенными на цепях дымящимися лампами, освещал объятия обнаженных тел, бедра и чресла, дрожащие, багровые в горячих извивах.

Раздались крики: кто-то яростно требовал смерти Александра; другой настаивал, чтобы сенат лишил его титула цезаря; третий клялся убить Маммею, главную виновницу того хаоса, в который погружалась империя; иные бранили Элагабала за его добродушие; некоторые уверяли, что обещание наград и почестей удалит Ульпиана, Венулея, Сабина и Модестина от матери и сына, устраивающих заговоры; железо, яд, звери и удушение предлагались одно за другим как средства наказания. Но Элагабал отрицательно качал головой, пытался не соглашаться, далекий от того, чтобы действовать. И он смотрел на Сэмиас, хранившую молчание, и на Атиллию, которая ничего не понимала.

Между тем Гиероклес принудил его подписать какой-то акт, письмо к сенату об отнятии цезарства у Александра, мужи готовились убить отрока, и приближенные напоили императора до того, что он пьяный, с побагровевшим лицом, икая, свалился под сигмы; оттуда подняли его рабы в припадке отвратительной рвоты.

Сэмиас не могла остановить роковую подпись и в еще большем изнеможении духа удалилась с Атиллией. Они покинули Старую Надежду и скрылись в ночи, без луны и звезд, без света, без ветра и без всего, что напоминало бы о жизни. В темноте улиц не видно было домов; площади, едва прорезавшие мрак полной тьмы, точно тонули в какой-то густой реке, пока тяжелая заря не занялась в небе, высветлив восток. Она медленно поднималась, словно обезглавленный великан с окровавленной грудью и израненным чревом. И Рим снова окрашивался пурпуром, будто на него накатывались волны крови, готовые его поглотить.

 

XII

В эту ночь опять собирались восточные христиане, но не в Транстиберине и не на Виминале, а на Ардеатинской дороге, в развалинах латинского храма, опутанного ползучими растениями и соединенного тайными ходами с катакомбами, прорытыми в песчаном грунте. Геэль привел туда Мадеха, пылавшего любовью Крейстоса, и таинства жизни, причащение кровью в золотой чаше и общение мистической любви, – все совершилось. И Мадех в отчаянии не противился объятиям христиан в мягком фиолетовом свете гаснувшего светильника. Добрый Геэль пел гимн Агнцу, восторженный гимн, возносивший его надо всем земным. Потом друзья вернулись в Транстиберин через Кампанию, по Аппиевой дороге, через Померий, и прошли по Сублицийскому мосту через Тибр, казавшийся не желтым, а красным, как поток лавы, вытекающей из растерзанной земли.

Заль и Севера направились по коридору кладбища с прямыми стенами. Лабиринт могил вел вглубь, испещренный нишами для мертвых тел с надписями, аллегориями, крестами, буквами Т, с голубями над краем ваз и с рыбами, плавающими в чистой воде с изредка белеющей пеной. Царил полумрак, свет исходил из глубины, через какое-то отверстие, и чем дальше они шли, тем все больше было могил, ниш и саркофагов в аркосолиях и кубикулах.

– Вот могила, которую я выкопал вместе с Магло! Сюда ты велишь отнести мое тело, когда моя душа покинет его, чтобы соединиться с Крейстосом. Я устроил это место, украсил его, наполнил ароматами для последнего успокоения, быть может, близкого, – в тот день, когда ты принесла цветы в мою комнату, помнишь?

Заль сосредоточился на мысли о смерти, в которой находил особое наслаждение. Вздрагивая, она прижалась к нему.

– Нет, не одного тебя принесут сюда, но вместе со мной, также мертвой!

Она все больше возбуждалась. Руки ее смутно касались тела Заля, и, вздыхая, краснея и волнуясь, она сказала:

– Почему, брат, нам не поступить подобно другим, почему мы не завершим нашу любовь в мире Крейстоса?

Ее целомудрие исчезало теперь без борьбы; она чистосердечно предлагала ему свое тело, содрогаясь в лихорадке. Но Заль покачал головой и отстранился от ее рук:

– Нет! Наши души будут омрачены, пойми это; подождем смерти. Мы соединимся в лоне Агнца.

Севера приблизилась к нему с мольбой:

– Так не води меня больше на собрания восточных христиан!

Они спускались вниз, и тьма сгущалась, едва прорезываемая светлыми линиями саркофагов и гробниц. Запах тления сдавливал им грудь, и они прижались друг к другу, молчаливые и подавленные. Рука Северы бродила по телу Заля, который отпрянул:

– Нет! Нет! Оставь! Я не смогу больше любить тебя, сестра, если ты будешь касаться меня.

И он отстранился от нее, суровый и нежный. Она подошла к нему и горько сказала:

– Прости! Я это сделала не нарочно. Если Крейстос того хочет, я обуздаю себя, я совладаю с собой, но не води меня больше на собрания восточных христиан.

Наступило молчание, которое вдруг прервал Заль:

– Мы не долго будем ждать, сестра, всего несколько дней, ибо Крейстос говорит мне, что скоро конец.

Они пошли назад. Возрождался свет, и очертания гробниц выделялись определеннее, уже виднелись залы в глубине коридоров. Все было чисто, тихо и мирно, ничто живое не встретилось им в этом приюте успокоения: ни зверь, ни человек… никого, никого! В дрожащих лучах света их тени колебались на стенах, часто сливаясь, и они восхищенно смотрели на их единение.

Несомненно, они приближались к выходу на Кампанию, потому что каждую минуту расширялся свет, пучки солнечных лучей проникали сквозь невидимые отверстия, позлащая золотом едва очерченную живопись. Неожиданно раздался какой-то шум, и это удивило Заля.

– Мы, должно быть, находимся около лагеря преторианцев, – проговорил он.

Действительно, они попали в покинутый аренарий в глубине узкого оврага, и там нашли выход из кубикул среди кустов терновника, высоких, как жертвенники. Они поднялись по склону, покрытому сожженным солнцем песком и оттуда увидели в левой стороне весь Рим, а прямо перед собой – лагерь преторианцев, оглашавшийся громкими криками.

– Я это предчувствовал, – произнес Заль. – Крейстос мне сказал.

Он поднял руки, и солнце озарило его лицо с тонкими чертами и короткой бородой, с глазами, устремленными к красному небу. В приливе печали он взял руки Северы, которая вздрогнула. Она попыталась увлечь его в глубину оврага, где, быть может, она победила бы его упорное целомудрие. Но он только поцеловал ее в лоб, чувствуя в себе прилив чистых грез в это утро, когда солнце напоминало гнойный глаз гиганта-циклопа:

– Смотри, преторианцы восстают; они убьют Элагабала, и мы, соединившие Черный Камень с Крейстосом, разделим участь императора.

И он повел ее по направлению к Риму, не оглянувшись на лагерь.

– Но мы не должны допустить гибели Элагабала, – продолжал он, – нет, мы не должны! Элагабал невольно помогает торжеству Крейстоса. Вместе с Геэлем и с другими мы окажем сопротивление преторианцам, Маммее и ее сыну. Благодаря Элагабалу расширяется милость Крейстоса: Агнец явно побеждает. Крейстос хочет спасти Рим, который все более и более погружается в порок, преступление и грязь.

Он оживился и быстрее зашагал посередине дороги, где бежали перепуганные люди.

– О, горе, горе! О, горе! Блудница хочет возлечь на другое ложе; ей мало крови мужей и крови жен; она хочет еще больше. Но Крейстос велик; он не даст ей погрязнуть в скверне, пока она не взмолится о пощаде ему, Агнцу, трижды святому, который спасет ее, но без императора и без цезаря!

Потом он стал снова нежным, и им овладели прежние предчувствия:

– Я чувствую это, я не останусь в живых. Ты знаешь место, ты прикажешь меня отнести туда, и я буду ждать тебя на лоне Всемилосердного и Всемогущего. Народ ненавидит не только Элагабала, но и всех, кто радовался его воцарению, и мы принадлежим к ним, потому что Крейстос приказал нам помогать императору, содействуя растлению Рима, ради торжества христианства, еще более сияющего!

Толпы граждан бежали, и всадники, несшиеся бешеным галопом, обгоняли их; где-то позади раздался резкий голос, прерываемый кашлем:

– Да, Руска, это она, и это он!

Они обернулись и увидели, что Глициа настигает их. Севера побледнела. Заль удержал руки, потянувшиеся к ней.

– Это твоя супруга, и Крейстос мне не внушал похитить ее у тебя. Возьми же ее, если хочешь: она послушает тебя, потому что супруга должна следовать за супругом.

Его голос, проникнутый гордостью, дрожал, а Севера тихо плакала, закрываясь концом своей паллы. Но Глициа негодовал и бесился:

– Я знал, что она с тобою, она, супруга Глициа. Она была и с Элагабалом, и с Геэлем, и с Магло. Но преторианцы все предадут уничтожению, и вы пойдете с вашим Крейстосом на рудники, куда вас прежде отправляла империя.

И он показал на лагерь преторианцев, сверкавший оружием. После ухода Северы из его дома, он взял привычку бродить по Кампании, желая ее встретить и избить. Он почти обезумел; в его голове все перемешалось странным образом, и теперь ненависть к сирийским императорам распространилась на восточных христиан. Он не встречал Северу и не хотел из гордости спросить у служанки, где живет его жена, ревниво боясь ее сожительства с Залем и втайне надеясь на ее целомудрие. И он казался еще более безумным, тем более что теперь перед персом хотел иметь вид немилосердного господина.

– Он сам советует тебе вернуться, и я хочу этого не для того, чтобы тебя простить, но чтобы тебя наказать, отрубить тебе голову, выколоть тебе глаза и разорвать твое тело. Идем, я убью тебя!

Его кривая рука вцепилась в плечо Северы, которая громко вскрикнула. Это возмутило Заля, его нежность и любовь к Севере взяли верх над апостольским целомудрием – и он набросился на Глициа. Тот выпустил Северу, и она кинулась в объятия перса.

– Спаси меня! Нет, я не пойду с ним! Я не последую за ним!

– Я убью тебя, я отрублю тебе голову и выколю глаза, – воскликнул Глициа, увлекаемый Руской. – Я направлю преторианцев к дому твоего Заля, и твой Заль умрет вместе с тобой. Я велю убить Элагабала, вместе с Геэлем, вместе со всеми, кто обладал твоим телом.

Он кричал им гнусные ругательства, и звуки его голоса терялись вдали. В Кампании появились отдельные всадники и одиночные солдаты. Воздух потрясали крики людей, ржание лошадей, звуки труб; хоботы слонов извивались на горизонте; звери рычали. Из лагеря, как от гигантского костра, поднимался дым, наполняя собой тяжелый воздух; взлетали, рассыпаясь, искры.

– Ты останешься у Геэля, – сказал Заль Севере, – ибо твой супруг, патриций, может направить солдат к нашему дому, и они будут тебя мучить.

Он покинул ее на улицах Рима, целомудренно поцеловав в щеку. Она быстро пошла через Vicus Tuscus, пересекла Сублицийский мост и вошла к Геэлю, который спокойно вращал свой гончарный круг. Красноватый луч, пересекая гончарную мастерскую, придавал глине сильную яркость, словно ее только что вынули из печи, освещал неопределенным светом сидевших молча Мадеха и Амона и бросал кровавые полосы на кирпичные стены, загоравшиеся от солнца.

– Ты, сестра? – воскликнул Геэль. Видимо, случилось какое-нибудь несчастье, если она пришла без Заля. – А Заль?

