Чистый четверг

Ломбина Тамара Николаевна

РАССКАЗЫ

 

 

Разлучница

Осенины 1940 года были богаты на свадьбы. Настена с Петрухой обошли все дворы, приглашая гостей.

— Хороша пара получилась, — заслоняясь от солнца, умильно пропела Егориха.

— Два гармониста будут и один аккордеонист из Верхней Почечуйки, — с гордостью повторяла уже в который раз раскрасневшаяся Настена. Только мимо одного двора протащила она жениха.

— Неудобно, Насть, давай пригласим, — неловко вырывая руку у невесты, пробасил Петруха.

— А я уже тетке Верке сказала, когда в сельсовете была… Но ты иди, иди, — неожиданно зло вспыхнула девушка, сама стесняясь своего раздражения, — беги, мне-то что…

— Ну как тебе не стыдно, — догнал и властно обнял Петруха невесту.

Веселилась свадьба. До самого дальнего уголка синего-синего осеннего неба долетали песни, частушки. Настена была необыкновенно хороша, а щеки ее соперничали с яблоками, которые украшали свадебный стол. День пришелся как нельзя кстати: такой негой веяло от берез и осин… Каждая из них словно деревенская красавица, которая вечером заметила у себя первую морщинку и, переплакав, наутро особенно тщательно принарядилась: накинула на плечи расписную шаль и с упоением пила восхищенные взгляды, обманывая себя, усыпляя, убаюкивая свою боль.

Петруха был в шевиотовом костюме, который ему сшили из отреза, подаренного как лучшему трактористу.

Он даже прищуривался, когда его взгляд опять и опять невольно притягивался к Анастасии. Уж, что и говорить, расстаралась Окрущиха: достала для единственной донн своей розового, как рассветное небо, крепдешина.

Она сама даже помолодела, раскраснелась, бегая в сени и вынося все новые тарелки со снедью, а холодец блистал как сколы льда на солнце.

Но вдруг Окрущиха застыла, и посыпались из ее фартука помидоры и зеленые пупырчатые огурцы: «Пришла-таки, шельма». Все примолкли и застыли, не донеся ложки до рта.

Во двор вошла Стешка, бедовая, самая красивая девка Нижней Почечуйки. В одной руке она держала патефон, а другую прижала к груди, словно боялась, что сердце не удержится, выпрыгнет. С лица Настены сбежал румянец. «Зачем она пришла, зачем?» — бешено застучало сердце.

С первого класса дружили Стешка с Настенькой, до той самой поры, пока не оказалось, что в клубе глаза обеих ищут высокую нескладную фигуру Петрухи Семенова. Еще около года они докладывали друг другу, где, когда и с кем видели его.

А тот день, когда он помог донести ведра с водой Насте от самого родника и пригласил ее на танцы за околицу, был последним в их дружбе.

Стешка отказывала всем, кто пытался добиться ее строптивого сердца, а сама становилась с каждым днем все краше: время пригладило ее вечно лохматую голову и обвило черной косищей. Какой горькой и манящей красотой расцвело лицо семнадцатилетней Стешки.

Молодицы внимательно приглядывали за своими мужьями, когда, вскинув голову, словно норовистая лошадка, проходила мимо Стешка.

— Ну и девка! — выдыхал иной раз какой-нибудь парень.

А ей был нужен он, только он, вот этот нескладный Петруха, влюбленный в свою толстую Настьку.

Он же или делал вид, или действительно ничего не замечал.

— Петруха, а ты целоваться-то умеешь? — оттеснив на танцах Настьку, отбивая немыслимые дробушки, спрашивала она, закусив малиновые губы, прожигая его своими цыганскими глазищами.

— А ты что, научиться хочешь? — безмятежно и беззлобно спрашивал он.

— Да нет, научить, — без улыбки отвечала Стешка. Настена, которая никак не могла понять, как же случилось, что лучшая подруга хочет ей несчастья, шептала сквозь слезы: «Разлучница проклятая». А сердцу было почему-то больно от Стешкиной боли.

Одна была у нее надежда на двоюродного брата, моряка, который едва приехал, так сразу же спросил у Настьки: «А что это за фата-моргана такая?» И словно телок, до самого вечера ходил за ней вслед. Но когда он вернулся с синяком под глазом, после того как проводил Стешку, Настя уже не верила, что найдется-таки укротитель на нее.

Прошел год… Вот уже и признался ей Петруха, и по его глазам Настька видела, что любит он ее, а на сердце было неспокойно от черных всполохов Стешкиных глаз.

— Плохо встречаешь, тетка Татьяна, гостя, наливай-ка штрафную, — побледнев так, что всем почему-то было стыдно и неловко смотреть на нее, как будто подглядели они то, чего нельзя доверять такому количеству людей.

Сам дядя Степан поднес ей на тарелочке полную чарку, а тетка Татьяна протянула малосольных огурчиков.

У Стешки только раздулись ноздри маленького точеного носа, и она взяла твердой рукой чарку: «Ну, — выдохнула она, — ну…» Но так ничего не сказав, выпила до дна и потом долго не могла отдышаться. И отведя в сторону руку с тарелочкой, где лежали огурцы, помидоры, она сорвала с ветки полную горсть калины, глядя на Петруху, медленно стала жевать.

— Горько, ой, мамочки, как горько, — зажмурила она глаза, пытаясь не пролить слезы.

Но вот опять, тряхнув головой, забыв обо всем на свете, не замечая Настьки и гостей, спросила: «Так ты уже научился целоваться, жених, или научить?»

Медленно, как во сне, она пошла к Петрухе. Он тоже невольно поднялся ей навстречу…

— Не балуй, девка, — преградил дорогу Стешке отец жениха — отчаянный бабник и красавец Тарас Степанов. — Может, меня поучишь, а то жизнь прожил, а так и не дождался такой учительницы.

Он, как опытный гармонист, провел по ладным плечам Стешки, но она резким движением сбросила руки Тараса. Словно проснувшись, она тряхнула прекрасной головой и тут вспомнила про патефон.

— Вот, это от меня, все лето зарабатывала… Пусть будет весело вам.

Стешка достала ручку, накрутила пружину и поставила пластинку. Два клоуна заходились хохотом. Постепенно все невольно присоединились к этому безудержному животному смеху. Хохотали и жених с невестой, а Стешка, покачиваясь, как пьяная, вышла из палисадника, горстью ягоды душа рыдания.

Уговорила ли, загипнотизировала ли Стешка председателя, но послали ее в район на курсы трактористов.

— Не могу я, Яков Фомич, работать с Настькой в одной бригаде: у меня коровы молоко теряют… — увещевала она усталого Фомича.

— Стешка, мне самому, что ли, прикажешь коров за сиськи тягать? — морщился как от головной боли председатель.

Но, поспорив, отпустил-таки ее, а весной среди засаленных картузов трактористов замелькала красная Стешкина косынка.

Попросилась она в Петькину бригаду и, отвергая все предложения мужиков-трактористов помочь, если что-то не ладилось, сама, провозившись иной раз допоздна, на следующее утро все в той же красной косынке выезжала на своем железном коне.

— Чертово семя, — подкручивал усы Тарас Семенов. — Дурак, ой дурак Петруха, за своей гусыней такой лебедушки не разглядел. Нет, не в меня уродился сынок: не замечает, что этот жгучий перец только и ждет, когда он проснется.

А Петруха с Настькой были счастливы. Одно только огорчало их — что-то не очень торопился их первенец осчастливить родителей своим появлением. Да была еще печаль-забота у Настьки — боялась она Стешки.

«Это она, ведьма черноглазая, сглазила меня, из-за нее никак не могу понести от Петруши», — горько думалось ей. Вот уж год подруги не замечали друг друга при встрече, хотя спокойной и доброй Настьке никто не мог заменить Стешки. Она скучала по подружке своей, но ненавидела порой так, что односельчане удивились бы и не узнали своей Насти-телушки, как ее прозвали с детства за спокойный, покладистый характер.

Однажды Петруха очень уж задержался — была посевная. Настя ворочалась с боку на бок, все прислушивалась, когда заскрипит калитка, да так и уснула: намаялась в коровнике. А на рассвете, чуть солнце коснулось ее теплым лучом, вскинулась как от раны ножевой: «Нет Петрухи, нет!!!»

Ни минуты не сомневаясь, набросила на себя юбку и уже на бегу застегнула кофту: «Околдовала, отвела глаза, завлекла проклятая разлучница, ведьма…»

Она заколотила в окно кулаками и завопила высоко, по-бабьи:

— Гулящая, разлучница!. А ты, тетка Верка, куда смотришь?

На крыльцо вышла в белой рубашке, расшитой красными петухами, Стешка и, оскалив зубы, проговорила:

— Ну чего ты кричишь? Не убыло от твоего Петрухи.

А тут и Петруха, весь перемазанный, в мазуте, вышел на крыльцо. Он растерянно тер лицо, глаза.

Настена бросилась было на него с кулаками, но, видя его потерянность, как-то сникла и, сгорбившись, как старуха, пошла прочь. Петруха побежал за ней, что-то суетливо пытаясь объяснить, но Настька бессильным движением руки оттолкнула его от себя.

Через месяц Петруху призвали в армию и, как оказалось, на войну, а еще через месяц пришла в Нижнюю Почечуйку первая похоронка.

Стешка после того случая уехала из колхоза: завербовалась куда-то. А Настьке именно к ней почему-то хотелось побежать с этим страшным письмом, где говорилось, что ее Петр Семенов пал… Как же это «пал», ведь еще не народились их дети! Ведь так не бывает, так не должно быть!.

— Стешка, — выла по ночам Настька, обращаясь к ненавистной разлучнице. — Стешенька, нет нашего соколика, нашего любого. Ой, Стешенька, что же мы теперь с тобой делать-то будем, как же нам теперь жить-то?

Но приходило утро, и надо было жить: она бежала на работу, надрываясь и за баб, и за мужиков.

А через три года Стешка, худая, чуть живая, вернулась в родной дом, да не одна, а с ребенком — мальчишкой лет двух.

— Ну что, допрыгалась? — хотела было сказать ей при встрече Настена, но суетливо поправила черный платок на голове и свернула с дороги.

А потом она в толпе деревенской ребятни нашла малыша и, взяв на руки, принесла к себе. Дома достала слипшиеся конфеты-подушечки, еще с того, довоенного времени, налила морковного чаю и села, подперев щеку, всматриваясь в худенькое личико малыша:

— Как тебя зовут, соколик мой? — спросила она дрожащим голосом.

— Петлуха, — ответил тот, недоверчиво пробуя необычное лакомство. — А это чаво? — лизнув конфету и прикрыв от удовольствия глаза, спросил малыш.

— А это конфета, деточка ты… моя, — ответила Настена.

— Теть, а ты чаво левешь? Конфетку хочешь? — с трудом отрываясь от сладости, протянул он сладкий комочек Настьке.

— Нет, детулечка моя, хочу, чтобы… ты моим сыночком был.

Тут мальчик моментально встал из-за стола и с мучительной гримасой внутренней борьбы сказал:

— Не, тетя, у меня есть мамка.

— Да что ты, глупенький, — заморгала синими-синими от непролитых слез глазами Настька. — Это тебе, бери. Ты только прибегай ко мне иногда. Ладно?