Она сообщила ему про волнение в лагере и слухи о восстании, про разъезды всадников и пехотинцев. Громкие крики раздавались снаружи, народ беспорядочно бежал по улицам, и весь Рим наполнялся все возрастающим шумом. Геэль слегка побледнел; Ганг и Ликсио прервали работу. Мадех и Амон тревожно насторожились.

– Если преторианцы восстали, – воскликнул Геэль, – то значит, они идут против Элагабала, и раз Элагабал будет убит, то от этого пострадает вера, как это и предполагал Заль. Мы пойдем спасать его, чтобы восторжествовал Агнец!

Он вышел в сопровождении Ганга и Ликсио; все трое спрятали длинные ножи под туники. Но через несколько секунд Геэль вернулся и поцеловал Мадеха, Амона и Северу со словами:

– Я возвращусь сегодня вечером. Оставайтесь здесь и, если Кордула будет обо мне спрашивать, не говорите ей, что я пошел к Элагабалу.

Крупные слезы выступили у него на глазах, и он быстро отер их рукой, пахнувшей глиной. Ему хотелось бы казаться отрешенным от мира, не знающим ни дружбы, ни любви, ничего, что могло бы смягчить его сердце, обычно такое доброе.

Севера, Мадех и Амон остались одни в мастерской Геэля: Севера тревожилась о Зале, Мадех смутно мечтал избавить Атиллию от возможной опасности во время восстания, Амон видел перед собою Александрию, куда он решил вернуться. Египтянин, помогая по-своему Геэлю, принявшему его, удвоил число его заказчиков, сбывая его сосуды богатым римлянам. Тем самым он сделал его работу более продуктивной и сумел получить барыш от своей сообразительности. Не вспоминая больше о предательстве Иефунны, он рассчитывал скоро уехать, чтобы на своей родине взять в жены одну из прекрасных девушек, которые купаются в водах Нила, и, быть может, снова скопить состояние продажей египетской чечевицы.

Шум возрастал, хоть и не настолько сильно, чтобы заглушить голос Скебахуса, продававшего свою соленую свинину, которую он спокойно разрезал большим ножом. Но на этот раз покупатели тотчас же бросали его и убегали к Риму, над которым в разных местах поднимался сильный дым в виде широких кровавых столбов.

 

XIII

Вздымались копья и дротики, гремели мечи, сверкали панцири и шлемы, развевались кровавого цвета знамена на древках, наполняя блеском лагерь преторианцев, откуда уносились вскачь отряды и увозились военные машины. Все бежали как после поражения: варвары размахивали длинными копьями рядом с велитами, державшими в руках по семи дротиков каждый; принципы и триарии ударяли мечами в окованные железом щиты; уходили ахейские пращники и арабские стрелки вместе с всадниками на конях, покрытых алыми чепраками; нумидийцы управляли конями без помощи узды.

На заре некоторые из воинов увидели, что статуи сына Маммеи вымазаны грязью и нечистотами. И они взбунтовались, отказываясь от повиновения, схватились за оружие, опрокидывая палатки и сжигая их колья, отвязывая слонов и нанося побои центурионам, которые пытались их остановить.

Их волновало то, что император, сильный своими легионами, покорностью народа и раболепством знати, ожесточенно преследует ребенка и слабую женщину, постоянно покушаясь на их жизнь. Уже давно возникло глухое сострадание к ним, вызвавшее нападение на христиан в день восстания, по ошибке, о которой теперь, когда выяснилась правда, горько сожалели.

И чаша переполнилась, когда руками Атты нечистоты покрыли статуи цезаря, когда стали известны письмо Элагабала к сенату и угрозы смерти, раздававшиеся в Старой Надежде в ночь сладострастной и кровавой оргии. Преторианцы полагали теперь, что им поможет Рим, выведенный из терпения этой властью, которая так противоречила его преданиям, которая ввела извращенные культы и обряды, вызывавшие с каждым днем все большее отвращение, и что, наконец, патрицианские семьи, дети которых были зарезаны по приказу Элагабала, также восстанут против него.

Взбунтовались не только простые солдаты, но и отряды блестящих легионеров, набранных во всех частях света, над которыми Атиллий, все еще не покидавший ложа, уже больше не начальствовал и которых Антиохан и Аристомах не сумели заставить повиноваться. Они оседлали своих высоких, как башни, коней, повесили колчаны, привязали бронзовые луки, взяли копья с остроконечными знаменами и теперь, несмотря ни на какие увещевания начальников, храбро сопротивлявшихся им, неслись с криками по окрестностям, размахивая копьями. Перед ними мчались Аристомах и Антиохан в красных хламидах, развевавшихся от ветра, с мечами в руках, убивая людей на скаку, сея трупы, стремясь в сопровождении немногих, оставшихся им верными, к городу, источавшему столбы дыма.

Глициа шел к лагерю, очень довольный восстанием, которое освободит империю от чужестранца. Его гнев против Северы не утихал. Группам солдат он кричал восторженные слова, поздравлял их, ободрял, называл им свое имя, имя Глициа, потомка римского диктатора Глициа, патриция, у которого один христианин, друг Элагабала, похитил супругу. Солдаты останавливались и окружали его; некоторые хотели увлечь его с собой, смутно желая поставить его во главе, как это бывало с другими, ставшими потом императорами; некоторые клялись наказать похитителя, этого христианина, сторонника мерзостей Черного Камня. Потом они быстро уходили беспорядочной толпой в облаке пыли, в которой оставались видны только их копья и мечи.

Лагерь, в дыму от сожженных предметов и палаток, с чернеющими копьями, медленно пустел среди толкотни обезумевших вьючных животных, среди последних звуков рогов и труб. Иногда мелькало знамя, древко с фигурой зверя, руки или с пучком сена; развевалось что-то красное, выступала манипула, проезжали всадники, и их копья выделялись на фоне неба над шлемами, иногда сделанными из раскрытых пастей зверей. Потом слышался крик слона, он бежал, вытянув хобот, все расступались перед ним, и он скрывался на горизонте, где едва различалась ревущая масса народа на голых холмах.

– Видишь ли, – говорил Глициа Руске, даже перестав кашлять от удовольствия, – преторианцы убьют Элагабала, убьют Заля с Северой и всех, всех христиан, которые покровительствуют чужестранцам. Я в восхищении, мое старое сердце довольно, и глаза не могут вдосталь насладиться этим.

И он кричал другим отрядам солдат, показывая своим жалким кулаком на Рим, размахивая тогой, шумевшей как парус лодки, надутый ветром. Какой-то человек так же, как и он, звал восставших идти на город. Он был высокого роста и худ, одет в черное, с бритым лицом, и Глициа узнал в нем Атту, которого Севера, оказывавшая гостеприимство всем христианам, приняла однажды у себя на вилле незадолго до собрания на Эсквилине, откуда Заль его изгнал.

– Я пойду скажу, чтобы его убили, – говорил Глициа Руске, который тревожно его поддерживал, – это христианин, сторонник Элагабала и друг Заля. Смерть, смерть ему! Ты его знаешь, не так ли Руска? Ты посоветуешь, вместе со мной, убить его.

Он пошел вперед, охваченный бешенством, прерывисто дыша. Но Атта также узнал его и, как бы угадав его мысли, предупредил:

– Ты ищешь Заля, который обольстил твою супругу и который поддерживает Элагабала? Пойдем со мной, я знаю, где он живет, и солдаты убьют его.

Глициа, открыв рот от изумления, мог только проговорить:

– Так ты не за него!

– Нет! Я ненавижу Элагабала, которого Заль защищает вместе с другими последователями извращенного учения о Крейстосе. Это он увлек твою супругу; Крейстос не хочет отделять жену от мужа, а он совершил это, он, Заль. Но Крейстос бодрствует и не допустит, чтобы восторжествовал грех.

Все время выслеживая восточных христиан, Атта знал об уходе Северы и ее жизни вместе с Залем; поэтому на всякий случай он сыграл на чувстве ревности Глициа. Тот взял его за руку:

– Так как ты знаешь, где он живет, то отведи туда этих солдат, чтобы они убили их обоих; они загрязнили имя Глициа, и Глициа желает их смерти!

– Предоставь мне это сделать, – ответил Атта, в холодных глазах которого блеснули кровавые искры.

Он тотчас же убежал; его черная туника замелькала среди групп воинов, собравшихся вокруг него; он поднимал руки, как будто звал далекую помощь со стороны горизонта, полного восставшими войсками, непрерывно выходившими из лагеря.

– Этот христианин честен, Руска! Он не хочет власти Элагабала и отвергает Заля. Видишь ли ты, как он зовет солдат? Пойдем за ним; он скажет, чтоб убили их обоих, и имя Глициа будет отмыто от грязи, которой его покрыла Севера!

Он направлялся к Риму и в то же время дрожал, не желая сознаться самому себе, что, несмотря на свою ярость, он боится за Северу, которую он все еще любит. Но Руска глубоко вздохнул и сказал:

– Она твоя супруга, и, быть может, она не виновата, а солдаты будут ее истязать. Не лучше ли ее спасти?

– Ты прав, – сказал, наконец, Глициа и вдруг заплакал. – Ты прав. Несмотря на все, я чувствую любовь к ней. Разве она не моя супруга? Да, да! Предупредим этого христианина!

Они побежали, а сзади них раздались восклицания. На холме стоял в огромной круглой шляпе, в коричневом плаще человек, размахивая большим посохом. То был Магло; он прибежал на шум восстания и теперь обращался с горячей речью к солдатам, дружным потоком идущим мимо него.

– В огонь зверя! В грязь грех! Вырвите у него рога! Отрубите ему крылья! Разбейте его глиняные ноги! Рим вас всех осквернил своими нечистотами.

Он угрожал посохом городу, Тибру, горизонту, окрестностям.

– Воистину Крейстос велик, ибо он внушил вам убить зверя. Убейте его, разрубите его на части и разбросайте их по полям вашим, и они станут плодородными. Крейстос во славе своей вознаградит вас!

Он и не воображал себе, что могло быть опасным говорить подобные речи. Солдаты, зная, что он противник императора, остановились, но когда он произнес имя Крейстоса, раздался крик:

– Это христианин, друг Элагабала!

Его опрокинули, возникла суматоха, блеснули мечи, и окровавленная голова Магло с длинной рыжей бородой и с выколотыми глазами оказалась на копье. Брошенный труп скоро исчез под ногами других проходивших солдат, но голова алела в небе, обращая к Риму свои пустые глазницы.

 

XIV

Меза бродила по Дворцу цезарей, держа в руке золотую лампаду, качающуюся на цепочке, и тревожно прислушиваясь к смутному гулу, долетавшему до нее издалека. Преторианцы вставали, салютуя ей мечами, рабы, спавшие поперек дверей, сейчас же вскакивали. Целый час она изумляла всех своим появлением среди ночи, и в своей столе из желтого шелка с золотой каймой при свете лампады казалась желтым пятном, рассеивающим мрак.

Она пошла обратно в гинекей, встревоженная легкими шагами Сэмиас и Атиллии, которые на ее глазах скрылись в слабо освещенном дверном проеме. Потом опять не стало ничего видно. Наступил мрак, и шум увеличивался, похожий на поток, приближающийся издалека.

В тревоге она светила лампадой в темные углы залы, и в колеблющемся свете резко выступали колонны и подставки для ламп. Вдруг в глубине, в порыве ветра, пахнувшего ей прямо в лицо, проскользнули тени. Она вскрикнула; появились преторианцы, блеснул желтоватый свет. Где-то посыпались яростные удары, слышны были крики убиваемых в коридорах, падение тел, и быстро распространился запах крови. Евнухи вытащили за ноги два трупа, отрубленные головы которых скатились по темным ступеням, ведущим в подземелье.

Сэмиас спала, и ее тело, полуприкрытое субукулой, придавало золотым тканям ее ложа зеленоватый оттенок дряблой кожи, увлажненной испариной. Меза грубо разбудила ее:

– Позор! Проклятие! Ты готова ее убить, ее, рожденную мною так же, как и ты!

Она горячо обвиняла ее в умысле, – к счастью, неудавшемся, – убить Маммею и Александра. Но она бодрствует, она, мать, одинаково любящая как Сэмиас и ее сына, так и Маммею и ее сына, и она помешала свершиться этому бесполезному преступлению, которое возмутило бы Рим.

– Ты вместе с твоим сыном Антонином хочешь погубить империю!

Но Сэмиас пришла в негодование и рассказала ей про ночную оргию, обвиняя в преступлении прекрасных юношей наслаждения, Гиероклеса и других. И она плакала, ослабевшая, поникшая, точно пробужденная от тяжелого сна, с ужасным отвращением ко всему, что она видела и слышала, и не желая долее жить такой жизнью, желая умереть, да, умереть, чтобы успокоиться в небытии! Тогда в Мезе проснулась жалость; она взяла ее за руку, как ребенка, помогла ей одеться и повела ее по темным комнатам в покои Маммеи, вставшей с постели в ожидании сына, которого в это время быстро одевал высокий раб.

– Нет, нет, вы не прольете вашу кровь и мою, вы не омрачите небо печалью и кровью!

И она принудила их подать друг другу руки, даже поцеловаться, несмотря на обоюдное отвращение, а Меза, ударяя себя по худому животу, сказала:

– Вы обе вышли оттуда, вы созревали там девять месяцев, а ваш отец лежал в моих объятиях в минуты наслаждения на ложе, где я вас родила. Я не хочу, я не хочу, чтобы Маммеа убила Сэмиас или чтобы Сэмиас убила Маммею, и чтобы Антонин отнял жизнь у Александра, который хочет у него похитить империю!

Она бросилась на шею входившему Александру:

– Ты цезарь и останешься цезарем, а Антонин останется императором, и я удержу вас и помешаю всему.

Она ходила взад и вперед, Маммеа оставалась неподвижной, Александр молчаливым, а Сэмиас удрученной. Сестры не испытывали взаимной вражды, но чувствовали, что она провоцируется какими-то влиятельными силами. И теперь они долго и пытливо посмотрели друг другу в глаза, как бы пробуждая воспоминания далекого детства, когда у них не было честолюбивых стремлений к власти. Они были уже готовы упасть в объятия друг друга, когда послышался шум: звенело оружие, гремели щиты, слышались громкие возгласы. Высокий раб с кинжалом ввел важных особ из свиты Маммеи, которые прокричали:

– Они сейчас придут! Преторианцы приближаются!

Они волновались, устрашенные этим неожиданным восстанием, исход которого невозможно было предвидеть. Увидев Сэмиас, они остолбенели, не понимая причину ее присутствия, и потом ушли под предлогом охраны Дворца. Сэмиас слышала, как, уходя, Венулий говорил Ульпиану:

– Сэмиас умоляет Маммею, но тщетно: преторианцы всех убьют там.

Там, то есть в Старой Надежде, то есть Элагабала! Ее материнское чувство возмутилось. Она ушла от них и разбудила Атиллию, которую Хабарраха тотчас же одела.

– Идем! В Старую Надежду! Идем спасать сына!

– И Атиллия?.. И моего брата?

– Что делать, что делать? Идем в сады, уведем и спасем его, потому что ничто еще не потеряно; мы не знаем, чего хотят преторианцы!

Они отправились в одежде простых матрон, в тусклом свете наступившего дня. Но на этот раз женщины встретили не оживленные толпы – нет, со всех сторон сбегались встревоженные люди, испуганные кучки их толпились перед тавернами, которые поспешно закрывались, изредка мелькали носилки с каким-нибудь богатым римлянином, тоже обеспокоенным. Довольно большая процессия сенаторов стремилась попасть в Старую Надежду, но толпа стала грубо теснить их в направлении дворца, выкрикивая имена Александра, Маммеи и Мезы.

Участились конные разъезды, и вскоре уже первые солдаты наводнили дворцовый сад, выкрикивая проклятия Элагабалу и требуя Александра. На короткое время он вместе с матерью и бабкой появился на балконе – и приветственный рев огласил окрестности дворца. Солдаты потрясали мечами и размахивали знаменами, их поддержали пышно одетые консулы – в золотых панцирях, хитонах, отороченных медью и украшенных эмалью.

Тогда Сэмиас и Атиллия снова бросились бежать. Перед ними уже двигалось шествие: восточные носилки уносили Маммею и Мезу, рядом скакал Александр, кричали военачальники, за ними следовали катафрактарии, играли на трубах энеаторы, шли солдаты – в их первых рядах аргираспиды, гордые тем, что сражаются за Маммею и ее сына, они ударяли в серебряные щиты серебряными копьями. Народ собирался вокруг Палатина, Эсквилина, у Капенских ворот; Кампания снова заполнялась людьми, и те же восставшие легионеры возвращались из Рима в лагерь, словно они уже похитили Александра, Маммею и Мезу. В сопровождении Хабаррахи, защищавшей их своими сильными руками, Сэмиас и Атиллия прошли через квартал Капенских ворот, мимо садов Прометея, оставляя слева храм Марса с блестевшим на его стенах оружием солдат, дворец Вителлия и высокие альбанские дома в районе Целимонтана, громадный Мацелл, издававший запах свежего мяса и свежей рыбы, затем Сполиарий, где казнили преступников, и пустые казармы пяти когорт ночной стражи. Толпа сгущалась, и они бродили по кварталам, соседним со Старой Надеждой: от квартала Изиды и Сераписа, где находятся нимфей Клавдия, амфитеатр Флавиана и школа Галлов, вплоть до квартала храма Мира с массивными арками, с вершиной Субуры, с колоссом Солнца, увенчанным широкими золотыми лучами, с термами Диоклетиана, и Священной улицей, где было необычное оживление людей в тогах с непокрытыми головами или в остроконечных колпаках, туниках и голубых хламидах.

Шествие сенаторов поднималось на Целий, и они инстинктивно последовали за ним, погружаясь в шумную толпу, до ограды Старой Надежды, через бронзовые ворота которой была видна растительность садов, тропинки, залитые солнечным светом, статуи с мрачным красным оттенком; а перед простилем стояла колесница императора, который должен был отправиться этим утром в Цирк.

Сэмиас нервно упала в объятия сына, совершенно бледного, а Зотик, Гиероклес, Муриссим, Протоген, Гордий, приближенные, евнухи, юноши наслаждения и женщины жаловались, простирая руки к красивым сводам, украшенным геммами и золотом. Атиллия громко стала требовать, чтобы спасли примицерия, умоляя Элагабала послать оставшихся ему верными преторианцев поднять его с одра болезни и привести к легионам, может быть, еще преданным империи. Тогда центурион хризаспидов, не покинувших императора, затрубил в трубы; ударяя золотыми копьями в золотые щиты, преторианцы побежали в Карины среди криков народа, расступавшегося перед ними.

Из садов приближался шум, прерываемый другим – в каком-то необычном ритме. Пройдя через одну из дверей, двигалось шествие сенаторов, а с наружной стороны еле различалась другая процессия в белых одеждах, в зеленых венках; эти люди размахивали какими-то цилиндрами, с чем-то очень легким на конце. Сенаторы, подняв голову и протягивая руки, восклицали:

– Да будет низвергнут враг Рима! Да будет низвергнут враг отечества! Пусть врага богов бросят в Сполиарий! В Сполиарий неверного преторианца! В Сполиарий мятежника! Пусть его влекут крюками! Пусть тот, кто убил столько невинных, будет убит крюками; пусть убийцу граждан влекут крюками! О, Юпитер, великий и милосердный, если ты хочешь нас спасти, сохрани нам нашего императора! Да здравствуют верные преторианцы! Да здравствуют когорты преторианцев! Да здравствуют римские легионы! Услышь нас! К зверям противников богов!

Они повторяли эти неопределенные угрозы, не называя имя императора, чтобы, в случае победы над Александром, они могли бы хвалиться тем, что заранее требовали его смерти.

Другие люди, выдвигаясь вперед, в свою очередь, кричали:

– Антонин! Пусть боги сохранят тебя! Пусть боги сохранят тебя, августейший император; под твоей властью мы блаженствуем, и боги нас охраняют от несчастья. Под твоей властью мы не страшимся ничего. Ты победил преступления, ты победил позор, ты победил порок, мы в том уверены!

Сенаторы встали перед простилем, протягивая руки:

– Мы все подаем голос за то, чтобы его уволокли крюком! Пусть убийцу граждан уволокут крюком! Пусть убийцу мужчин и женщин уволокут крюком! Пусть того, кто не пощадил свою кровь, уволокут крюком!

Они громко кричали, придавая друг другу мужества и отирая лица полами тог, утомленные, потому что пришли с Палатина, где Александр и Маммеа слушали такие же угрозы.

Другие ораторы красиво вторили:

– В тебе спасение, в тебе жизнь, в тебе наслаждение жизнью. Да здравствует вечно Антонин, чтобы мы могли наслаждаться жизнью! Почитаемый нами, пусть он примет священное имя! Наши предсказания справедливы; с твоего детства мы предвещали тебя и теперь мы возвещаем то же самое!

– В Сполиарий! – снова начинали сенаторы с нерешительной дерзостью, не находя ответа на восхваления поэтов, руководимых Зописком. Они были собраны для того, чтобы прочесть Элагабалу поэму супруга Хабаррахи, ничего не знали о восстании армии и отупевшие от долгих часов, проведенных в заучивании стихов Зописка, смущали своим появлением сенаторов. Поэты продолжали:

– Божественный Антонин, пусть боги сохранят тебя! Слава твой скромности, твоему благоразумию, твоей невинности! Мы возвещаем тебе!..

Обе группы встали лицом к лицу; волновались их свитки, развевались латиклавы. Противники готовились вступить в яростный бой, хотя то были сенаторы и поэты. А позади них, ведомые декурионами, уже выстраивались солдаты, готовые вот-вот броситься в битву. Женщины благоразумно убежали, жрецы Солнца поспешно запирались в храме, а музыканты призывно затрубили. И когда сенаторы и поэты отступили назад перед решающим броском друг на друга, раздался громогласный клич. Вперед резко выдвинулись солдаты в остроконечных шлемах, в круглых шлемах, шлемах из звериных голов, со знаменами, с поднятыми копьями, в выпуклых латах, с круглыми щитами. Произошла схватка, раздались крики раненых, падали тела. Воины решительно бежали ко Дворцу. Растерявшиеся поэты и сенаторы, не зная, где свои, а где чужие, замелькав тогами, обратились в бегство, а солдаты преследовали их, ударяя мечами и при этом не разбирая особенно, кто сенатор, а кто поэт.

 

XV

Первые ускользнувшие из лагеря присоединились к солдатам-дезертирам. Опьяненные своей неожиданной свободой, они чувствовали еще большее раздражение против правительства, которое ими повелевало, против своих начальников, против патрициев и богатых граждан, против паразитов; негодовали все те, кому приходилось вести жизнь, полную воинской муштры и лишений. Родившиеся в отдаленных провинциях, откуда их вырвала империя, они оставались варварами в этом Риме, на который уже давно зарились с аппетитом всегда голодных солдат. И в них проснулся инстинкт убийства: они рубили мечами, убивали копьями и стрелами спасавшихся бегством евнухов, умолявших о пощаде женщин и даже белых коней, которых запрягали в колесницу Элагабала.

Солнце нещадно обжигало и раненых, и пожухлую траву, на которой они лежали. Сады наполнились стонами и воплями.