— Холосо, только ты не плачь, я не люблю, когда мамка плачет, — очень взросло ответил мальчуган.

— Я не буду, ты приходи, я не буду, — торопливо промокала фартуком глаза Настя.

Как ни долго длится день, жизнь проносится, как щепка в весеннем половодье.

Вырос Стешкин сын, ушел служить в армию, да так и не вернулся больше в родное село.

Настена через соседей все разузнавала, где он, что с ним.

— Глянь-кось, механик на пароходе… это же мороковать надо, это не всякому дано: в отца — руки золотые, — радовалась она его успехам. А когда узнала, что развелся и женился на другой, оставив ребенка, все сама себе шептала: «Был бы батя жив, так наставил бы на путь истинный, ну а что мы — бабы, известное дело… Семя свое по свету раскидывать… нехорошо…»

Старость подкралась незаметно, как зимние сумерки. Когда Стешке немоглось, Настя металась между соседками и все просила отнести ей то одного, то другого: «Ты ее гусиным салом натри», — советовала она товарке.

— Ну че, полегчало? — с надеждой спрашивала она Иваниху, вернувшуюся от Степаниды.

— Дык чаво ей станет, ране смерти не умрет, — лукаво тянула та. — А тебе-то чаво?

— Да ведь не чужие мы с ней… почти родные, — виновато опускала глаза Анастасия.

Часто прихварывала Степанида в последнее время, но беда пришла неожиданно не в ее дом. Запыхавшаяся Иваниха прибежала к Стешке:

— Настасью в район увезли, говорят: не жилец. Видать, провожать будем скоро…

Как раненая птица заметалась по дому Степанида, достала из-за образов узелок со своей скудной колхозной пенсией, которую она почти целиком откладывала на смерть. В распахнутом полушубке, на ходу завязывая клетчатый платок, с молодой прытью побежала она к большаку. Столько машин пронеслось мимо, но одна, наконец, остановилась:

— Куда, бабка, собралась. До района — трояк…

— Касатик, дам, сколь потребуешь, дам, ты только побыстрее, Христа ради!

Так, прямо в полушубке, прорвалась она в палату со страшным названием «бокс», где в полузабытьи, со вставленными в живое тело иголками лежала бледная Анастасия.

Степанида, прижав руки к груди, долго всматривалась в лицо подруги, но вот та открыла глаза и увидела ее:

— Стеша… пришла… я боялась, что не свидимся боле, — едва шевеля синими губами, прошептала Анастасия.

— Чаво это ты удумала? — гладя по сухонькой руке, нежно шептала Степанида. А потом тяжело встала на колени: — Ты прости меня, Настенька, ведь обманула я тебя тогда, помнишь, в ту ночь, я обманом его к себе заманила. Он мне помог в тракторе разобраться, а я зазвала его в дом, квасу испить. Не буду врать: хотела я от него хоть ребенка прижить, коль уж не мой он.

…И вспомнилась тут Степаниде до мельчайших подробностей та ее единственная ночь с Петром. Вспомнила она, как сорвала с себя мазутную спецовку и ухнула в кадку с водой, но даже холодная вода не могла остудить ее страсти. Дрожащими руками натянула на плохо вытертое тело свою новую расшитую рубашку и, умирая от стыда и любви, вошла в комнату, где оставила Петруху.

А он, разбросав мазутные руки, спал на ее девичьей белой кровати. И то сказать, умаялся, под трактором-то ползая. Один светлый чуб белел над перепачканным лицом.

Она прилегла с ним рядом, он привычно подвинулся, чуть улыбнувшись: «Насть…» Обнял ее. И от имени этого, словно от хлыста, дернулась, но он не проснулся. А она, едва касаясь его лица, целовала впервые в жизни его рыжие брови, по-девичьи длинные ресницы, лицо. Она приложилась губами к его губам, и он отдернул голову, словно ожегшись о ее раскаленный рот. Первые лучи солнца зазолотилось в его ресницах, чубе, а она даже и не думала, что же будет потом, когда он проснется. Впервые он был так долго ее, только ее. Весь мир спал. Только она, звезды и луна не спали и смотрели, и не могли насмотреться, а она не могла надышаться его близостью, его дыханием, запахом его тела, от которого кружилась голова. Даже земля замедлила свое движение к утру, подарив ей эту бесконечность нежности…

Взрыв отчаянных ударов в окно вернул ее в мир, где время быстротечно и неумолимо.

Сжав челюсти до зубовного скрежета, она даже забыла одеться…

— Как же так? — широко открыла глаза Настя. — А наш Петя — маленький?

— Так ведь это я в поезде… одна женщина умерла, а я его взяла, а потом на себя оформила. В девицах я вековала… Прости меня, Настя.

— Это ты меня прости, — торопясь, зашептала больная. — Я вот тут лежала и думала: а можа, оно и хорошо иной раз, чтобы и у нас как там, на востоке — две жены…

Степанида подумала, что Анастасия бредит, но, увидев ясный блеск ее глаз, зажала рот концом платка, потрясенная той великой щедростью, до которой поднялась подруга.

В палату вбежала разъяренная медсестра:

— Вы это что, в полушубке в бокс? Сейчас милицию вызову!.

— Ты, детка, не кричи, тут человек умирает… а ты — милицию.

Она остановилась у двери и молча до полу поклонилась подруге.

Настя ответила ей, крепко смежив глаза…

— Нашла когда умирать, старая, — ворчали районные алкоголики, подрабатывающие на похоронах в заброшенных деревнях. — Попробуй землю удолбить. Придется, бабка, еще червонец накинуть.

Они частенько прибегали в избу, чтобы принять для сугрева, а Степанида испуганно трясла головой и говорила:

— А как же, прибавлю, вы только поглубже, чтобы не так холодно.

— Да уж холодней, чем есть, ей уже не будет, — ржал парень в яркой куртке с иностранными надписями.

Они торопились: «У нас еще один жмурик есть, так что, бабки, давайте-ка торжественную часть по поводу… сворачивайте».

Испуганные старухи наскоро стали прощаться, и тут Степанида побледнела: «Миленькие, подождите секундочку: я за письмом…»

— За каким еще письмом? — сдвинул брови старший из них.

— Я еще накину, вы только подождите, — Степанида, как была, не одеваясь, побежала к своему дому. Вернулась через несколько минут:

— Ну, а теперь давай и мы с тобой простимся, — неожиданно сильным и властным движением она отодвинула наглого верзилу с молотком и гвоздями.

— Скажи ему, что и я скоро буду… Не скучай без меня!

Она говорила это таким тоном, как обычно старики диктуют свои письма, вглядывась в себя. Потом Степанида наклонилась, всматриваясь в лицо Анастасии, поцеловала ее в лоб и достала из-под фартука конверт, на котором корявым старческим почерком было написано: «Петру Тарасовичу Семенову».

 

Тына-тына у Мартына

«Ты ж моя, ты ж моя, Бабина, бабина», —

несется из окна тети Маруси вместо привычного стрекотания машинки. Мы считаем ее старушкой, а ей всего сорок семь…

«Ну, невдалуха, — переговариваются бабы, не столько осуждая, сколько жалея Мартыненчиху, — надо же притащить эту калечку малую».

Да и вправду сказать, жизнь выплеснула на бедовую голову Мартыненчихи все несчастья: своих пятерых одна подняла, в войну по всем ночам не спала — шила. И сейчас никто не верит, что начинающие сохнуть, страшные для ребенка, лишенные привычной детской округлости, совсем-совсем безжизненные ножки побегут, что вырастет внучка и станет роковой красавицей нашей улицы.

А пока из распахнутого окна слышится злое гудение голоса Шурки-непутевого, вообще-то работящего, доброго, но лютого до женского пола красавца: «Маманя, вы сама как дите малое. Ну зачем надо было забирать ребенка? Ведь мать сама решила ее в детдом отдать, да и вообще, — тут красавец понизил голос, — дочка-то, может, еще и не моя».

— Ах ты, котово сало! Сукин ты сын! Ночевал у Людки-то? А? Я тебя спрашиваю!

— Ну так, я один, что ли…

— Но ведь она сказала, что твой ребенок. Женщина знает, кто отец… И не смей отрекаться от живого дитя, в нашем роду никто от своей крови не отрекался, слышишь?

— Маманя, ну чего вы, на вот вам воды, выпейте. Вы ведь уже месяц не спите…

— А я и год, и два, и сколько сил хватит. И все! Вези мать ребенка, нечего сиротить дите. Я тебя прошу, вот на колени стану…

— Мам, ну вы чего это? — хныкающим, непривычно испуганным басом гудит Шурка. — А если я ее не люблю?

— Ах ты, сукин кот! А дите кто прилюбил, Пушкин?

Давно уже замужем Тыжмоябабина — так мы прозвали нашу дворовую красавицу Светку, внучку тети Маруси. А Шурка с женой Людкой родили еще сына Мартына. Так-таки и женился Шурка на разудалой, раскрасивой брюнетке-продавщице, что после торгового училища работала в маленькой закусочной у большака. Да и шоферня больше болтала о ее подвигах.

Самое смешное, что, когда бывали в жизни молодой семьи «моменты», а они все-таки и бывали, что греха таить, мать и Людка выгоняли гуляку из дому, и мать ему заявляла: «Отрекусь, смотри, пока не одумаешься, не являйся на мои глаза, я тебе не мать, сукин кот!»

А Шурка-поскребыш, материн любимец, сам не мог без нее ни дня, и мы видели, как он, прячась за деревом, заглядывает в окна, чтобы увидеть мать. Стоит, курит одну папиросу за другой, а мы бегом к тете Марусе и докладываем, что «сукин кот» стоит и курит за тополем.

— А нехай его стоит, — брала она в руки уже начинающую округляться и улыбаться Светочку. Специально ставила ее на подоконник пухленькими ножками. Выкурив полпачки, Шурка уходил. При всем своем мужском непостоянстве, он был честным человеком и пока не ощущал, что справился с факельным чувством к очередной негордой красотке, не возвращался в дом, жил неизвестно где. Потом являлся с повинной. Страстно любящая его Людка плакала, драла его за вихры, колотила своими кулачками и, уложив спать после сладкого примирения, выходила к матери в маленькую комнату и плакала у нее на плече: «Люблю я. его, ирода, маманя, ой, люблю…»

— Та он жешь и не такой уж плохой, — вставляла было тетя Маруся.

— Кобель, кобель, ненавижу я его, ненавижу…

— Так чего же приняла? — поглаживая по черным кудрям Людку, спрашивала, улыбаясь, Мартыненчиха. — Прожили бы и без него, кобеля.

— А без него, ирода, тоже не могу…

— Ну ничего-ничего, мы ему как сына родим, да потом еще одного, так он и образумится, а? — заглядывала Мартыненчиха в заплаканные очи снохи. — Давай, Людушка, давай мы его скрутим, не оставим в сердце свободного места на глупости.

Давно выросли внуки, но даже когда «на старости лет» Шурка опять вдруг взбрыкнул и нашел себе «брунэтку» моложе Людки, мать, уже тяжело больная, заявила: «Бросишь жену, считай что со мной развелся, на похороны не приходи, к могилке не моги приступить».