Внезапно появились другие отряды офицеров и катафрактариев, руководимые Антиоханом и Аристомахом. Они собрали их, можно сказать, на ходу из числа тех, кто отказался участвовать в восстании. Отряды стремительно напали на бунтующих солдат, и разгорелся жестокий бой. Тела покрывали ступени простиля, кровь разливалась широкими лужами по земле, брызгал мозг, падали головы с глазами, открытыми мраку, их обнимающему. Наконец, дворец был освобожден. Сады медленно опустели, Антиохан, Аристомах и офицеры возвратились – торжествующие, окровавленные, с погнувшимися бронями и шлемами, сдвинутыми набок. Они бросили поводья коней преторианцам, которые тоже успели поразить нескольких беглецов.

В той же самой зале, где происходила ночная оргия, Элагабал нервно сжимал в руках шелковую петлю, золотой кинжал и изящный ящичек с ядом, по-прежнему не желая умереть от грубой руки солдата. Его хотели поставить во главе обороняющихся, но он только отрицательно покачал головой, не решаясь действовать и предпочитая лучше умереть.

Император вспомнил про Атиллия:

– Хризаспиды ушли, чтобы привести его, спасти от мятежников и от толпы, если те вздумают напасть на него.

Антиохан пришел в раздражение:

– Нет! Мы не покинем Атиллия, который уже спас однажды тебя от восстания, божественный! Мы не покинем его на произвол восставших, тем более что хризаспиды недостаточно многочисленны, чтобы вырвать его у смерти.

В садах вновь появились бунтарские отряды. На этот раз их было так много, что Антиохан заставил всех приближенных, юношей наслаждения, паразитов, сторожей при зверях, возниц, магов и даже шутов защищать империю вместе с преторианцами Старой Надежды, которые прибежали, подняв щиты вверх и отставив назад локти с вытянутыми копьями. Он построил воинов в боевом порядке, расположив их от простиля до середины садов: впереди стояли несколько велитов, которые должны были первыми броситься на мятежников и тут же отступить, дальше в дело вступали бы гастарии с длинными копьями, а сразу за ними – катафрактарии, которым нужно было только небольшое замешательство бунтарей, чтобы разом покончить с ними.

В форме треугольника, обращенного основанием ко дворцу, воины двинулись, нанося удары направо и налево беспорядочным толпам, скоро поредевшим. Перед собой они толкали, точно щит, евнухов, шутов, приближенных императора, паразитов, возниц, сторожей зверинца, юношей наслаждения и бородатых магов в маменовой одежде, спокойно принимавших смерть. И среди непрерывных звуков труб, рогов и букцин стрелы падали на щиты, копья вонзались в тела, свистели дротики, впиваясь в землю дрожащим острием. Наконец, мятежники утомились, треугольник раскрылся, и конница ринулась на восставших солдат, которые, пропустив ее, выстраивались в поредевшие, но все же боевые порядки.

Однако на помощь восставшим уже подходили свежие силы. Казалось, весь лагерь преторианцев двигался сюда. Чтобы прекратить это бесконечное нашествие, Антиохан посоветовал Аристомаху скакать в лагерь и попытаться задержать солдат там. И тот исчез в развевающемся красном плаще среди криков и блеска оружия.

Через брешь в стене ворвалась безоружная толпа народа. Легионеры стали пускать в них стрелы и дротики, – передние упали, но остальные продолжали идти вперед, точно охваченные внезапным стремлением быть убитыми, не сопротивляясь. Скоро они очутились лицом к лицу с маленьким отрядом Антиохана, не реагируя на кровь, по которой ступали их ноги, и удары, которые им наносились. Но вдали уже показалось очередное подкрепление мятежников – это манипулы, жаждавшие боя, вырвались из лагеря.

– Убивайте их! – закричал Антиохан, указывая на мирную толпу. Но до него долетело восклицание, смутившее его, потому что голос ему показался знакомым!

– Мы пришли, чтобы спасти Антонина! Мы с Крейстосом!

То были Заль, Геэль и восточные христиане, поспешившие на помощь империи, ради Агнца. Заль продолжал печально и решительно:

– Мы защищаем императора, потому что император допустил веру в Крейстоса, потому что при нем можно прославлять Крейстоса. Смерть, смерть Риму! В огонь, в грязь город, предающийся блуду! Что за дело до земного царя, которому Рим подчиняется, пусть только город погрязает в крови и грехе, из которых родится небесная благодать!

И христиане тесным кольцом окружили простиль. Так как, по-видимому, у них не было оружия, Антиохан ничего не понявший в словах Заля, захотел их вооружить.

– Они не желают этого, – воскликнул Заль, и его вдохновенное лицо с короткой темной бородой и с проникновенным взглядом как бы озарилось светом. – Они не желают проливать кровь человека, даже нечистого! К тому же они вооружены, но лишь для защиты, а не для нападения.

На горизонте, поверх растений, покрывавших озера, теперь полные крови, показались высокие носилки; вокруг них сверкали шлемы, качались копья и головы коней, покрытые чешуйчатой броней. Меза направлялась сюда из лагеря, узнав об опасности, грозившей Элагабалу и Сэмиас, от Аристомаха, который умолял ее воздействовать своей почтенной старостью на жестокость солдат, опьяненных резней. Взволнованная, она отправилась, чтобы появиться перед мятежниками, находившимися за оградой Старой Надежды, успокоить их и прекратить братоубийственную борьбу, дабы император ничего не замышлял против цезаря, а цезарь примирился бы со своим положением.

Носилки появились на территории дворца, произведя большое волнение; в Антиохане проснулась надежда, солдаты остановились. И праматерь медленно, словами, полными горячей таинственности, стала говорить о своих дочерях, о детях, родившихся среди знамений, предвещавших им трон империи, доказывала, что Рим благодаря им властвует над Вселенной и, как бы желая сделать более очевидным свое материнство, она, стоя на носилках, сгибавшихся под тяжестью красных и золотых тканей и покоившихся на плечах преторианцев, которые несли их, она, приподняв столу, коснулась рукой своего морщинистого обнаженного живота.

Тогда постепенно стали расходиться солдаты, не чувствуя поддержки, а Антиохан решительно и резко стал напоминать одним об их присяге императору, других бранить за неповиновение; преторианцы же медленно оттесняли мятежников, которые из мести коварно пустили издалека несколько стрел. В эту минуту жрецы Солнца выбежали из храма, и, прежде чем к ним подоспела помощь, мятежники убили всех их. И теперь трупы покоились на земле у подножия залитого кровью храма, их одежды задирались, обнажив кожу, казавшуюся зеленой на фоне желтых мирт, усеянных красными и фиолетовыми камнями.

Христиане уходили, думая, что теперь все успокоилось. При входе в сады их ждали женщины, дружеские лица пытливо смотрели на них, слышались слова любви; некоторые из христиан, раненые, шли, братски опираясь на других, утешавших их во славу Крейстоса. Но слово христиане было произнесено; солдаты, не имея возможности проникнуть во дворец и убить Элагабала, решили выместить на них свою злобу: плечо Геэля было рассечено мечом, некоторые были убиты. Однако вскоре мятежники были рассеяны катафрактарами, которых Антиохан вел в Карины на подкрепление хризаспидам, ушедшим спасать Атиллия. И на улицах произошло еще одно сражение. Арабские стрелки и ахейские пращники присоединились к мятежникам, осыпая стрелами и глиняными пулями катафрактариев, но и эта вспышка была жестоко подавлена. А тем временем граждане спасались бегством, теперь больше ненавидя дикую жестокость сражавшихся, чем мерзости Элагабала.

Заль увидел подходившую к нему бледную и встревоженную Северу, хотя он думал, что она находится в гостеприимной мастерской Геэля; и в это время стрела вонзилась ему под сердце, туда, где он хранил мешочек с цветами Северы. Спокойно, чуть ли не улыбаясь, он извлек стрелу. Севера в ужасе, но при этом не проронив ни звука, кинулась его поддерживать. Рядом Геэль опирался на руку Кордулы, блудницы, своим женским чутьем угадавшей, что сириец-горшечник обязательно придет туда, где будет трудно Элагабалу.

Медленно расходился еще остававшийся на улицах народ. Убегавшие солдаты метали в окна дротики и с грубым хохотом убивали встречных римлян. Жалобно пели трубы, со стороны Карин снова слышался гул, а в глубине улиц, но так высоко, что ни Заль, ни Севера не достали до нее взглядом, – он от потери сил, она от забот о нем – качалась на длинном копье голова, багровая в нимбе окровавленных волос и бороды. Она в этот страшный день казалась похожей на другое солнце, тусклое, окруженное мятущимися облаками. Заль и Севера не заметили, что то была голова Магло, убитого в это утро.

 

XVI

Они шли медленно. Заль положил руку на свою рану, из которой текла тонкая струя крови; Севера все время поддерживала его, как подруга, сестра, мать, и на улицах люди смотрели на них, не стремясь им помочь. Поднимаясь по склонам Эсквилина, Заль молчал, а Севера дрожала в тревоге о нем. Одно время до них не доносился шум: восстание замирало вдали, и они очутились почти одни, так как их избегали испуганные прохожие. Но когда они перешли через большую дорогу, шум возобновился; народ снова наводнял улицы; солдаты бежали толпами, скакали всадники – и все требовали смерти Элагабала и возведения на трон империи сына Маммеи.

Сзади них быстро шел кто-то, сопровождаемый другими, которым он делал знаки. И Севера слышала, как он воскликнул:

– Это Заль, перс, христианин!

По раздраженному голосу она поняла, что они замышляют недоброе против Заля, который тихо сказал ей:

– Мне знаком этот голос. Этот римлянин напал на меня однажды, когда я шел на собрание в Эсквилин…

То был Карбо, ударивший Заля кулаком в ту памятную ночь, тишину которой Элагабал нарушил посещением римских лупанаров, в ночь, полную топота лошадей катафрактариев Атиллия, когда Заль встретился с египтянином Амоном и потом, на собрании в Виминале, сорвал маску лицемерия с Атты. С тех пор прошли месяцы, любовь Северы расцвела, и он полюбил ее сильно и свято. Заль всецело отдался приятным воспоминаниям, но их прервал крик Карбо:

– Это друг Элагабала, убьем его!

Его спутники побежали за ним, но вдруг остановились, так как Севера обернулась. В ее глазах было столько мольбы и одновременно пламенной страсти, что они замерли, пораженные красотой, скромностью и душевной чистотой женщины, без всяких слов защищавшей своего друга в этот трагический миг. И люди не решились исполнить приказание Карбо, который давно ненавидел Заля без причины и даже мало зная его, просто из ненависти к христианам.

Вдруг послышался шум. Пехотинцы и всадники толпой спускались с Целия, и кровавая голова Магло высилась над ними на фоне неба. Солдаты гнали римлян, и скоро все улицы Эсквилина, занятые на севере мятежниками, крики которых замирали вдали, усеялись бежавшими. Хотя у дворца Старой Надежды мятеж был подавлен и Элагабал, при помощи Мезы и верных ему преторианцев, оказался победителем, все-таки на улицах солдаты продолжали предаваться буйству, нанося раны и сея смерть, где только можно, радуясь этому дню резни, вселявшей ужас на весь Рим. Разноплеменные воины лагеря, после долгой совместной и суровой службы, чувствовали себя солидарными, и с момента восстания не расставались, стараясь действовать сообща и наносить как можно больше вреда, проливать как можно больше крови, пусть даже потом им предстояло, как побежденным, быть казненными через каждого десятого или стать добычей зверей.