Как ни странно, но хоть тетя Маруся в конце жизни похудела и помолодела, я, уже взрослый человек, рядом с ней опять почувствовала себя ребенком из того нашего общего двора, где соседи становились немного, а иногда и много, родственниками.

— А помнишь, теть Марусь:

Тына-тына у Мартына Воровали огурцы, Мартыненчиха сказала: Вы, ребята, молодцы!

Изменяя голоса, напевали мы эту дразнилку под ее окнами.

Я запоздало краснею по самую макушку.

— Не обижалась ты на нас за эту дразнилку?

— Чего ж обижаться, дети есть дети, а если вправду сказать, то мне приятно было, что до сих пор помнят, что я Мартыненчиха, жена Мартына, значит.

Сердце мое зашлось от нежности и жалости.

Я беру прозрачные от худобы руки тети Маруси:

— Теть Марусь, ну почему хорошие люди такие несчастливые бывают?

— Ты никак обо мне, милушка? Да ведь я везучая, а значит, счастливая.

— Ты счастливая? — изумляюсь я потому, что, сколько помню, ее все бабы жалели.

— Конечно, девонька, как вспомню жизнь свою, так словно солнечный день мне она мерещится. Жаль, мамы не помню. Только отца и коня.

Да, детство у тети Маруси необыкновенное: мать с отцом познакомились и поженились в чапаевской дивизии. Мать в одном из боев погибла, а отец, который очень хотел сына, так и возил дочь за собой.

— Я долго своего отличия от мужского сословия не понимала. Отец так и не женился, а чуть я в возраст вошла, он и умер. Спасибо, взяла меня одна немка-белошвейка в услужение. Везло мне на хороших людей: и шить меня научила, и, когда замуж пошла, машинку мне подарила. Не раз я ее добрым словом помянула, а ее «Зингер» детей мне в войну от голодной смерти спас.

— Я тебя, теть Марусь, так и помню с твоей машинкой.

Быстро вертящееся колесо и сияние, как от маленького солнца…

Нам, детям, казалось, что она никогда не спит. Все хотели проверить ночью, да так и не собрались.

— А бывало, Танюша, и не спала — это в военные годы, когда брала работу на дом.

Я глянула на портрет, который висит над кроватью, и отвела глаза, но тетя Маруся поняла:

— Знаешь, девонька, как я за Мартына замуж вышла? Вишь, ноги у меня неладные — ухватом. Это папенька в детстве, когда на Сивке учил ездить, так мне удружил. Долго я беды своей девичьей не ведала. Мальцы, как подросла, стали звать меня кавалеристом. А я уж больно простодушной была, все думала, что это они уважительно, а когда поняла, не одну ночь проплакала. Мартын ни разу в то мое первое девичье лето на меня и не глянул.

Жили мы тогда на конезаводе. Все парни подрастут — на коня. Но лучше меня редко какой ездил.

Помню, лето жаркое, устанем, косточки наломаем на сенокосе, а молодость свое берет. Оставалось время и на гульбища, и на игрища, и на любовь — у сна уворовывали.

Вот как-то наша конезаводская красавица Ксютка и говорит, что отдаст красную мальву из смоляных своих кудрей тому, кто первым доскачет до Макарьева дуба и снимет с ветки ее ленту. Парни в седло, и я тоже. А мой-то больше всех загорелся. Это я про себя Мартына так звала.

Ох, как мы летели! Все давно отстали, а мы с Мартыном во всем белом свете летим вдвоем. Кони ровно земли не касаются, но вот мой Огонек его Гнедка на четыре корпуса обошел. Лечу, да все оглядываюсь. Красавец, как сейчас вижу: кудри черные, рубаха красная, а глазищи, как сливы огромные, и не поймешь, то ли синие, то ли черные. Вот уж и дуб близко, оглянулась, а у него зубы оскалены, и ненависть во взгляде, ровно я не девка, а враг его смертный.

Все парни поотстали, остановились, вернулись. Слышу, он хрипло так кричит: «Стой, Маруська, чего хочешь проси, не позорь перед хлопцами». Глянула назад… Ох, проклятый, ох, любимый, до чего же хорош, боль моя глазастая.

А место открытое, ровное, девки смеются, хлопцы свищут, а он меня догнать никак не может.

Тут меня бес-то в ребро и шпиганул: «Хорошо, уступлю, только ты меня поцелуешь, когда вернемся, при Ксюшке».

— Черт с тобой! — полыхнул он глазищами.

Огонек разгорячился, пуще моего первенства не хочет уступать, но я его придержала. На последних метрах обошел меня Мартын, сорвал ленту и промчался мимо, в глаза мне не посмел глянуть. Я было спрыгнула с Огонька, но захотелось мне посмотреть, как он будет перед Ксюшкой моим снисхождением похваляться. Быстрее птицы прилетела ему вослед.

Он-то, черт глазастый, ленту в костер бросил, не отдал Ксютке. Ко мне повернулся и говорит, глядя прямо в глаза: «Ну, зелье, тебя сейчас целовать или до вечера оставить?»

А уж что было у меня, то было: лицом была разгарчива, волосы золотой ржи, коса до пят, иной раз голова болела от тяжести. Соскочила я с Огонька, косынку сняла, чтобы косу собрать, а волосы возьми да и рассыпься.

Я их, Танюша, ромашкой ополаскивала. Знала, чертова девка, что они от этого еще больше золотыми кажутся.

Чувствую, что глазам слез не удержать, а характер, как батя говорил, на огне замешан: «Давай, — говорю, — целуй». Он-то думал меня в отместку смутить, а я своим единственным богатством тряхнула, губу закусила, слезы в себя впила… Земля дрогнула, и полетела я, как на каруселях. Помню только, что руки протянула и положила ему на грудь, а он, нечистая сила, и берет меня за плечи…

Очнулась я у пруда, на голове косынка мокрая, надо мной заноза моя сердечная. Смотрит, вроде даже, с испугом и лаской. А я как вспомнила свой позор, вскочила да бежать. А он: «Стой, Мартын долгов никогда не имел».

Схватил меня за руку… Знаешь, вот, ей-богу, мы с ним, наверное, часа два целовались.

«Откуда ты такая золотая взялась?» — все гладит он мои волосы. А я ровно опьянела. Вся в его власти была, но не обидел он меня… А через месяц, как раз дело к осени, и сватов прислал.

По теперешним временам у меня много детей, а не война, я бы ему каждый год рожала. Колхоз бы нарожала, а ты говоришь: несчастливая. Помню, перед сном кого молила, не знаю: Бога ли, случай ли, судьбу или саму войну: «Не убей, не убей, руки возьми, ноги, хоть без глаз, но верни мне его…» И ведь повезло же. Всем похоронки, а мне извещение, что пропал без вести. Значит, есть надежда, что живой.

— Теть Марусь, почему он опять уехал? Тогда, когда его Иван нашел. Ты так никому ничего и не сказала, а бабы не смели тебя спросить.

— Да, девонька… Я чуть с ума не спрыгнула, как пришел Иван и говорит: «Садись, мать, мне тебе надо сказать что-то…»

— Что с ним? Где он? Без ног? Слепой?

Удивился Ванюшка, как это я догадалась, что речь идет об отце. А чего уж удивляться… Сколько вон лет после войны прошло, у меня трижды на дню, как Татьянка-письмоноска шла, так сердце и захолонет.

Ой, бабоньки, ой, голубоньки, и министр бы так не принял гостя: все из заветных уголков подоставали.

Как на рождество приготовилась я. Подошла к зеркалу, да так и вскрикнула: ведь, как запело во мне «живой, живой», я про годы забыла. Даже в зеркале, мне казалось, должна была отразиться та молодуха, что его на войну провожала.

Смотрю я, значит, в зеркало, а чудо-то и не произошло: усталое, испитое лицо, все в морщинках. Да и косищи-то той уже давно нет. Как Иван пошел в ФЗУ учиться, так я ему на мое «золото» ботинки справила.

Вот, думаю, девонька, мудро это придумано, чтобы и в радость, и в беду принародно. Не будь тогда людей со мной, не вынести бы сердцу моему радости.

Мы ждали к вечеру, а они в обед тут как тут. Не тронуло его время, такой же, только виски седые. Как ровесники с Иваном. Даже еще краше стал, и такая боль, такая мука в глазах. Стоим, смотрим друг на друга, плачем. А тут уж кто-то и людей оповестил, стали гости собираться. Я засуетилась, посадила его в красный угол. Иной раз думаю, мне больше ничего и не надо, вот так бы и сидел, а я бы его холила, как дитя малое, да лелеяла, соколика. Это я своего запала материнского, видать, не израсходовала.

Вот выпили мы по одному кругу, закусили, а наши довоенные друзья и стали просить, мол, спойте вашу песню. Затянула я: «Ой, ты, Галя, Галя молодая, обманули Галю, увезли с собою». Бабка твоя, затейница, так повела первым голосом, что я обо всем на свете забыла.

Но замолчал вдруг Мартын: «Прости, забыл слова». Меня ровно кто ножом в сердце: «Нашу песню забыл. Забыл, забыл». Вижу, соседки стали разбегаться. Остались мы вдвоем. У меня сердце прямо у горла колотится. Под сердцем, как у молодухи, сладкая волна, но подняла на него глаза…

— Прости меня. Вначале, после контузии, память у меня отшибло, лежал в госпитале, а потом… уж так получилось, медсестра в меня влюбилась молоденькая, а я на войне… ну, короче, забыл, что такое женская ласка, вот и… Дети у нас… Прости, отпусти ты меня.

Как узнала я, что Иван его от детей увез: «Езжай, — говорю, — Мартынушка». А он мне в ноги поклонился. Достала я из-за нашего портрета узелок с деньгами, что с войны по крохе копила, чтобы за ним в инвалидский дом ехать, ведь чуяло сердце, что жив.

— Это тебе на обратный путь, да на гостинцы детям.

А он опять поклонился. Заплакала я:

— Что ты мне поклоны как иконе бьешь?

— Не стою я тебя, Мария… Несчастлив я… Да что там… поделом мне… За тебя плачу долг перед совестью.

— Что ты, Мартын, подсчитываешь, кто кому должен. Ты мне ничего не должен. Мне от тебя только счастье в этой жизни было… Да и сейчас, как я узнала, что жив да здоров, так дай Бог тебе хоть наполовину быть таким счастливым, как я… Если в чем виновата перед тобой, прости.

— Не упрекнула, да еще последние гроши отдала. Ой, тетя Маруся, ты как Христос.

— Ох, девонька, какой там Христос. Я ведь криком кричала и брюхом по шпалам ползла, как промелькнуло его лицо в вагонном окне. Поняла я, что в последний раз вижу его… Едва стрелочница уговорила меня уйти. Я ровно ополоумела.

Дети утром отругали. Мол, чего это он на старости лет мотается туда-сюда. Пусть бы, старый хрен, прищемил задницу и сидел на одном месте. Нас, мол, только позорит. А я Ивану — он постарше: «Родителей судить, сынок, — последнее дело. Мы жизнь тебе дали. Ты вон какой ладный вышел. Все девки повысохли, небось». Говорить-то говорила, но их понять можно: при живом отце сиротами выросли.