Заль так страдал от раны, что не видел головы Магло. Он только желал умереть в своей комнате на Эсквилине, где так долго жил общей духовной жизнью с Северой, где еще стоял запах ее цветов, опьянявших его мистической любовью. И, прикрывая рану, он касался мешочка с сухими цветами Северы. Они были свидетелями их чувства, которое устояло против искушения и осталось целомудренным, несмотря на ужасы политеистических культов и телесного общения членов восточной секты.

В кварталах Суккусана, Ора, Омывателей Мертвых, Венеры Плациды и Погребальных Ароматов еще бродили солдаты, как бы повинуясь приказу, направлявшему их к одному пункту. Заль и Севера не заметили также, что и их квартал наполнен злобными мятежниками и что к группе солдат, бежавших с головой Магло, присоединился и Атта.

Их улица открылась им во всей своей извилистой перспективе. Солнце, весело заливавшее ее ярким светом, лишь усиливало тот жуткий контраст, который создавался ее обитателями – бальзамировщиками и обмывщиками трупов, – грязными лавками и ремесленными мастерскими. Дом Заля стоял в центре улицы, в его ярко освещенных солнцем окнах виднелись люди. При подходе к нему Заль совсем уже ослабел, но Севера старалась казаться мужественной.

Жители квартала теперь обвиняли их в том, что они христиане; с порогов своих домов они грозили Залю кулаками, и какие-то люди, которых солдаты согнали сюда с двух концов улицы, осыпали их бранью за то, что они извратили учение Крейстоса. То были западные христиане: Руф, Равид, Корнифиций, Криниас, Лицинна – женщина, Понтик, Сервий; все возбужденные Аттой против Северы и Заля, они поспешили сюда с самого начала восстания. Они примкнули к солдатам, не замечая, какой опасности подвергаются, потому что те постоянно их толкали, норовя уколоть пиками, к тому же здесь были еще и арабские стрелки, которые периодически пускали стрелы, злорадно улыбаясь, когда они настигали то одного, то другого несчастного. Это продолжалось довольно долго, а затем вооруженные мятежники, за неимением богатой добычи, начали приглядываться к красивым девушкам, которые испуганно всплескивая руками, пытались скрыться.

На порог дома, миновав Заля и Северу, протолкался Зописк, прибежавший сюда прятаться. Ему удалось ускользнуть от резни возле дворца Старой Надежды, но после встречи с Атиллией и Хабаррахой, когда стало ясно, что его черная супруга больше не нуждалась в нем, полностью истощенном, он просто бродил по римским улицам. Теперь, весь покрытый грязью и пылью, с непокрытой головой, сжимая в руке свиток с поэмой о Венере, он быстро поднялся на восьмой ярус дома и поспешно укрылся в своей комнате, еще никому не сданной домовладельцем, нумидийцем, который также спрятался, обезумев от страха, в своей кубикуле, за тюками пергамской кожи.

Заль и Севера с трудом поднимались по ступеням; стиснув зубы, сжав кулаки и полузакрыв глаза, он, опираясь на Северу, скрывал боль, чтобы не испугать ее. Неожиданно появился домовладелец, вылезший из-за тюков, и начал всячески их поносить. Он словно предчувствовал, что их присутствие навлечет большие несчастья, потому что солдаты, подстрекаемые Аттой и западными христианами, собирались занять дом. Заль и Севера все еще поднимались по лестнице, а в дверях появлялись жильцы, молодые девушки кричали на них, и дети бросали в них грязью. На каждом ярусе сквозь отверстие площадки они видели на улице кричащую толпу, охваченную все возрастающим ужасом; свежий воздух ударял им в лицо, а вдали смутно виднелась Кампания под красным небом, полная солдат, столбов дыма, выпущенных зверей и трупов граждан, убитых взбешенными мятежниками.

Наконец они поднялись в комнату, и Севера уложила Заля на постель. Она освободила его грудь, и перед ней обнажилась черная дырка раны, обрамленная кровавым пятном. Севера обмыла рану и догадалась, что легкие Заля наполнены кровью, потому что он задыхался. Она стала высасывать кровь, и поток гноя хлынул ей в рот. Заль открыл глаза и в последнем усилии любви сжал ее руки, положив их на свою грудь, – туда, где хранился мешочек с ее цветами.

Они не слышали больше воплей, гремевших снаружи. Внизу солдаты, которые собирались убить Заля, взломали дверь, забаррикадированную домовладельцем, и рассыпались по длинному коридору, темнота которого наполнилась блеском копий и мечей. Но вдруг за ними послышались умоляющие крики. Сжав кулаки, со слезами на глазах, бледный, заикаясь и кашляя, Глициа пытался их остановить, а Руска в отчаянии вздымал руки.

– Я – Глициа, из рода Глициев, в числе которых был один диктатор! Солдаты, успокойтесь! Отнеситесь с уважением к моей супруге, находящейся наверху с этим Залем, которого я не люблю, но которого она любит. Но она супруга Глициа, и Глициа не хочет ее покинуть. Пусть этот Заль будет убит вместе со своим Крейстосом, которого никто не видал, вместе со своим Элагабалом, со своим Геэлем, вместе со всеми христианами, ибо они враги Рима! Это мне очень приятно, очень приятно! Но моя супруга не согрешила, это Заль обманул ее, очаровал ее, и боги его накажут, да, накажут его! Глициа вас умоляет, Глициа просит вас убить этого Заля, но отнестись с уважением к супруге Глициа!

Он обнимал их колени, дрожа от угроз оружием, которое солдаты поднимали над его головой. Но они все-таки не собирались трогать его, пока вдруг патриций не схватил меч одного из солдат, почувствовав в себе, в крайнем отчаянии, частицу силы прежних Глициев, его предков.

– Нет! Нет! Глициа не допустит вас оскорбить его супругу, мучить ее; вы скорее убьете его!

Он неловко размахивал мечем и ранил одного из мятежников. Тогда солдаты подняли крик, ударом копья опрокинули его, и раньше, чем Руска мог броситься к нему на помощь, покончили с ними обоими. Их выкинули из коридора наружу, где какие-то люди, размозжив им головы, изуродовали их тела, а другие оттолкнули их ногами и присоединились к первым рядам нападавших.

С ревом по лестнице поднималась толпа солдат, стуча во все двери, бросая с площадок, из открытых окон на внутренний двор разбитые в щепки двери кубикул. Их бешенство росло; безумие охватило их и им казалось все красным, не только Кампания, видимая неожиданно с площадок лестниц, но и стены, своды, длинные коридоры, бесконечно вьющиеся ступени, ведущие к верхней террасе, нависающей над улицей своими шаткими галереями.

В это время Заль говорил слабым голосом Севере, все еще держа ее руки около раны и мешочка с высушенными цветами; он просил ее похоронить себя в катакомбе, которую они посетили в это утро, в той скромной могиле, только что вырытой и полной благоухания Крейстоса. Слезы выступили на его ресницах, его ноздри расширились, глаза раскрылись со стеклянным блеском: он видел подобие неба, быстро расширяющегося, полного неясных образов и мягко озаренного ореолом мученика в очертании золотой луны. На небе медленно воздвигались два престола из сапфира и сардоникса, опирающиеся на лики ангелов, окруженные ликами Агнца, и Заль садился на один престол, Севера садилась на другой. Под ними простирался Рим, двигаясь в грязи, как покрытый тиною зверь. Мрачное фиолетовое солнце тяготело над городом, дуновение смерти падало на Тибр с его кровавыми водами, и грех чудовищно гнездился на брюхе города, пожирая его внутренности, заразившие мир. На высоте неба, белый, как гигантская лилия, сиял лик Крейстоса, с волосами, извивавшимися по плечам, божественно голубым от голубой мантии; очи его нежно смотрели на них, уста звали их, а на их головы спускались розовые голуби, держа в розовом клюве венцы с драгоценными камнями, блестевшими, как небесные светила.

Тогда Заль глубоко вздохнул и потянулся к Севере. Их уста встретились, и потом он упал снова, держа руки патрицианки своими судорожно сжатыми руками.

– О, Крейстос! О, Крейстос! Прими его в лоно Твое!

Она могла вымолвить только это, нервно целуя его мертвые, бледнеющие губы, не слыша диких криков солдат, забравшихся уже на террасу. Дверь отскочила. Она не умоляла их; стоя на коленях, наклонив голову, она ожидала соединения с Залем, полная смутного радостного чувства, что он умер, не испытав их жестокостей. И среди оглушительных криков она приподнялась, обвила руками шею дорогого покойника и поцеловала его в губы. Блеснул меч, и тело Северы опустилось на пол, ее голова едва держалась на шее полоской кожи. Тотчас же два трупа были брошены на улицу с площадки восьмого яруса. Цепляясь за деревянные выступы нижних ярусов, падали тела, страшно вращаясь, и голова Северы зацепилась, отделилась от тела под крики зрителей; потом упала, покатилась по мостовой и, словно инстинктивно, приникла к устам разбившегося тела Заля.

Один из солдат, взломав дверь Зописка разыскал поэта, стучавшего зубами от страха, под кроватью. Он стонал, распластавшись на бедном полу своей комнаты.

– Я составлял для вас поэму, я воспевал ваши победы, я проклинал Элагабала! Вы велики, вы сильны и никто не сравнится с вами!..

Он показывал им свою поэму о Венере, хотел прочесть им ее, хотя и щелкал зубами от страха. Но один из солдат схватил его за остроконечную бороду на безусом лице, – так несогласную с требованиями музы, по словам печальных и беспокойных критиков, – и поднял его на ноги. Поэт кричал им, размахивая руками в воздухе, слабо сжимая в одной из них свиток:

– Вспомните, вспомните, что за несколько грошей я прославлял ваших любовниц! Хотите, я составлю вам стихи? Вы ничего не заплатите мне, потому что я хочу удовлетворить вашу славу…

От волнения он заикался, и его никто не понимал. Но одно копье выделилось из рядов движущихся плеч, в кожаных доспехах, вонзилось во впалую грудь поэта и пригвоздило его к шатающейся стене. И таким образом поэт был сразу убит рядом со своим соседом Залем, которого он не знал. Солдаты смеялись над такой смертью, почти шутовской: Зописк стоял на ногах, открыв глаза и рот и растопырив пальцы рук; его голые ноги виднелись через разорванную тунику, а поэма лежала возле него, на полу. Развеселившись, они хотели водрузить его в виде чучела у стены, подставив два копья под его подбородок, чтобы он лучше держался, но ноги сгибались под вялым телом поэта, и стоило большого труда удержать его в таком положении. Все забавлялись этими опытами равновесия. Наконец, удалось установить тело с двумя копьями под подбородком. Тогда, довольные собою и им, солдаты стащили его за бороду и за волосы и сбросили на улицу, где его разбитый труп упал рядом с Залем, с обезглавленной Северой и с головой Магло, сорвавшейся с высокого копья.

В ужасе римляне пытались бежать, но солдаты, закрывшие концы улицы, вдруг стали бросать в них дротиками. Они выстроились, подняв щиты, и целились, откинув назад руку, с напряженными мускулами на отставленной ноге, – со свистом летела стрела и попадала кому-нибудь в грудь или в спину. Конные арабские стрелки натягивали луки и непрерывно пускали стрелы направо и налево, сея повсюду раны, кровь и крики; они убили одного за другим Руфа, Равида, Корнифиция, Криния, Понтика, Лицинну. В верхних ярусах дома тоже творилось невероятное. Солдаты наводнили дом, разбивая все двери, поражая всех. Среди кубикул лежали обнаженные женщины и девушки, и вслед за одним солдатом совершал насилие другой, кидаясь с остервенением на добычу. И так повсюду, от восьмого яруса до первого. Они убили также домовладельца, разыскав его в выгребной яме и забив ему рот нечистотами. Наконец, опьянив себя кровью и насилием, они выбрались на улицу, моргая от яркого света. Здесь были только трупы. И солдаты ушли, придумав себе по дороге новую забаву: они пинали голову Северы, опутанную слипшимися от крови длинными волосами, – голову женщины, так трагически соединившей свою судьбу с судьбой Заля, который теперь лежал, раскинув руки крестом, на окровавленной мостовой.