— Ты здесь с пятью детьми, а он…

— Не смей, девонька. Его только я могу судить, да и то иной раз кажется, что не могу. Война, она ведь не только тело, она душу живую перемалывает, не всякой душе из нее без изъяна выйти удалось. А я тебе скажу так, Танюшка: нет его со мной, а жив он, понимаешь? Вот ведь счастье какое! У иных и могилка незнамо где, а мне как трудно, я о нем и подумаю, да знаю, что он тоже почувствует и вспомнит меня. Я знаю, что почувствует.

Устала тетя Маруся от нашего долгого разговора и прикрыла глаза. Я хотела уж на цыпочках выйти из комнаты, но она окликнула меня:

— Не знаю, как вы нынче понимаете любовь, а я так понимаю, девонька: любовь — это когда себя отдаешь, до капельки. Я вот всю жизнь себя отдавала, сначала ему, потом нашим детям, а теперь вот уже и внукам… А ты Шуркиного Мартына, внука моего, видела? Как две капли воды. Ровно в зеркале отразился, соколик. Опять, значит, при мне мой Мартын… Вот так, девонька, а ты говоришь — несчастливая…

 

Зина-Капуста

Это уж знай наверняка, как кому показалась русалка во всей своей красе, так быть тому утопленником, — тихо, как туман над речкой, плывет голос бабки Аксиньи. — Вот помните, в опрошлом годе Митяй утонул? Так ему опрежь знак был… Поехал он сено косить, а там на лужке баклуша была, яма, куда весенняя вода собирается. Вокруг трава высокая, а сама баклуша-то ряской сверху поросла. Умаялся Митяй, намахался горбушей, присел перекусить, отдохнуть, а глядь: на камушке близ баклуши женщина сидит. Да такая ладная и волосы чешет длинные, густые, и даже звук слышится, словно кто по струнам водит. И музыка тихая будто в воздухе струится, а гребешок у ней перламутровый, таких теперь нет. Митяй, понятное дело, молодой, кровь у него кипятком взбурлила: «Вот таку бы обнять-то…» Хвать горсть воды да облить ее хотел, шутейно. И то ли когда нагнулся, то ли когда плеснул, но исчезла она, иссякла.

В двугорядь с братом поехали они косить, а возвращались поодиночке, у брата одна была телега, а у Митяя — другая. Остановился Митяй переночевать в охотничьей избушке, а утомился, вот до братниного приезда и задремал. Дверь-то: скрип. Он глаза открыл, а это она опять идет да улыбается, а глаза — две звезды, а волосы распущены до пола, и она в них закуталась, только на груди чуть раздвинулись волосы, и как розовые жемчужины сосцы переливаются. Ох и красивая, да не соромной красотой, а так, что Митяю от этой красоты плакать хочется.

— Пойдем, Митяй, ко мне, мне тут без воды томно, — сказала она ему и протянула белые-белые руки. Тут дверь словно сквозняком распахнуло и ее голубым облаком вывеяло из избушки.

— Баба Аксинья, а откуда ты знаешь, как все было, ведь Митяй утонул, — задыхаясь от сладкого ужаса, перебил я бабку.

— А ты не встревай, — выронила бабушка пузатое веретено с овечьей шерстью, поправила фитиль в керосиновой лампе. Женщины вскладчину заполняли ее. Почти все вечера они собирались у нас: несли с собой ягоды, грибы. И все потому, что бабушка моя была сказительница, каких поискать… Мы, дети, лежали на печи, свесив головы, и слушали ее сказки, да пугалки.

— Бабань, а дальше-то чего, — жалел я уже о своей невыдержанности.

— Дальше… а про Митяя-то? Брату он все рассказал, который вслед приехал. Ну, улеглись они спать, а к полуночи дверь опять — скрип…

За день-то уходились, вот брательник и думает, что Митяй по нужде, но потом как-то ему не по себе, он — во двор, а там сумеречно, но так неподалеку впереди вроде братняя фигура… И к речке. Он вслед, но пока добежал, а из речки только пузыри. Покричал, пометался, а плавать не умеет…

Я слушаю бабку и у меня от страха наворачиваются слезы. Я прижимаюсь к доброму, теплому, живому боку печи. Жужжат веретена, женские руки делают свое привычное дело, и только Зина-капуста приходит и сидит, слушает, перебирая быстрыми-быстрыми пальцами свое невероятное одеяние — бесцветное, бесформенное тряпье. Она никогда не выбрасывает уже сношенной одежды, а надевает вновь подаренную на старую. Наверное, за это ее и прозвали Зиной-капустой.

Она добрая, я знаю, что она добрая, да и все это знают. Но все равно, когда она идет по улице, за ней почти всегда бежит стайка ребятишек, самые отчаянные догоняют ее и норовят оторвать кусок «капусты» и кричат на тысячи козлиных голосов:

— Зина-капуста, чтоб тебе было пусто.

А она поворачивается к нам своим неловким телом, ее беззубый рот расплывается в улыбке, и она пытается погладить по голове «злодеев». Раз в месяц она в сельпо покупала огромный пакет с леденцами и раздавала нам, приговаривая: «Чевой-то ты у меня такой худенький, Васятка, а ты Нюрочка, чего не берешь, ешь, ешь, кровиночка…»

Может, поэтому и вспоминается мне мое черно-белое детство — яркими яркими днями, днями, в которые чья-то доброта или щедрость освещала в тысячи свечей все краски мира.

С тех пор я никогда не видел таких ярких леденцов и таких вкусных мне больше не встречалось. В эти дни мы Зину не дразнили, и не потому, что продавались за леденцы. Трудно объяснить почему, но мы не могли ее обижать в этот день.

Женщины все ее жалели, каждая старалась при нашей не больно-то сытой жизни выделить кусок: «На, снеси Зине…» Вот и у нас бабушка ей первой наливала в алюминиевую кружку горячего чая из фруктовых брикетов.

Набегавшись за день, я ждал вечера, только боялся, чтобы отец не явился рано, не испортил сказки. И не только я, все бабы сникали, как в сенях слышался неровный стук липовой палки, которая заменяла отцу ногу.

— Че, скурынились, товарищи бабы? — распахивал отец дверь, и клубы холодного воздуха обволакивали его худенькую фигурку.

— Вам меня неча бояться. Да, я пью. Инвалид… имею право… — покачивался он, как испорченный маятник. — Я как выпью, эту лярву, майора нашего лысого забуду, от сердца отлегнет. Он, сука, сейчас орденами зенки свои бесстыжие прикрыл.

— Пока был жив батя — ротный наш — хохол, мы еще мало горя знали, не больше, чем другие. — В отце закипала ненависть, которая вызывала во мне ужас.

Бабы тоже цепенели, глядя на бледное лицо инвалида.

— Почекайте, сынки, — скажет бывало, — не лезьте черту у зубы, война, она дурные головы в первую очередь стрижет…

Отец держался за притолоку, но постепенно сползал на пол.

— Да убило нашего батю… Вот эта фига лысая на нашей молодой глупости как черт на балалайке стал играть. Отдал как-то приказ высоту взять, а в нее немец зубами вгрызся, а он вопит:

— Вы что, бабы — зады в окопах прятать? Чтобы к часу высота была наша… а не то…

— Высоту не взяли… осталось от наших братишек хрен да маненько: я да еще четыре обрубка… А он, курва, знал, что через час будет артобстрел, но очень ему хотелось первому до-ло-жить-ся.

Тут отец окончательно хмелел и начинал плакать и материться, страшно стуча головой об пол. Бабы в испуге разбегались, а бабушка садилась с ним рядом, клала голову отца себе на колени и как маленького укачивала:

Баю-баиньки, сыночек, Мой цветочек-василечек, Месяц за реку пошел, Сладкий пряничек нашел, Баю-баю, будешь спать, Придет месяц в гости звать…

* * *

Володька-а-а-а, — кричит мне оттуда, из детства, мой задушевный друг Саня. — Пароход возвращается-а-а-а!

И я бегу, оббивая и без того еле живые ботинки о камни. А там, далеко, в излучине реки, уже видна белая точка, которая через несколько минут станет пароходом, а пока что это чудо, идущее неизвестно откуда и неизвестно куда.

— Ого-го-го, — плывет сладкая трубная песня его над рекой, отдаваясь в сердце. Странно, но река воспринималась мною как живая, да и сейчас я о ней вспоминаю, как о живой. В недолгое северное лето она уж нанежит на песке наши худые тела, наласкает теплой волной, даст окрепнуть слабым мускулам.

— Во дает, зырь сюда, — тычет Санька не очень-то чистым пальцем, словно пытаясь прикоснуться к клубам дыма, валившим из огромной трубы.

— А что, как ты думаешь, на нем вокруг земли можно? — спрашивал я Саньку. Вопрос, приходящий в голову любого мальчишки, который видел пароход.

— Запросто… — сплевывает в воду Санька, удивляясь моей наивности.

И мы еще долго бежим по берегу, но постепенно пароход уходит и тает. А мы все скачем по хлыстам на берегу. Наше воображение превращало их в загадочные пещеры с лешаками, они прятали нас от вражеской пули, когда мы играли в войну. А иногда огромное бревно становилось теплым крупом коня: «Но, Чалый, вперед, за Чапаева, умрем, как один!»

Почему-то почти всегда, в момент, когда пароход плыл мимо нашего лесосплава, кроме нас детей, на берегу оказывалась и Зина-капуста. Она всматривалась в него, точно хотела что-то вспомнить. Порой нам даже казалось, что она начинала вспоминать то, от чего спадут с нее злые чары, и станет она такой, как все.

* * *

Однажды пароход не прошел мимо, а причалил к пристани. Он оставил на берегу красавицу. «Артистка, — прищурил свои зеленые глаза всезнающий Санька, — глянь-ка какие туфли».

Да, такого я еще никогда не видел: на артистке были белые туфли с дырочками и на стеклянных каблуках, отчего она парила над землей. Даже дырочки на ее туфлях были не такие, как на моих многострадальных ботинках, а для украшения.

— Крымдышин, — показал Санька на голубое платье незнакомки, — когда сеструха замуж пойдет, мать ей обещала такое, ты рот-то закрой, а то ворона залетит…

«Какой там крымдышин… — стучало мое сердце где-то у горла, — наверное, ее платье было сшито из речного тумана. Вот такой и была та, Митяева русалка. За такую и я бы в речку…» — подумалось мне.

Артистка оказалась женой нового начальника лесосплава. Он поднял и поцеловал двух совершенно одинаковых белобрысых девчонок, а потом подошел к ней… я даже зажмурил глаза: немыслимо было представить, что он посмеет прикоснуться к ней…

А матросы выносили бесчисленный багаж. Мы впервые увидели такое количество сумок, чемоданов, у нас для этих целей были деревянные сундучки. Ребятня с готовностью бросилась помогать нести, Зина тоже потянулась за сумкой, но я выхватил ее, стараясь прикрыть дурочку от взгляда красавицы. Мне стало страшно, вдруг Зинино убожество испугает красавицу, и та уедет от нас.

С того дня Саня напрасно ждал меня на бревнах, я крутился возле дома начальника лесосплава. Я старался стать им полезным: сбегать в магазин, помочь домработнице. В конце концов они привыкли ко мне.

— Какая милая мордашка у этого замарашки, — говорила грудным голосом красавица. Она брала меня за подбородок своими душистыми руками.

— Посмотри, — обращалась она к мужу. — Только вот цвет лица землистый какой-то: наверное в младенчестве плохо кормили. Она задумывалась и продолжала: «А лицо на диво тонкое…»

И я никак не мог разобраться в своих чувствах: обижаться ли мне, что я замарашка или радоваться тому, что у меня тонкое лицо.

А вообще-то она могла говорить что угодно, только бы иногда прикасалась ко мне своими душистыми руками, пахнущими лесом, в котором цветут ландыши, и у меня кружилась от этого голова. Было странно, что живое тело может излучать такой дурманящий запах. Это уже взрослым я узнал о существовании духов, а тогда был потрясен. Еще недавно мне нравился запах маминых рук, которые пахли рыбой и сеном.

Как на крыльях я летел в этот двор, где, подставив лицо скудным лучам северного солнца, сидела в гамаке она. Мне нравилось в ней все, естественным казалось даже то, что она ничего не делала: привезла с собой домработницу. Часами красавица сидела и смотрела на другой берег, где темнел серебряный бор, вслушиваясь в журчание ручья, сбегающего у их дома в реку. Казалось, что само время замедлялось рядом с ней и становилось тягучим и полусонным. Словно муха в янтаре, я сам застывал рядом с ней в немом восторге своего непонятного чувства.

Я был счастлив выполнить любую просьбу: поднять ножнички, улетевшую закладку.

Но не только меня тянуло к этому дому.

— Это что еще за чучело, — показала как-то хозяйка дома на серую тень за забором.

— Да это Зина-капуста. Она чокнутая, — сказал я. — А так ничего, добрая.

— Дура, что ли? — спросила красавица.

— Нет, не дура, а блаженная, так моя бабушка говорит.

А Зина, почувствовав, что речь идет о ней, подошла ближе, улыбаясь.

— Что за лохмотья на ней? Она что же, нигде не работает, живет на милостыню? — обтачивая ногти, спросила моя артистка.

— Нет, она чистит помойки и сортиры.

— Ты хочешь сказать: туалеты, — сморщила она свой нос.

— Ну да, тувалеты, — эхом ответил я.

— Что ни говори, но намного гуманнее было бы освободить общество от таких вот, — брезгливо скривила губы красавица.

— Гуманнее, — повторил я непонятное, но почему-то показавшееся мне страшным слово.

— Вели ей уйти, — ласково улыбнулась мне она.

Я долго шел к забору. Как бывает в страшном сне: идешь-идешь и все на одном месте.

— Пошла вон, — даже для себя неожиданно зло крикнул я Зине. — Слышишь, пошла вон, — голос у меня вдруг сорвался на визг.

* * *

А потом была зима. Что это была за зима! Мы, лесосплавские мальчишки, набивали на деревянные коньки металлические полоски от консервных банок и привязывали их к валенкам. На реке, неподалеку от нижнего склада, там, где от складского фонаря падал свет, мы расчистили маленький каток. Я даже плохо слушал своего любимого учителя литературы, потому что думал о том, когда же наконец побегу туда, на реку. Мне, и только мне было позволено нести настоящие коньки на ботинках, возможно потому, что лучше меня из мальчишек никто не катался.

— Бесстыдница, — плевали лесосплавские бабы вслед, — совсем бы разделась. Но вслух высказываться не решались: все-таки жена начальника.

Я же ничего красивее не видел. Ее розовый костюм был оторочен мехом. На ней была коротенькая юбка, как у фарфоровой балерины, которая невесть какими путями попала в наш деревенский дом.

— Ты че в холуи нанялся, — преградил мне как-то дорогу Саня, — втюрился что ли в эту…

— Ах, ты гад! — впервые почувствовал я такую ненависть, что от нее зазвенело в голове. — Ты про кого это так?

— А конечно б… Вон выставила ляжки наружу, — сплюнул Санька и побледнел. Я размахнулся и вмазал в его курносый нос. Кровь брызнула на снег, но мне не было его жалко.

— Ты мне больше не друг, — зажал Санька снегом нос.

— А я плевал на тебя, — с трудом разжал я непослушные, словно замерзшие губы.

Что он понимал в красоте, этот рыжий Санька… Разве он может понять, как здорово, взявшись за руки, нестись с ней по кругу крошечного катка. Только огоньки на берегу мелькают перед глазами и ее румяное лицо с золотыми завитками на лбу… как можно на такую красоту этаким словом. «Дурак, ой дурак», — уже беззлобно думал я, вспоминая о Саньке.

Впервые после войны нам в школе дали подарки. От такого богатства у меня просто закружилась голова: конфеты, настоящие, обсыпанные сахаром, орехи и печенье. Я сразу же подумал, что отнесу подарок ей. В длинной до полу шинели отца, на мой взгляд делающей меня настоящим мужчиной, прижав к груди кулек, из которого съел только одну конфету, я прибежал к единственному для меня во всем поселке окну. Давно не было таких морозов даже в нашем студеном краю. Ветер сбивал с ног, брови и ресницы мои заиндевели.

Заглянув в окно, я увидел аквариум с золотыми рыбками, а сразу за ним елку, на которой висели орехи, яблоки и еще золотые шары. Потом уже я узнал, что это были апельсины. Но это было потом, в другой, взрослой жизни. Отсюда, с улицы, аквариум и елка казались одним неземным миражом.

Холода я не чувствовал и старался рассмотреть в проплывающих тенях ее, и увидел… Она была с распущенными волосами, так наши замужние бабы никогда не ходили, да и девки тоже косы заплетали. Но ей и это очень шло. Иногда ее лицо проплывало где-то рядом с золотыми рыбками… Но вот с обратной стороны аквариума я увидел огромные глаза одной из близнят.

«Заметили, — мелькнула мысль, — надо бежать, положу только на крыльцо кулек и… Но там так тепло», — я вдруг почувствовал, как замерз.

Кто-то вышел на крыльцо, и мое сердце подскочило к горлу: «Она?»

— Мальчик, — услышал я голос их домработницы, — иди сюда, тут тебе хозяйка милостыню велела передать.

Улыбаясь, и еще ничего не понимая, я шел к крыльцу.

— Вот, на, — сунула она в мои замерзшие руки яблоко, еще что-то, что посыпалось к моим ногам. — Ну, что же ты не держишь? Да у тебя нос и щеки побелели. Иди домой, иди с Богом, — она подтолкнула меня с крыльца. Но идти я не мог: что-то странное произошло со мной, чьи-то холодные руки словно сжали мое сердце.

Я не удивился, когда кто-то накрыл мои плечи и, ласково и непонятно приговаривая, повел за собой.

* * *

Звякнуло ведро… Потолок белый, а на нем зайчики отражаются от студеной воды.

— Пить, — сказал я, но оказалось, что не сказал, а пискнул.

— Господи, очнулся, — запричитала бабка Аксинья.

— Сыночек, — надо мной склонилось исхудавшее, словно из него кто-то выпустил воздух, материнское лицо.

— Ну что, сынка, показал задницу безносой, — захлопал надо мной красными глазами отец и шаркнул ладонью по небритым щекам.

Весь день они подходили ко мне и смотрели на меня глазами, похожими на Красавкины: добрыми и со слезой.

А вечером, как всегда, бабушка встала на колени перед образами. Она не знала, как я теперь понимаю, ни одной молитвы и сочиняла их, а вернее, сотворяла каждый раз заново. Вот и сейчас я с удовольствием вслушивался в ее хрипловатый, простуженный голос: «Господи, спасибо тебе за мальца. А и то правда, на что он тебе нужен: ни ума, ни силы. Уж коли нужна тебе душа грешная, не побрезгуй, возьми мою. Мне уж и пора предстать перед очи твои, призови. А ему дай оклематься, подняться, жизни отведать. Ведь нет яда слаще нее. Да прошу тебя, Боже, поласковее прими душу рабы твоей грешной вновь преставленной блаженной Зинаиды… Дай ей, Господи, отдохновения. Она заслужила за муки свои покоя. Спаси и сохрани нас грешных…»

— Бабушка, слабо заговорил я, — а что такое вновь преставленная раба Божия?

— А ты не спишь, касатик? — еще не остыв от сотворения молитвы зашептала она. — Пока ты в тифозной горячке горел, беда у нас приключилась великая.

Бабка Аксинья мелко-мелко закрестилась: «Прибрал господь Зинаиду, не иначе, как в рай прибрал, сердешную. Да… Безродную мытарицу…»

— Как, — перебил я бабку, — она что же, умерла?!

— Умерла, внучек, умерла, — всхлипнула бабушка, — и похоронить-то было некому, миром похоронили.

— А что же, у нее и родных не было?

— Как не быть, были, но она же из сосланных, они из-под Камышина. Страховы тоже оттуда. Вот Варвара и рассказала, что какой-то нетопырь оговорил ихнюю семью, Зинаидину, значит, — бабушкина голова мелко тряслась, — она из большой семьи, но из работящей. Вот у них и был достаток в доме. Кто-то, видно, позавидовал, чтоб ему ни дна ни покрышки! Мол, кулаки они. А какие же они кулаки, когда у них на 12 душ два живота — одна корова да одна лошаденка.

Бабушка гладила меня по голове своей большой, но теперь такой слабой ладонью: «От тюрьмы да от сумы, касатик, и Бог не убережет, если злой навет кто наведет. Вот их с мужем, да сеструху ейную с мужем и посадили. Стариков-то родителей трогать не стали, а детей у них, как у врагов народа, отобрали — и в детдом».

Глаза у бабушки слезились, и по морщинам стекали капельки, которых она не замечала.

— Муж после тюрьмы-то не зажился здесь на поселении. Она его как похоронила, еще держалась, а как узнала, что детдом, где их детки были, не успел эвакуироваться и его разбомбили, так и повредилась в уме. И не так, чтобы дурой стала, а словно заснула, да так и спала с открытыми глазами.

— Бабушка, — опять собрался с силами я, — а почему же она умерла, тоже тифом заболела?

— И… милый… коли бы так, а то ведь мученическую смерть приняла. Вот как ты тут маялся, спасибо ей, страдалице, что успела тебя привести, а то неизвестно, куда бы ты больной убрел-то, — бабушка опять стала дрожащей рукой гладить мое исхудавшее лицо. — Как уж она в тот вечер на вашем катке оказалась и не знаю…

— Да она всегда смотрела, как мы катаемся…

— Ну да, ну да… Эта-то шлындра начальникова со своими куклятками на коньках каталась. Ее птахи за руки взялись, да по речке бегом на коньках, а тут откуда ни возьмись Зина.

— Русалка их манит, русалка, — как закричит она, да за ними, а они знай смеются, да вперед, а там — огромная полынья еще затянуться не успела, мужики для какой-то надобности вырубили. Вот они туда и бульк, как два камушка, а Зинаида за ними. Их-то вытолкнула, а сама… — бабушка широко распахнула глаза, словно видела все, о чем рассказывала.

От слабости ли болезненной, от совести ли больной, но заплакал я.