 

XVII

Маленькая улица в Каринах была оживлена наплывом людей, в особенности западных христиан, пострадавших от Атиллия в первом восстании; теперь, возбуждаемые Каринасом, мясником, и Випсанием, продавцом сушеных трав с Авентина, они собирались группами и высказывали уже намерение убить его.

Многие, уходя из своих кварталов на Транстиберине, угрожали кулаками дому Геэля. У Мадеха и у Амона возникло предчувствие больших несчастий, в которых погибнет империя и восточная вера в Крейстоса. Тогда Амон решил помочь Мадеху. Он был движим их нежной дружбой и благодарностью к Атиллию за то, что тот когда-то защитил его от солдат в лагере. Вольноотпущенник уже не содрогался при мысли о примицерии: теперь любовь к нему горячо расцвела в сирийце, и он спешил, вместе с Амоном, пробираясь через толпу, стремившуюся к Старой Надежде, ко Дворцу цезарей и в Карины, в те места, где наносили удары империи.

– Я не переживу его, – вздыхал Мадех. – Атиллий слаб и только что стал выздоравливать. Эти римляне наверняка убьют его, если император, Сэмиас и Атиллия не спасут его от их бешенства! – При этом имя Атиллии не вызывало в нем никакой страсти: настолько чужой она стала для него теперь.

Скоро они увидели маленький домик в Каринах. Близ него собирались, намереваясь осаждать его, западные христиане под предводительством Випсания и Каринаса. Они указали на Мадеха:

– Это вольноотпущенник, сторонник извращенного учения о Крейстосе! Заль примет свою кару, этот также примет свою, ибо Крейстос не хочет, чтобы царствовал грех в союзе с Элагабалом, Атиллием и демоном Залем.

Как только Мадех постучал, дверь наполовину приоткрылась и показалось испуганное лицо янитора, а позади него таращились несколько рабов, привлеченных шумом снаружи. Янитор встретил его печально, с удивлением взглянув на Амона, которого он никогда не видел:

– Ты пришел кстати, потому что он звал тебя. Но кто это?

Мадех назвал его имя, поспешно рассказывая о восстании, а рабы, глядя на него, почти не узнавали его в бедной одежде, с волосами, смоченными только водой, без драгоценных украшений, амулетов и митры, которая так шла к нему. Они считали его умершим. Мадех направился внутрь дома, попросив Амона подождать его. Отстранив раба, номенклатора, который хотел предупредить Атиллия, он пересек вестибюль, пройдя мимо крокодила, поднявшего плоскую голову и глядевшего на него своими странными глазами, едва заметив громко визжавшую обезьяну и павлина с сияющим хвостом. Затем Мадех прошел через таблинум, бывший свидетелем его любовного свидания с Атиллией, через уединенные кубикулы с занавесями, испещренными желтыми рисунками. Атиллий покоился на ложе, устремив глаза к своду, с неопределенным выражением лица, со скрещенными руками и с повязкой на лбу, закрывавшей рану. Бледный, в лихорадке, он повернул голову к Мадеху:

– Ты! Это действительно ты, Мадех, Мадех, мой вольноотпущенник!

Он тяжело приподнялся. Добрые искорки засветились в его странных глазах, казавшихся еще более фиолетовыми от фиолетового цвета его длинной одежды. Увидя его, он забыл все, он хотел забыть все, не стараясь узнать, каким образом Мадех оказался здесь. Но вольноотпущенник воскликнул:

– Они окружают дом и замышляют покушение на твою жизнь! Элагабал осажден преторианцами, Маммея направилась в лагерь, а я пришел с Амоном, чтобы спасти тебя.

И он рассказывал ему все, что узнал во время своего отчаянного бегства. Атиллий обнял его, почти рыдая в нервном волнении:

– Я был уверен в тебе; я знал, что ты не забудешь меня, ты, Мадех!

Атиллия охватила тихая нежность, она унесла его от грозной действительности, возвратила в мир грез, которых он был лишен целых полгода. Он касался Мадеха руками, восторженно смотрел на него, точно то был идеал, и как будто нечто возвышенное преобразило его. Скромность его одежд, строгое лицо с темными кругами у глаз, – все в нем казалось Атиллию какой-то светлой надтелесностью, как будто он парил среди лучей солнца, не золотых, а аметистовых или фиолетовых, среди фиолетовой природы, возникавшей в его болезненном воображении.

– Я говорил себе: никогда Мадех не забудет меня! И если я был суров, ты прости меня! Ты снова у Атиллия, а значит, у себя!

Голоса христиан снаружи долетели до него довольно ясно и взволновали его. Он совсем встал, пошатываясь:

– Правда ли это?

Он нервно взял Мадеха за руку, начиная все понимать, обо всем догадываться. Потом снова сел, успокоившись:

– Это конец, мы умрем. И к чему бороться? Ты видишь, нет счастья в Риме, в Риме, который должен нас поглотить и который нас поглотит.

Он говорил уже не властно, но почтительно, словно Мадех стал для него существом непостижимо высоким. Долгая болезнь сделала его изнеженным, и это состояние питало те его мечты, которые еще в Эмессе вырабатывали в нем культ андрогина через поклонение Черному Камню и наслаждение однополой любовью, – так вырабатывается железо в дыхании пламени. Его лихорадочное воображение возвеличивало Мадеха, создавало из него живого и осязаемого андрогина, делало его прекрасным, таинственным и священным, как идола храма. И потому, хотя это было и неприятно Мадеху, Атиллий увлек его в храм, который видели Геэль и Заль, и боги открылись пред ним, священная Веста, и вечно дымящиеся курильницы; в голубом тумане, нежном и теплом, светился Черный Конус против черного изображения Крейстоса.

– Ты – Крейстос, символ Тау, бессмертная Веста, Озирис, Зевс, все! Ты – бог, явившийся прежде всех вещей и исчезнувший, чтобы явиться вновь в тот день, когда Рим погрузится в небытие; потому что он уже погружается в него, люди больше не будут производить себе подобных, и потому человечество умрет. Пробьет час, когда новое человечество заместит его, и это ты будешь продолжать нить жизни, ты, Мадех!

Он нежно и влюбленно прикасался к нему, открывая его тунику и восхищаясь им в своем безумии. И он увел Мадеха, чтобы снова иметь его при себе, в своей комнате, забыв прошлое, потому что в течение болезни, на пороге смерти, он часто звал его и мечтал о нем. Он не говорил о сестре, не желая вспоминать о ней, с одним желанием чувствовать его близ себя под влиянием и гордости, и беспредельной любви, в увлечении безумия своей извращенной природы, от которого в его душе расцветали черные цветы его страсти. Но громкие крики раздавались уже не извне, а в самом доме, которым овладела толпа, подстрекаемая Випсанием и Каринасом.

– Я говорил тебе, – стонал Мадех, пытаясь освободиться. – Римляне хотят убить тебя и меня с тобой, и всех в доме, рабов, и янитора, и Атиллию также! Может быть, они уже убили Элагабала и покрыли кровью этот город, город тревог и скрежета зубов. Что делать, что делать?

Он заламывал руки, старался увлечь его в какой-нибудь закоулок между кубикулами, чтобы спрятать его и спрятаться самому вместе с ним, понимая, что теперь сопротивляться невозможно. Но Атиллий опустился на ложе.

– Они убьют нас; жизнь не стоит того, чтобы сопротивляться смерти. Останемся здесь! Ты знаешь, я мечтал о тебе, даже прогнав тебя; я думал о тебе, хотел видеть тебя, сожалел о твоем отсутствии, и, если бы не гордость, мешавшая мне, я позвал бы тебя. Я понимаю, понимаю, почему ты отдался моей сестре. Мне не следовало запирать тебя, удалять ото всех, а надо было раскрыть перед тобой свет, развлекать и забавлять тебя. И к тому же для тебя наступил возраст, когда половая сила внезапно проявляется; и она оказалась сильнее тебя. На Атиллию же мне не надо было гневаться, она женщина, и потому достойна презрения, низменна, ничтожна и способна только к телесной страсти, как и все женщины! Она исполнила свое предназначение; андрогин может существовать без участия женщины, и наши качества, наша способность, наша сила, наша мужественность сосредоточатся в нем, не истощенные ее прикосновением. И поэтому я стремился к андрогину и надеялся увидеть его в тебе. Ты воплощаешь его в себе или будешь им. У меня же нет больше силы жить, и я с радостью умираю с тобой.

Мадех старался поднять его, каждую минуту опасаясь появления римлян, которых отделял от них только таблинум. Слышался шум борьбы, приближался яростный топот ног, среди которого выделялись резкие крики обезьяны. Взломав дверь и оттолкнув янитора и рабов, нападавшие растерялись при виде великолепия дома и мягкого света в храме, подернутого легкой голубой дымкой; они спрашивали Атиллия, не решаясь двинуться дальше, сдерживаемые рабами, которые стояли, как изгородь, держа кулаки перед лицами нападавших. Были вооружены только Каринас и Випсаний, размахивавшие короткими ножами. Постепенно они оттесняли рабов к таблинуму; атриум медленно наполнялся людьми, и, чтобы вызвать в себе смелость, они срывали занавеси, опрокидывали подставки, покрывали стены гнусными плевками. Один из них дернул за хвост павлина, птица пронзительно закричала, потом тяжело полетела к имплувиуму и, испуганная, села на его край. Крокодил погрузился в воду, и ее обманчиво прозрачная поверхность затихла, не шелохнувшись. С улицы толпа все прибывала, рабы в отчаянии предвидели, что нападавшие неизбежно овладеют таблинумом и убьют Атиллия и Мадеха.

…Амон еле выбрался из дома Атиллия. В грязной тунике, дрожа и обливаясь потом, что-то бессвязно бормоча, он бежал к осажденному дворцу Старой Надежды. Из садов до него доносился шум сражения; со всех сторон слышались возгласы, требовавшие смерти Элагабала. Навстречу мятежникам из потайных дверей неожиданно вышел отряд хризаспидов, руководимых двумя центурионами, – в голове и в хвосте, – на флангах колонны трубили энеаторы. Амон подбежал к первому центуриону и рассказал о нападении на дом Атиллия. Все поспешили туда в тревоге за Мадеха и Атиллия, которых, быть может, уже не было в живых.

А тем временем, заколов вставшего на их пути раба, столкнув других защитников дома, Випсаний и Кринас ворвались в таблинум и увидели обнимающихся Атиллия и Мадеха..

– Ты – Атиллий, примицерий, враг Рима! Смерть! Смерть! Крейстос страждет через тебя.

Атиллий спокойно смотрел, обратив к ним бледное лицо с фиолетово-голубыми глазами, держа за руку Мадеха, который встал, трепеща от ярости:

– Нет, нет! Вы его не убьете! Я познал Крейстоса, как и вы. Крейстоса здесь почитают.

Он хотел сказать им, что изображение Крейстоса, во имя которого они шли против Атиллия, находится здесь, вместе с другими богами, в круглом храме, что сам он, Мадех, тоже поклонялся Крейстосу и пил из золотой чаши по восточному обряду, настолько он был несведущ в разделении христиан. Но Каринас закричал:

– Мы знаем тебя. Ты жил вместе с Геэлем, ты был с Залем, ты принадлежал восточным христианам, ты извратил учение Крейстоса, как и они. Умри же! Умри! Крейстос не хочет тебя!..