— Ничего, ничего, ты поплачь, касатик, а ангел ей-то, Зинаиде передаст, что есть на Земле душа, по ней скорбящая, а это всякой душе надобно… А как же, — задумалась о чем-то мне непонятном бабушка, — а я еще помолюсь.

Я спрятал лицо в овчину и долго-долго плакал и, устав от слез, совсем обессилел. Бабушка, утирая глаза фартуком, тоже всхлипывала, все что-то шептала:

— А так мы за все тебе премного благодарны, Господи, и за победу и за то, что одеты-обуты. Дай Бог, вот только, чтобы весна дружная, да пораньше посадить картошку-капусту, чтобы чуток отъесться, да этих желторотых откормить. И еще прошу тебя, Господи, о милости великой: дай Бог, чтобы Сталин не болел, дай ему, Боже, здоровья, и долгих лет жизни. Аминь.

 

Чистый четверг

Вечер первый (четверг)

— О-о-ох, Я к колодцу, я к колодцу. Мне воды испить-напиться. Только что это за диво: Не берется и не льется… От моей тоски-печали Во колодце все замерзло, О-о-ох, Седым инеем покрылось… И не пьется и не льется. О-о-ох, только льдинка В сердце сты-ы-нет…

— Мать, прекрати выть, не люблю я этих твоих шлягеров.

— Отчего ж не любить, я и тебе хочу присоветовать: пой коли на душе боль-тоска. Выпоешь её и все как рукой снимет, — подперла голову большой ладонью с искривленными, изуродованными пальцами Варвара Степановна. Она пытливо всматривалась в лицо сына:

— Уж за сорок, а все в этих штанах кургузых — джинсы называются. Весь как кот облезлый, а никак не угомонится: сноха до сих пор к матери уезжает, как только новую зазнобу себе заведет.

Варвара Степановна недавно согласилась переехать все-таки к сыну в город. Сама понять не может, как это ее затмило. У них у самих-то черт ногу сломит, а другую вывихнет: не понять, не разобрать, то ли семья, то ли так… играют будто.

Поговорить хочется, а он одно: не мешай, мать, мол, занят. А чем занят? Значки перекладывает с места на место. К этим-то годам пора бы завести детей, чтобы со значками играли, а он сам…

— Сынка, слышь, Васятка, у тебя машина-то на ходу? — робко проговорила она, боясь сыновнего непонятного и порой беспричинного раздражения.

— А чего тебе машина понадобилась? — поднял сын на нее глаза.

Варвара Степановна суетливо поправила скатерть на столе, потом платок на голове и опустила глаза так и не ответив, зачем ей понадобилась машина.

— Вот уж и май, — неожиданно проговорила она, — май леса наряжает, лето в гости ожидает. Вчерась у нас какое число-то было? Старушка достала из старенького чемодана перекидной календарь.

— Никак ноне Яков? Теплый вечер и звездная тихая ночь — к ведреному лету… а за Яковом — Еремей. На Еремея погода погожа — уборка хороша, — говорила она, заранее зная, что сын ее не слушает, да уж привыкла, но молчать тоже не могла: так и говорить разучишься. Сын со снохой в лучшие часы не больно разговорчивы, а уж если поссорятся, так совсем как в больнице: тишина душу рвет.

Вспомнилось ей вдруг, как она к бабке своей не раз обращалась прежде, чем та проснувшись от задумчивости говорила:

— Я, детка, ушла в годы молодые.

Было непонятно, как это ушла, а вот сейчас сама все время там, в тех далеких и близких годах молодых…

— Чевой-то сердцу больно… Ой, не хочется мысль эту до сердца подпушать, а она рвется треклятая, хоть ты что. А вдруг именно сейчас уходит он…

— Все ведь было по-человечески у нас, Васятка. Замуж вышла, трое деток народились, в колхозе — лучшая доярка. Муж — бригадир. Пошел на войну, вернулся. Председателем избрали… Гордилась, что ты, счастлива была. А тут эти приехали: он — начальник МТС, а она… Красивая баба, но не нашей, непонятной красотой; худа для наших баб, черна, как головешка, глаза такие, что бабы заглядывались, не только мужики. Счетоводом в сельсовете работать стала. Непривычные они были к жизни деревенской, не понять им было нашего беспросветного труда.

Раньше у нас такого заведения не было, чтобы на все праздники гужеваться в безделии, а тут чуть что, так они нас с Николаем уговорят на речку, да еще два бригадира с женами, да инженер ихний эмтээсовский. Мы-то, деревенские вначале по их прихоти, а потом и сами приохотились: плохо ли попивать-поедать, да бездельничать. А мужики наши, как ополоумели: вьюнами вокруг этой то ли мордовки, то ли татарки.

Сын поднял на мать невидящий взгляд. Она попыталась увидеть какой-то отклик в его глазах, но он опять забренчал значками.

— Странная баба была, Господь с ней… То начнет петь, прям чисто Шульженко, и голос похож. То под патефон учнет наших деревенских чурбаков танцевать учить. Они ей все ноги оттопчат, а она — ничего, терпит. Да ведь диво какое: они все прихоти ее исполняют с нашим удовольствием. А то вдруг убежит куда-нибудь, в уголок забьется и плачет, а чему, никто понять не может, да и сама, видать, не знала что за беда слезу из нее точила.

— Вот однажды…

— Мать, сколько раз тебе говорил, не трогай значков! Да, ты что-то мне сказала?

— Нет. Я сказала, не можешь ли ты меня свозить завтра в Серебрянку?

— Ты что? У меня два дня свободных, а ты со своей Серебрянкой… Чего тебе там делать, никого поди не осталось, все поразъехались…

Да, поразъехались. Даже странно, но в памяти живет там и боль, и радость, и мука самой лучшей ее бабьей поры. Глаза Варвары Степановны посветлели.

— Знаешь, Васятка, перед Пасхой последний четверг — это чистый четверг. Мать моя говаривала, что ныне не тело, а душу надобно росой отмывать… Ох, как же это надобно человеку: душу хоть раз в год перед ВОСКРЕСЕНЬЕМ — росой… Господи, что ж так душа-то болит, неужто отходит? — опять непрошеной ворвалась черная мысль. — Сынка, я тебе отдам те деньги, что мне на пальто собирали вы — все дети, свези меня в Серебрянку.

Глаза сына приняли осмысленное выражение:

— Ну, давай завтра посмотрим, как погода будет… — он опять стал перекладывать с места на место бирюльки.

— А как же это было? Да-да первомай. Собралась у нас вся наша разлюли-малина. Как же сердечко болело… На стол накрываю, а у самой сердце кровью обливается. Но перед приходом гостей принарядилась, мол, знай и наших. Уж больно хороша директорская жена, а мы тоже не лыком шиты. На смотр районный как ездила, справила себе обнову: платье крепжоржетовое, да лодочки черные. Хоть и непривычные мы, но надела на себя, как чуяло сердце…!

Вроде бы уж и не молодожены, но по любви замуж вышла, любя ждала с войны, каждую ночь ложилась с мыслями о Николае, просыпалась по ласке его тоскуя. Да и сейчас одного его мне надобно было. Но стала примечать я, что не больно-то спешит теперь он с работы из конторы своей, а зайду, так вроде стесняется.

— Вась, а чего ж меня было стесняться-то тогда, я ведь баба была ладная, а он меня выпроваживает: у него дела какие-то стали постоянные с новым счетоводом. А я как гляну на ее глазищи, так и подумаю: «Ой, соколик мой, ой, чует мое сердце, досчитаетесь вы с ней». Но закушу губы, да домой. Нож в руки и к его приходу пол выскоблю, как желточек. А его самого — все с улыбкой, да лаской. Да мой Николай ровно стыдится ласки моей, добрых глаз моих. Душа у меня разрывается на части.

— Ну вот, собрались мои гостечки, я сама весела, как Зина-дуреха. Директор со своей маврой заявился. А я-то, щеки — хоть спички о них зажигай. Накануне косы своей не пожалела. По-городскому остригла, по уши, да туфельками-то тук-тук-тук. Вот мужики наши глаза и растопырили. Да только не мой… Мой-то меня не видит, а с этой головешки глаз не сводит. Не без рюмочки, конечно, а потом — песни, да частушки…

— Все, вечер воспоминаний закрываем, мать… Спим, спим. — Василий без церемоний выключает свет и уходит в свою комнату.

Вечер второй (пятница)

Опять без верхнего света сидят за столом мать и сын. От значков на потолке радужные отблески. Василий достал новый значок и ищет ему подходящее место в коллекции. Долго после ужина они молчат. Мать внимательно следит за выражением лица сына, но вот он нашел место значку и улыбнулся.

— Да, о чем бишь она думала-то? Как это тогда у них все запуталось… До сих пор ума не приложить. Вот уж и Николу проводила, до встречи вечной, а теперь, видно и его черед. Ох, бабы, бабы, народ бедовый. Как меня тогда шпигануло в сердце, как передали соседушки-добродеюшки, что директор эмтээса жене своей у меня хлеба одалживать не велел, мол, дети сопливые, брезгует… А тут еще обида бабья… Горька ты, обвдушка — змейка подколодная.

А май солнечный был. Горница у меня, как яичко: марлю на окошках накрахмалила, потолок выбелила, пол до сорокового пота выскоблила, а сама в кадушке с травами выпарилась, рученьки отмыла, хоть маникур наводи. Черта в глаза выпустила, чтобы слезы в сердце загнал. Обалдел мой директор. Уж я-то частушки пела, боль свою отплясывала:

Ох дура-дура-дура я, Дура я проклятая, ох! У него четыре дуры, а Я буду пятая-а-а!

Патефон завели. Мой-то с головешкой своей ничего вокруг не видит. Сердце у меня заходится: вот ведь как мужика разобрало. А мне даже вроде и не обидно, а только жалко его. Знаю, что не сдюжить ему совести своей, проснется он, не сможет на такой страсти долго… не сможет. Да так мне жаль его пробуждения. На гусака этого самодовольного смотрю, на директора, и думаю, а ты-то чего, губошлеп. Бабу-то нужно завоевывать, а коли уж такую рябину горькую выбрал, так каженный день, как на бой — за ее любовь. А он — без понятия. Да с меня глаз не сводит, а тут поставили пластинку «Брызги шампанского» называется.

— Варенька, как это вам удавалось от нас красоту вашу классическую прятать.

Да не напрасно руки-то свои отпаривала в травушке, и руку мне — чмок.

— Да, Васятка, вот деньги тебе на бензин, свези ты меня Христа ради в Серебрянку, — отдала Варвара Степановна синий платок в уголке которого были завязаны 150 рублей, собранные ее четырьмя детьми на новое пальто. А на что ей новое пальто, в магазин выскочить и старое сгодится, а вот в деревню съездить сейчас ой как надо. Сердцем чует.

— Мать, ты что все бубнишь себе под нос. Пошла бы телевизор посмотрела, — неловко сунул он платок в карман.

— Ну слава Богу, взял, значит, отвезет, — с облегчением вздохнула мать. А может сказать сыну. Да Николай просил унести тайну с собой. Как тут быть? Кабы кто подсказал…

Мысли же голубями белыми выпорхнули на свободу и в Серебрянку…

* * *

— Варвара Степановна, чем же это так пахнет от вас? Голова кругом, — оттаптывая ноги, ведет по кругу светловолосую, безудержновеселую хозяйку дома важный директор МТС и не замечает, что жена его и Николай — муж Варвары — ничего и никого вокруг не видят. А для Николая — только воздух вечерний серебристый, только музыка непонятная и ее глаза раскосые: «Не могу я без тебя, не могу, бедуиночка ты моя, погибель нежданная…»

— Что ты говоришь, не смей. Я без тебя тоже умру. Никого не люблю, только тебя, да сожгу я тебя и сама пропаду. Знаю, что сожгу, да видно уж соломы, что горит, от пожара не уберечь…

— Директор, слышишь, директор, я твою жену люблю, — смотрит сумасшедшими глазами Николай на гостей.

— А что ж, давай меняться, мне твоя Варюшка слаще пряника медового, — смеется директор.

Как вечер прошел, солнышко-мать совестница за гору ушло, уж и не помнит Варвара Степановна. Только помнит, что испуганные гости разбежались и поползла по деревне сплетня о чуде-чудном: ушел Николай с той, с черной.

— Ой, сердце мое, лопни… А дети мои сопливые, говоришь, а от меня, говоришь, коровой пахнет? — как в бреду, раскачиваясь пытает Варвара директора.

— Голова у меня кружится, Варенька, полынью ли, ландышем ли лесным пахнешь, не пойму, а волосы какие мягкие…

— Господи, где они? — безвольно последним беспомощным движением отталкивает от себя Варвара настойчивого директора. — Пропади ты пропадом, любовь моя, никому не нужная… Замараю, затопчу, по ветру развею… Что он говорит? Что я делаю?…

Теперь понятно, почему эта стрела каленая потянулась к моему мужу: слаб директор. Не чета моему. Горе мне, горе. Ой, сойду с ума, ой, мамочки. Да что же нам делать? Да как же теперь жить. Эта еще назола на меня.

— А ничего, ничего, голубь мой, не переживай, это бывает у мужиков, не переживай, — ну как его оттолкнуть постылого в такой момент, ведь навсегда будет немужик. За что мне такое горе-то, мало своего.

Стирая свои слезы, она гладит жесткий ёжик нечужого, по странной прихоти судьбы, этого беспомощного и испуганного своей неожиданной слабостью, обычно такого уверенного человека. А как хотелось бы на него выплеснуть боль свою, крикнуть, чтобы убирался и никогда на глаза не попадался, чтобы… Да как же можно, вон он какой… еще руки на себя наложит…

— Я не знаю, Варенька, что это со мной… Так уж ты мне желанна, такой нежностью меня затопило, что и не мужик я, — ищет он защиты от себя в женщине: помоги, мол.

И женщина — праматерь проснулась и стыд развеяла, и обиду усыпила, и звезды потушила. Спасла ему веру в себя. Благодарный, потрясенный нежданным чувством, безобиднее дитя народившегося шептал:

— Не отдам я тебя никому. Не знал я, что такое женщина до тебя, поверь мне, не знал. Светлая ты моя. Кто бы мог подумать, что от материнства тело таким сладким делается… За что мне такой незаслуженный подарок… — спрятал он лицо в мягких коленях.

А у нее?

— Может утопиться? — мелькнула шальная мысль, но заплакал ребенок где-то в соседнем доме и вспыхнула далеко теплая точка — дети. Вот в чем ее спасение теперь от этой беды — перепутаницы.

— Да может и не все горе-горемычное: вину Николая на две доли разделила, не так ему горько будет просыпаться от угара этого. Одно жаль: не ждала, не гадала, что этому бедолаге дорогу перейду.

— Варенька, я деток твоих любить буду, да я их уже люблю, — шепчет в колени прирученным медведем чужой человек, зачем-то ставший родным.

— А они ведь сопливые, — не удерживается Варвара, — ты ведь брезгуешь их.

— Они часть тебя, а мне теперь никого дороже нет.

Как спать уложила, как сама после того половину себя на слезы источила и уснула под утро, как на утреннюю дойку сбегала… Все слилось в одну тоску лиловую.

Из района начальство приехало разбираться в их разврате, а она как во сне жила день за днем: кто жалеючи смотрел, бабы же некоторые вслед плевали, а директор совсем ополоумел: после дойки с цветами у коровника встречает. Вот ведь нехотя с ума свела. Все как во сне, а душа от горя сморщилась, все удары на себя принимала.

Начальнику строгому отвечала:

— Я виновата, не виноват Николай, он просто от самолюбия с ней… Я это, не слушайте его… Я с директором-то закрутила.

— Как же вам не стыдно, дети у вас, о них подумайте, а мужа вашего из партии погоним…

— Нет, милый, нет, родимый, ему из партии никак нельзя, ему уж лучше умереть, это я знаю…

Три месяца в этакой мясорубке. А тут еще тобой, Васятка, забеременела. Директор чуть только не летает от радости:

— Пусть из партии гонят, пусть все в тартарары летит, мне уж за сорок, войну прошел, а жизнь впервые меня отцом решила сделать.

— Вот такая у нас перепутаница получилась, Васенька, сыночек, ты слышишь?

— Ты что-то мне сказала, мать? — недовольно нахмурил брови Василий. — Куда значок с гербом города Львова подевался?

— Да куда ж ему деться, кому он нужен.

— Не люблю я, чтобы через плечо заглядывали…

— Ну не буду, не буду, — виновато склонила голову набок Варвара Степановна.

— Иди, мать, спи.

— Да уж скоро, сынок, вот только в Серебрянку свози, отцу твоему душу на покой надобно отпустить…

— Заладила свое… Отвезу я тебя. Иди, не мешай…

Вечер третий (суббота)

После молчаливого ужина, прибрав со стола, мать тихо присела на краешек стула. Сын опять возится со значками. Они долго молчат. Но потом почему-то шепотом мать начинает говорить:

— Как-то утром раздался стук в дверь. Кому было к нам стучать. Директор в свой МТС ушел, а мне, хоть тошнехонько, но тетя не придет за детьми приглядеть. С чего это я и не знаю: «Заходи, — говорю, — Николушка». Низко склонив голову, словно не сам дверь рубил, вошел Николай. Худющий, бледный…

— Я — за документами, в район вызывают. Наверно, погонят меня из председателей… Из партии.

— А може еще ниче, обойдется, — метнулась сердцем к нему.

— По детям соскучился. А где мои документы? — отводит глаза.

— Да вон они, твои документы, в рядок на полатях лежат, завыла вдруг впервые за все это время я.

— Думать мне велено, да с решением приехать…

— Думай, — высохли слезы мои от сочувствия к единому моему.

— Вот дура баба, что мои печали по сравнению с его бедой. Ушла я на дойку, вернулась, а он словно уснул, все так же сидит на лавке.

— Простишь ли ты, Варвара?

— За что же мне тебя прощать? — всплеснула руками.

— А примешь назад? — все так же в пол глядя, не поднимая головы.

— Верить счастью не могу, любый мой, — руки парализовало и слезы не вытереть.

— Не упрекнешь никогда?

— Господи, за что? За эту вот муку?

— Одно теперь тяжко вспоминать, Васенька, как мой директор быком раненым ревел, как решение мы ему свое сообщили.

— Руки наложу на себя, детей отдайте!

— А ты уезжай и жену увози… от греха, — отрезал директору Николай.

— Уехали они. Да недолго победовала наша чернавка. Сгорела в том же году, зачахла. Вот ведь как мы — бабы любить умели. Горько было, томно было, больно было, но прошла боль, горечь осела. Родился ты, Васенька. Любимцем был, а потом Петенька. А отец все работал, так на работе его смерть и застала. А когда ушел Николай, приехал со своей второй женой директор. Купил в Серебрянке дом под дачу.

Одно меня мучает, Васенька. Зачем я согласилась на такую расправу над их любовью. Ведь, как в чистый четверг не солгу: не столько ради детей, сколько ради себя, любви своей согласилась, чтобы вернулся… Николай-то… Вот ведь какой грех… А директор мой со второй женой деток нарожал, а все про моих при всякой оказии расспрашивал. Да с тебя, Васенька, глаз всю жизнь не спускал. Как отца-то хоронили, просил моего соизволения, признаться тебе. Да не позволила. А на днях заезжала ко мне соседушка, как ты на работе был. Плох, говорит директор, просил заехать проститься. Сынка, ты слышишь? В Серебрянку мне надобно, сынка!

— Ты что, мать, помешалась со своей Серебрянкой, поедем в следующий уикенд. Я еду завтра по делам, мне один мужик обещал значок из Ватикана, с Христом Спасителем. Так что потерпишь со своей Серебрянкой.

 

Неперспективные всполохи

Новелла-притча

Когда-то это была деревня Всполохи. Почему ее так назвали? Может, потому, что утром солнце из-за взгорка так играло, как в иных местах только на Пасху бывало — так бабки говаривали. А может, потому, что уж ежели бывали грозы в этих краях, то казалось, что сам Илья пророк либо прогневался и согнал все грозовые тучи сюда, либо своей молодецкой удалью похваляется: сидит да в усы улыбается, видя, как бабы и дети, словно мыши, в укромные углы забиваются… Эхе-хе… «Непершпективная» теперича деревня-то.

Ерофецч задумался, и горькая улыбка чуть смягчила его красивое лицо мятежного Аввакума. Вот уже три года бобылюет Савел, а на прошлой неделе решил присвататься, пень трухлявый, насмешил курей. Вспомнил он свою досаду, и заныло в груди.

* * *

Любят на селе дурачков и легко рядят в них всякого, кто на весь мир не похож. Не со зла, а чтобы долго-то не разбираться: странный ли, глупый ли, а может, блаженный. По доброте своей и спрос с них иной: за все заранее прощение всеобщее. Вот и Лушка, Лукерья Дымова — чудная… Мать все ее девичьим тайнам, наукам житейским хотела обучить, а она сядет на корточки около цветка какого-нибудь и смотрит на него с таким серьезным видом, что мать в досаде пнет ее по пути, крутясь в своих неизбывных делах: «Проснись, тетёха!»

Муж попался Лушке деловой, все горело в руках, и хоть любил Лушку, но так и пристало к ней материнское прозвище, так и звал жену тетёхой. Двое детей их, все в отца, деловые и смекалистые, иронически поглядывали на мать. А та то все стены в избе распишет, то печь разрисует, а то ворота людям на смех такими узорами изукрасит, что хоть из села беги.

Но надо сказать правду: любил муж свою странную Лушку. Так иной раз завернет на нее что-нибудь, вроде: «Ах, ты, куле-муле, собачий абрикос». Когда и покрепче чего-нибудь скажет, а так ничего, терпимый мужик.

* * *

У Ерофеича сына в армию провожали, когда споткнулся он первый раз о глазищи ее зеленые. Она и на него смотрела, как в детстве на цветок, серьезно и внимательно.

— Чего, али узоры на мне увидела, бабонька? — нахмурился он, чтобы оторваться от глаз ее смутных.

— Красивый вы, Савел Ерофеич, мне хочется вас нарисовать, знаете, как на иконе лики пишут.