В его руке блеснул кинжал. В этот момент Атиллий рванулся вперед и принял удар на себя. Он был поражен в самое сердце, как недавно и Заль. Его глаза остекленели, рот широко открылся, руки судорожно сжались. Он упал на Мадеха, которому Випсаний уже успел нанести смертельный удар по затылку. Их кровь смешалась и заструилась из-под распростертых тел.

Вид крови обезумил христиан. Они стали крушить вокруг себя все: изображения богов, Весту, золотые треножники, даже черное изображение Крейстоса, которого они касались с брезгливостью, как чего-то нечистого. Началась облава на рабов, их вытаскивали из-за занавесей и ковров и убивали, несмотря на отчаянное сопротивление. Трупы лежали везде: в кубикулах, в перистиле, в таблинуме, – удушенные, со вспоротыми азиатскими кривыми ножами животами. Кровь, пенясь, растекалась по всему дому, обезображивая его изящную архитектуру. В ужасе визжала обезьяна, павлин распушил хвост, утративший блеск, крокодил беспокойно шевелился. Но вот добрались и до животных, убили и их тоже, кровь обезьяны и павлина залила пол, а кровь крокодила окрасила воду бассейна, и его спокойная поверхность казалась кровавой луной.

А к дому уже приближались хризаспиды. Их, забыв всякую осторожность, сопровождали Сэмиас и Атиллия. Они сидели в закрытой лектике, окруженной катафрактариями, и тихо всхлипывали. Сэмиас думала об Атиллии, а Атиллия – о Мадехе; его смерть, казавшаяся ей невероятной, рождала в ней неясное желание также умереть. Чувство глубокой нежности, вытесняя возникавшую жалость к брату, не пожелавшему допустить ее к своему изголовью, обращало ее мысли к Мадеху, изящному, благоухающему, с нежным телом и отзывчивой душой, и она тихо повторяла его имя, а Сэмиас смотрела на нее, открывая в ней черты лица Атиллия, его продолговатый профиль, прямой нос, нервные губы и его странные фиолетовые глаза, озарявшие аметистовым блеском подвижное лицо. Светлейшая госпожа не хотела больше думать о низости своего сына, который, в то время, когда преданные ему люди умирали, прятался в латринах, пачкая там свои златотканные и шелковые одежды, блистающую тиару, свою обувь, украшенную драгоценными металлами, эмалью и слоновой костью, и не имел мужества убить себя золотым кинжалом, ядом или петлей. Если бы Атиллий пожелал императорской власти вместо того, чтобы терять свою мужественность с Мадехом, с какой радостью Сэмиас отрешилась бы от своего сына, имевшего ее пороки без ее энергии: вместе с Атиллием она подавила бы восстание лагеря, свирепость армии и все оскорбления Рима. И в бешеной страсти своей, неисцелимой страсти, она бросилась в объятия Атиллии, признаваясь ей в безумной и глубокой любви к ее брату, о чем Атиллия догадалась лишь несколько часов тому назад.

– Твоего брата любила я! И я бросалась в объятия мужчин лишь потому, что он отверг меня, он, кому я отдала бы империю, а не этому сыну, который прячется в грязи дворца.

– И я люблю, люблю Мадеха, и если я следовала за тобой, отдавая свое тело прохожим, быть может, врагам Элагабала, то потому, что Мадех исчез и ни один мужчина не мог мне заменить его.

Их слезы смешивались, они обнимались, Сэмиас в сладкой надежде, что Атиллий будет спасен и бросится в ее объятия, а Атиллия, – смутно надеясь увидеть Мадеха в домике в Каринах, который уже виднелся вдали. А римляне уже выскакивали из дверей домика, надеясь спастись, но их нагоняли хризаспиды и катафрактарии и безжалостно убивали. Когда женщины подъезжали к дому, то их мулы ступали по стонавшим раненым, среди крови, разлитой повсюду, даже в небе, которое казалось красной растерзанной тогой.

Амон проскользнул в ряды хризаспидов, входивших по четыре в ряд, с копьями наперевес, в вестибулум. Янитор был зарезан в своем помещении, и труп его лежал лицом вниз. В атриуме валялись тела рабов, пораженные в затылки или в спины; некоторые, еще живые, придерживая руками внутренности, выпадавшие из распоротого живота, отупевшим взглядом смотрели на хризаспидов. В углу Випсаний и Каринас ожидали их с довольным и презрительным видом. Они убили врага Крейстоса, врага, водворившего в Риме культ жизни, а с ним вместе и его жреца Солнца, ложного христианина. Теперь они могут спокойно умереть, наставленные в вере Аттой, который так основательно доказал им вред, приносимый вере Крейстоса Черным Камнем и последователями Заля, извращавшими его учение. Но сам Атта не появлялся во время этих трагических событий, ловкий интриган, он ушел в сторону, чтобы избежать опасности, а потом надеясь воспользоваться укреплением веры в Крейстоса, если это осуществится. Другие будут убиты, а он будет жить, прекрасно жить во славу Агнца, поднявшись из прозябания паразита, станет уважаемым учителем, благочестивым, мудрым, святым, а, быть может, даже займет место первосвященника на римском престоле. И, вероятно, перспектива была неосознанно приятна Випсанию и Каринасу, потому что так же бесстрашно, как в Цирке, – где они исповедовали Крейстоса перед двумястами пятьюдесятью тысячами зрителей, – они теперь спокойно подставили грудь золотым копьям преторианцев и умерли, даже не вскрикнув!

В таблинуме Сэмиас и Атиллия тревожно взяли за руку Амона и спрашивали его:

– Ты его друг, ты знал Атиллия?

– Какова была его воля? Говори! Мадех сообщал тебе?

Они не знали его, но предполагали, что если его не тронули хризаспиды, то он имел какое-нибудь значение для примицерия и его вольноотпущенника.

Амон, печальный и смущенный, ответил горестно:

– Нет, Мадех мне ничего не сказал, я проводил его сюда и потом убежал, чтобы позвать на помощь. Я знал Атиллия раньше, он спас меня от преторианцев. Увы! Горе! Горе! Они мертвы оба.

Атиллий в фиолетовой одежде и Мадех в бедной тоге лежали рядом, с окровавленными лицами и держа друг друга за руки. Женщины вскрикнули и опустились без чувств – на кровь, на обломки утвари. Хризаспиды подняли их. Амон прикоснулся к Мадеху, еще теплому, и тот шевельнулся.

– Он еще жив, он жив, Мадех!

Женщины пришли в себя. Атиллий был неподвижен, и Сэмиас снова слабо закрыла глаза. Атиллия приподняла Мадеха и, ради него позабыв о погибшем брате, говорила:

– Да! Да! Он жив, и я сохраню ему жизнь, я исцелю его, и он будет любить меня!

 

XVIII

Потом потянулись тяжелые дни. Рим купался в крови; Элагабал по-прежнему пребывал в Старой Надежде, а Маммеа – во Дворце цезарей. Оргии однополой любви и сладострастие Черного Камня мрачно возобновились под латинским небом, которое сделалось багровым, отражая пролитую кровь минувшей резни. Печально Вечный город, омраченный широкой тенью победоносного Черного Конуса, притаился со стонами и в ужасе, внимая Тибру, медлительно оплакивавшему уносимые трупы, и жаждал света, который мог бы рассеять окутавший его мрак. На всех его горизонтах появлялся облик Элагабала, веселого и сияющего драгоценными камнями тиары и ожерелий; и его пурпурная одежда, и его ноги, обутые в шелк и золото, ступающие по земле, усыпанной шафраном, и нагота его тела, – все это возникало то здесь, то там в торжественных шествиях с танцовщицами, юношами наслаждения, жрецами Солнца, покачивающими бедрами. Гиероклес, Зотик, Муриссим, Гордий, Протоген, – все приближенные, гордые, как триумфальные арки, нагло появлялись на улицах вместе с Элагабалом, неудержимо предаваясь культу Черного Конуса, на глазах у римлян, не смевших выказывать негодование: и угнетенное воображение граждан было перенасыщено видом постыдных сочетаний мужских тел.

Но в одно мартовское утро, когда Тибр снова желтел, как топаз, памятники ярко белели, окрестности украшались весенними цветами и тихо журчали воды, и облака не закрывали неба, в котором исчезала утром луна, чтобы снова появиться вечером, – Рим сжался в судорогах нового восстания. И жители города опять увидели, как выходили из лагеря преторианцы, поднимались копья и дротики, резко блестели мечи, сверкали шлемы и латы, бежали, обезумев животные, убиваемые стрелами солдат, и голубоватую тишину разрезал топот конницы, отряды которой яростно неслись по содрогающейся земле, снова требуя смерти. Однако римляне, наученные горьким опытом двух восстаний, на сей раз и пальцем не шевельнули, и борьба шла лишь между двумя партиями, разделявшими армию, – между Элагабалом и Маммеей, стремившейся овладеть империей для своего сына.

И это последнее и решающее восстание вытащило Мадеха из домика в Каринах, а вместе с Мадехом Амона и Геэля. Вольноотпущенник выздоровел благодаря уходу Атиллии и египтянина. Дни быстро текли. Ганг и Ликсио были убиты близ Старой Надежды, Геэля излечила от раны Кордула, и он пришел к Мадеху вместе с Амоном, как этого желала Атиллия. Геэль все время нежно ухаживал за Мадехом, успокаивал его чудными рассказами, воспоминаниями о сирийском крае, где мирно протекло их детство, как мирно текут воды реки между берегами, окаймленными зеленью, пронизанной солнечным светом. Когда Мадех окреп, они стали развлекать его, как балованного ребенка, тихими беседами, к которым присоединялись нежные голоса Кордулы и Атиллии: блудница не внушала отвращения девушке и не стыдилась ее. Геэль и Амон сдержанно смеялись, предполагая возвратиться в Эмесс, чтобы спокойно жить там: Атиллия была бы там окружена заботами Кордулы и Хабаррахи; Амон и Геэль по-прежнему ухаживали бы за Мадехом, которому они обещали жизнь, полную сладостного покоя. Выздоравливающий юноша слабо улыбался, постепенно возвращаясь в реальный мир, чувствуя к Атиллии особую любовь, очень целомудренную, забывая, кем он был для примицерия и кем была Атиллия для незнакомцев в лупанарах. И тогда будущее рисовалось ему в восхитительно розовых тонах и мир не казался уже таким мрачным, а род человеческий таким развращенным; наступило равнодушие к судьбам империи, и возможность ее крушения уже не пугала, страх за нее исчез, поглощенный тесной дружбой, все возраставшей и открывавшей теперь бесконечные дали. Иногда они говорили о Зале и Севере, тогда слезы слышались в их голосах, а имя Крейстоса, упоминаясь, как бы сразу утопало в солнечных лучах, наводнявших жилище Мадеха, прежнее жилище примицерия, где, по желанию Атиллии, теперь жил Мадех. Тогда Амон, Атиллия, Кордула и даже Хабарраха говорили о том, чтобы принять воды Крещения. Геэль улыбался, а Мадех, как в тумане вспоминал то собрание в Транстиберине, где он не принял чувственного экстаза последователей восточного культа, а также собрание в старом латинском храме на Ардеатинской дороге, где он отдал себя им. И все, посещавшие их, говорили о Крейстосе, даже Скебахус. Он также хотел уехать, но не в Сирию, а в Килинию, где будет по-прежнему продавать соленую свинину и рассказывать необычайные истории, которые, вследствие его долгого пребывания в Риме, станут еще более удивительными.

 

XIX

Обезумевший от горя Мадех нес к Тибру Атиллию. Ее ранили преторианцы в тот момент, когда она спешила на выручку Сэмиас. Но Сэмиас, как и Элагабала, убили. Преторианцы покрыли нечистотами его голову, красивую голову императора в тиаре с драгоценными камнями, потом убили и Гиероклеса, выкололи глаза Аристомаху и Антиохану, посадили на кол Зотика и Муриссима, отрубили голову Гордию и Протогену, усеяли вновь сады трупами, наполнили озера половыми органами, отрезанными у юношей наслаждения, разрушили дворец, не пощадив ни канделябр, поддерживаемых атлантами, ни ваз, ни статуй, ни триклиниев и тронов из золота, слоновой кости и бронзы, ни кафедр, ни сигм, ни столов из драгоценного дерева, – ничего, что составляло славу дворца. Потом извлекли Черный Камень из храма Солнца, покрыли его нечистотами и разбили на куски, разбросанные народом, дабы никогда уже не восстал этот символ жизни, так грубо воздвигнутый Элагабалом над Римом, точно мрачный обелиск в виде гигантского фаллоса.

Как только началось восстание, Хабарраха позвала Геэля и Амона, чтобы вырвать Атиллию из рук восставших преторианцев, и Мадех, еще не вполне здоровый, последовал за ними. Они проникли за ограду Старой Надежды, где скоро потеряли друг друга. Мадеху едва удалось проскользнуть в угол залы, полной крови, где лежала изнасилованная Атиллия, обнаженная, с отрезанными сосками, распухшим горлом и лицом, обезображенным ударами железных подошв. Он поднял ее и едва успел уклониться от стрелы, пущенной откуда-то из глубины коридора и поразившей Хабарраху, которая упала замертво, даже не вскрикнув, в лужу крови, разбрасывая брызги.

Фиолетовые сумерки охватывали полнеба, отражение которого зеленело, как тело разлагающегося трупа. Мадех тяжело ступал, держа Атиллию, ноги которой волочились по земле; он направлялся по пустынному склону Палатина к Тибру, желая вернуться в мирную мастерскую в Транстиберине, чтобы назавтра вместе с Амоном, Геэлем и Атиллией, за которой он будет ухаживать, как она ухаживала за ним, отплыть по Тибру в Остию, а оттуда в Эмесс. Он ощущал тепло ее тела, и это вводило его в некоторое заблуждение относительно действительной опасности ее ран, – но приобретя надежду, он не хотел ее терять, живя любовью к ней, распустившейся подобно цветку в долгих страданиях и ласковых днях, проведенных в Кринах.

На улицах продолжалась резня, люди разбегались в разные стороны, всадники размахивали копьями и мечами, тяжело уходил вверх густой дым пожарищ. Он растягивался, словно завеса, над семью холмами, над Тибром и над горизонтом, постепенно поглощая в небе странные полосы сумерек цвета вина, окутывая вершины храмов, острия обелисков и колонны, террасы домов, края арок, купола, кровли, цирки, амфитеатры, мавзолеи, золотые украшения которых вспыхивали на миг и исчезали, поглощаемые страшной пастью ночи.

Вопли неслись с Капитолия, соединяясь с другими криками, раздававшимися в Большом Цирке, на Палатине и в Старой Надежде. Высокие тени всадников, в чешуйчатом вооружении, и тени катафрактариев бесшумно скользили по городу. Близ Капитолия, в желтом свете луны, прорезающем мрак, блестело белое вооружение, мечи и пики; происходило провозглашение императора Александра, стоявшего на щитах, в шлеме и пурпурной мантии, вздуваемой ветром, как окровавленный парус. Из Большого Цирка бежала толпа, волоча что-то, стучавшее по мостовой. Потом все прекратилось и умолкли последние крики.

Аргираспиды провозгласили императором сына Маммеи после страшного избиения хризаспидов, этих великолепных преторианцев в золотых шлемах, с золотыми щитами и золотыми копьями, которые остались верными до конца Элагабалу, возвысившему их. В продолжение часа серебряное оружие одних воинов ударялось о золотое вооружение других, которым они всегда завидовали; хризаспиды остались в полном одиночестве, ибо вся армия была настроена против любимцев императора. Но лишь пройдя по их трупам, аргираспиды сумели добраться до Элагабала, Гиероклеса, Зотика, Муриссима, Протогена, Гордия, Аристомаха, Антиохана, Сэмиас и всех сторонников Черного Камня. Их убивали ударами палиц, стрелами, копьями, дротиками и мечами, кинжалами, всяким оружием!

– Я не дойду никогда, никогда! Ах, Геэль! Амон!.. Атиллия, Атиллия! Это я несу тебя, спасаю тебя, я, Мадех! Открой глаза, посмотри на меня! О боги! О Солнце! О Крейстос!.. Атиллия, Атиллия!

И Мадех взывал в отчаянии, не имея больше сил нести Атиллию, которая, открыв глаза, слабо вскрикнула. Перед ними расстилался Тибр, и воды его казались более желтыми, чем луна; река стонала у берега, перекатывала камни. Берега уходили вдаль, усеянные блестящей движущейся галькой, и тени домов на берегах дрожали в мутно-золотом свете луны. В нескольких шагах от них виднелись широкие массивные арки Сублицийского моста. Дальше Мадех узнал Большую клоаку, гнусный вид которой поразил его однажды ужасом, – она и теперь со страшным шумом низвергала отбросы.

Совсем разбитый, он сел на берегу. Теперь Атиллия умирала, потому что, закрыв глаза, она сжимала его руки в своих, в судорогах агонии. Но вот она вздохнула, слабо вытянулась, и на Мадеха упали ее волосы, оскверненные зверством солдат.

Человеческие фигуры толпились на мосту, занятом всадниками, быстро посторонившимися перед двумя женщинами. Мадех не смел шевельнуться, боясь, что увидят Атиллию и вторично подвергнут ее истязаниям. В желтом свете луны он узнал Мезу и Маммею. Праматерь преклонила колени и отдала императору прощальный поцелуй. Труп Элагабала несколько часов таскали колесницы по Большому Цирку, потом он был брошен в отверстие клоаки, но оно оказалось узким, и пришлось солдатам снова втаскивать его на мост. Теперь Меза старческой походкой, с выражением ужаса на лице перед содеянным Маммеей, удалилась прочь.

– Мадех! Мадех!

Это были Амон и Скебахус. Амон – в разорванной одежде, с обнаженной головой, лицом, окровавленным после того, как Геэль был убит возле него и ему самому угрожали солдаты, возвратился в Транстиберин вместе со Скебахусом, который отважился пойти к Старой Надежде, чтобы все разузнать про своих друзей. Жалея Амона, продавец соленой свинины предложил ему свой дом.

– Геэль, Мадех и Атиллия умерли, тебе нечего делать в Риме. Пока, до возвращения в Александрию, оставайся у меня. Тебя не тронут, потому что ты был ничто. Другое дело Атиллия, сестра примицерия, или Мадех, жрец Солнца, другое дело Геэль, посещавший собрания восточных христиан. Пойдем! Я буду предлагать свою соленую свинину Кордуле в обмен на ее тело. Кордула любила Геэля; она полюбит и меня, и, быть может, я не буду платить ей за наслаждение, и она предложит мне его даром. Я буду продавать соленую свинину и разбогатею от этой продажи так, что мне можно будет спокойно жить в Килинии.

Они спустились к берегу, ожидая, когда освободится мост, чтобы пройти в Транстиберин. Амон увидел рыдающего Мадеха:

– Пойдем, ты молод; ты не можешь долго скорбеть. Если солдаты с моста увидят тебя рядом с этим трупом, то убьют тебя и нас вместе с тобой!

Он взял его за руку, не узнав страшно обезображенного лица Атиллии. Мадех сопротивлялся:

– А Геэль?

– Умер!

Амон сказал это растерянно, опустив руки. Мадех простонал:

– Геэль, Атиллия, Атиллий, Заль, Севера, все, все!

Он не двигался. Амон спросил:

– А Атиллия?

– Вот она! – И, рыдая, Мадех указал на Атиллию, лежавшую на его коленях с открытым ртом, открытыми глазами, опухшей грудью, в синяках и ранах, из которых еще сочилась кровь. – Они изнасиловали ее, изувечили, убили! – Он приподнял ее голову и поцеловал в лоб, блестевший, как слоновая кость, под окровавленными волосами; он не хотел уходить с Амоном и Скебахусом, оставив здесь ее тело.

Тем временем всадники подняли Элагабала и бросили его в реку с моста, привязав к ногам бронзовую гирю. Труп погрузился в воду, отбросив золотистые брызги; его белый изуродованный торс, его белые бедра, его голова в ореоле волос, с которых еще не сошла пурпурная краска, показались на миг и погрузились в немую бездну. Потом всадники двинулись; голова первого коня уже скрылась в темноте. Но вдруг Маммеа громко спросила у человека, закутанного в тогу:

– Ты знаешь этих людей, Атта? Чей труп они там стерегут?

Луна осветила Мадеха, которого Атта прежде видел с Геэлем, когда в ненависти к восточным христианам он выслеживал их. Поэтому он не колеблясь ответил:

– Это Мадех, вольноотпущенник Атиллия, величество! Еще один последователь извращенного учения о Крейстосе, хотя это и жрец Солнца!

Тогда всадник, арабский стрелок, отодвинув назад локоть и выпрямясь, натянул лук, и стрела просвистела. Она вонзилась в грудь Мадеха, который упал на труп Атиллии.

– Мертв! – воскликнул Амон, узнав голос бывшего паразита Атты.

Но на мосту уже никого не было: лишь резкий топот коней и шум уходящих людей отлетали к Риму, облитому мутно-золотым светом луны.

– Бросим его в Тибр, – сказал философски Скебахус, после того как Амон безуспешно пытался возвратить к жизни Мадеха. – И Атиллию вместе с ним. Он был жрецом Солнца, и его особа всегда священна. Не надо, чтобы его труп осквернили злые люди, солдаты, которые убивают всех ради Александра и ради этой женщины, Маммеи, или собаки, которые его, наверно, сожрут. Ты видишь, он умер, и его не вернуть! Тибр унесет его к Остии, и, кто знает, быть может, волна выбросит его на сирийский берег вместе с Атиллией. Если бы Геэль был жив, он бы поддержал меня!

И охваченные суеверным уважением к священному званию вольноотпущенника, даже после его смерти, они, люди Востока, взяли Мадеха, спустились к Тибру и бросили его в воду, а за ним и Атиллию. Два тела поплыли по поверхности, наталкиваясь на нечистоты Большой клоаки, затем они достигли середины реки и исчезли в водовороте, ярко освещенном луной.

Амон рыдал, а Скебахус сказал ему в утешение, уводя его к Сублицийскому мосту:

– Зачем огорчаться? Жизнь не стоит слез. Посмотри на меня: я существую, не существуя, то есть я не существую. Прежняя империя не знала меня; новая империя не будет знать меня. Я ни за Маммею, ни за Элагабала, ни за восточную веру в Крейстоса, ни за западную. Я продавец соленой свинины, я продаю всем соленую свинину и хочу когда-нибудь уйти из Рима, где человека убивают, когда он существует, то есть когда его все знают. Поступай, как я! Ты продавал раньше чечевицу и снова продавай ее! Если находят, что моя соленая свинина прекрасна, я доволен. И мне остается только предлагать ее Кордуле в обмен на ее тело, и она будет любить меня теперь, когда Геэль умер. Пусть она продолжит меня любить даром, и я возьму ее к себе, и она будет жить со мной, и мы уйдем в Килинию, когда я продам достаточное количество соленой свинины. Ее тело прекрасно, но моя свинина тоже хороша, к чему же пренебрегать ею! Я человек благоразумный, осторожный и честный; живи, как и я, и тебе не будут страшны ни Маммеа, ни этот Атта, который выдал ей бедного Мадеха, – ничто!