Невесть что сделалось с Ерофеичем, как в улье палкой разворошила она душу его. Войну прошел, много повидал, но чтобы от женского взгляда ноги отнялись…

Но сильный, характерный был человек Ерофеич. Заставил себя беду свою превозмочь, сны из души с ее глазищами зелеными вытравил. Но один сон так-таки и помнится ему.

Будто порчу кто на него наслал, и высох Ерофеич, как тростинка. Ни сил, ни мочи. А бабка Агапиха, ворожея деревенская, и говорит: «Если найдется какая смелая молодица, да в полночь сходит на речку и зачерпнет воды в том месте, где луна рака осветит, и донесет в ладонях, да окропит той водой хворого, так немочь и отстанет». И видит Ерофеич, будто Лушка в лунную ночь идет в белой рубашке к речке. Глазищи, как тогда, на проводах Витькиных. Дошла до воды, глянула, а от лунной дорожки в разные стороны рыбешки. А вот и рак. Почерпнула она в ладони воды той, а луна заплескалась в рукотворном озерце. Но только спиной к реке повернулась, как заголосил дотоле молчаливый лес, засвистали, загоготали голоса неведомые.

— Оглянись! — несется слева.

— Берегись! — слышится справа.

— Нет-нет, я донесу, я спасу тебя, любимый, печаль моя тайная.

Сучки под ноги попадаются, ветки хлыщут по лицу, а в ладонях не луна, а харя жуткая корчится от смеха сатанинского и крючковатой рукой грозит. Все лицо ветки поисхлесгали, всю рубашку сучья изодрали в клочья, но переступила через порог Лушка с полной пригоршней воды и окропила Савела, и налились его мышцы силой, а сердце его наполнилось такой нежностью, такой любовью ас странной Лушке, что не забыл он этого сна и не забудет во веки вечные.

* * *

Жизнь бежит… Эх, кабы чуток помедленнее. Вот уж не первый год Лукерья вдовствует, но даже старость особенный рисунок на лице ее вывела: морщинки застыли в вечной улыбке. А улыбка у нее особенная. Губы виновато силятся сложиться в улыбку, но глаза остаются грустными, и лишь когда улыбка все-таки замирает на мгновенье, все лицо озаряется изнутри. Колдунья, как есть колдунья…

Все думал Савел: что же сон тот вещий значить может? Да жизнь все разобъяснила.

Когда колхозного коня у него украли, а самого Ерофеича арестовали как врага народного, колхозную собственность изведшего, жена с детьми в стороне стояли, как его под конвоем в телеге везли. А Лушка вдруг принародно бросилась к нему на шею и заголосила тонко-тонко, аж в ушах зазвенело. И кажется теперь Ерофеичу, что она именно те слова и говорила, что пригрезились ему во сне том: «Любимый мой, печаль моя тайная…» Муж на что уж ко всем ее причудам привыкший, но и он ошалел: «Ты что, баба, рехнулась?» Схватил ее, оттащил, а она, как заяц раненый, верещит высоко-высоко. Так этот звук и стоял в ушах Ерофеича все пять лет, пока не попал под амнистию, а бывало, что жить не хотелось, веру терял. Вот тут и толкала его в сердце тоска по дому, по Лушке. Вечной душе скиталице.

* * *

Да, в веселое время вернулся в родные Всполохи Ерофеич: все поля кукурузой засажены.

Встретила его околица шепотом кукурузы да, как знак недобрый, береза без листьев у дороги. Помнил Савел ее с детства. Не было краше этого дерева во всей округе, но, видимо, попала в него молния, да сильный ливень залил вспыхнувшую живую белоствольную свечу в два обхвата. Теперь так и стоит она без листьев, с ободранною корой.

— Ну, здравствуй, родимая, — прижался к теплому от солнца и словно живому стволу Савел.

А кукуруза все шептала что-то. Какое странное растение. Жуткое беспокойство навевало шуршание этих вечно тревожных листьев. Со всех сторон подступала к деревне кукуруза и все шептала, шептала. Казалось, стоит только вслушаться, и земля откроет какой-то секрет Савелу, он и хотел, и боялся правды той.

— Никак охренели односельчане, на кой ляд на нашей северной стороне кукурузы столько, не вызреет ведь.

* * *

Зачастил отчего-то Савел к березе. Раз пришел, другой, на третий принес с собой топор, чтобы стесать лишнее со ствола. И открылось всем то, что виделось Савелу в причудливо изогнутом стволе: женщина, которая была и его уже ушедшей матерью, и горемыкой сестрой, брошенной женихом, и утопившей свой стыд в речке, и Лушкой, и самой деревней его, взмахнувшей платком, то ли в прощании с кем-то, то ли в приветствии кого-то, идущего где-то там, в невидимой Савелу дали.

* * *

Попал Ерофеич прямо из тюрьмы да за стол. Сын Витька после сверхсрочной женился на Наталье, Лушкиной дочке. А та и лицом, и статью — в мать, а в отца — верткая и хваткая. Ну, чисто черт в юбке, глазом не ухватишь.

— Вот и породнились, Савельюшка, сватьюшка мой дорогой, — только-то и прошептала Лушка, но опять запело что-то в душе Ерофеича, которая, казалось, уже и чувствовать что-нибудь, кроме боли да тоски по Лушкиным глазам, ничего не умела.

На второй день гуляли у невесты. Лушка с мужем вышли с хлебом-солью встречать молодых, бабка Аксинья сняла икону из красного угла, и что-то поразило Савела в лике Божьем, да за суетой отвлекся он и забыл об иконе.

* * *

Не было лучше плотника на селе, чем Савел. Да что там в его деревне, ни в Пречистом, ни в Пантелееве не было лучшего. Но все стало валиться из рук у мужика. До такой глупости дошел, что решил к Агапихе сходить: тоска стала изводить. Как в том сне сохнуть начал. Самому стыдно: сын скоро дедом сделает, а он, вишь ли, любовью занедужил.

Несколько дней маялся. Чем больше думал, тем дичее ему казалось собраться к бабке Агапихе. А потом плюнул на все «удобнонеудобно», пошел. Так-таки из мастерской и пошел…

— Куда на ночь глядя? — привычно спросила жена, но он только махнул рукой.

Хороши Всполохи поздним вечером. В окнах свет, приятно с холма на холм идти сквозь высокую траву, не по большаку, а тут, за избами. Вон там, за последним холмом, ее дом.

— Может, последний-то ум в тюрьме отбили? Кто узнает, засмеют…

В окнах Агапихи не было света, но она сама сидела в палисаднике перед домом под большой березой, на завалинке.

— Ну, чего, милый, зачем тебе Агапиха понадобилась? — не поворачивая головы, спросила она глухим’ голосом, и Ерофеич растерялся. Что он ей может ответить…

— Занозу можно вытащить, нарыв тоже назреет и прорвется, а слыхал ли ты, чтобы сердце вырывали, али душу из живого человека вынимали. Ох, молодежь… Душа зацветет, как райский сад, а они готовы повырубить, а без муки и там человек не нужен, — она показала дрожащей рукой куда-то в небо ли, в вечность ли…

— Награда это тебе великая, видать, за муки твои незаслуженные, а ты избавления ищешь. В небе и то сияет какая-нибудь звезда ярче прочих, вот так и люди, когда любовь в них поселяется.

— А на что мне она нужна, что мне с ней делать? — потерянно спросил, уже не ожидая ответа, Савел.

— Хранить, сокол мой, хранить, как Антип-кривой свой единственный глаз хранит.

И хранил… хранил. Антип-то меньше свой глаз берег: больно был задирист, все в драку лез и под единственным глазом синяк не однажды нашивал. Так, может, никто бы и не узнал о его любви, да только случилось так, что…

* * *

…Суровая выдалась зима в том году, такая была только в годы войны. Председатель отдал приказ разобрать церковь на дрова, а кому, как не Савелу, плотнику разбирать ее.

— Глянь там, может, что сгодится в работе, а коли ничего ценного не осталось, так Ванька Шалый подкатит на тракторе и разваляем ее в айн момент.

В первую секунду, вроде, что толкнуло в сердце: мать с отцом здесь крещены, самого тут поп Савелом нарек, потихоньку от всех бабка перекрестила и детей его. После смерти попа старухи как-то поддерживали церквушку на свои скудные гроши. Но ведь и скотину жалко: пооколеет от мороза.

Утро солнышком улыбнулось, от мороза снег скрипит так, что, кажется, слышно на четыре версты окрест. Церковь на взгорочке с покосившимся крестом словно в кручине великой. Тихо кругом, и деревья в инее насупились. «Чего это я, — ругнулся про себя Савел, — мерехлюньдии развожу. Все одно, не сегодня-завтра завалится». Да что-то в голову полезли россказни бабские: мол, вон в Пречистом в церкве-то сделали баню, так там какие стали чудеса твориться. В клубах пара, как только потише, да поменьше народа, все одно и то же видится бабам: женщина с младенцем на руках сидит, покачиваясь из стороны в сторону, и слезы бесконечно с лица ладонями утирает. В баню народ не хочет ходить, хоть закрывай.

— Тьфу ты, — сплюнул в сердцах Савел, — как баба, едрена вошь!

Не знамо почему бабка вспомнилась, то ли такая же черная от времени, как эта церквушка Успения Богородицы. В ней и раньше угадывалось что-то женское, округлое, а теперь и вовсе древней старухой присела она на холме.

Савел хотел сбить амбарный замок, но оказалось, что не заперто. Он вошел в церквушку и удивился: не было в ней того запустения, каким веяло от нее снаружи. Все было чисто и прибрано. Ерофеичу показалось, что даже все иконы на месте, а он слыхал, что какие-то заезжие супостаты разорили иконостас Успения. Иконы мастеров семнадцатого века повыворачивали с мясом. На продажу, видать.

Опять, как и в детстве, Савел испытал все то же странное чувство собственной малости. Его всегда подавляла обстановка церкви. Может быть, даже самому трудно признаться было, что стыдно ему перед этой красотой. Неизвестно почему, но стыдно. Потому не заходил сюда с самого детства. Вспомнилось, что от церковного песнопения он всегда плакал, а бабка шептала:

— Вишь, как душа очищается, милочек…

Сколько прошло времени, Савел не мог сказать, ноги словно приросли к отскобленным добела половицам.

Савел подошел поближе к иконостасу.

— Никак. Лушкина работа?

Во всех лицах святых он угадывал свое обличье, то в молодости, то в пору возмужания. Даже братья Борис и Глеб, великие мученики, — это он, опять-таки он, после тюрьмы. Но не это было самым странным ли, страшным ли, а скорее — именно чудным. Он увидел свою жизнь ту, что прожил в своей душе тайно. Он вгляделся в лицо Богородицы-Лушки и младенца на руках ее, Лушкой и им, Савелом, желанного, но так и непущенного в свет, младенца. Горячо стало щекам Савела. Он провел заскорузлой ладонью по бороде, уж не плачу ли я, огарок никчемный. И опять откуда-то сверху голос бабки Маланьи со своим:

— Ничего, милочек, ничего…

Очнулся он от тарахтенья трактора и от гомона людского. Это не церковь, а его, Савела, душу хочет сейчас переехать Ванька Шалый. Савел выскочил на улицу и от картины, открывшейся его глазам, кровь застыла в жилах: на самом тихом Ванька с вечно пьяной улыбкой приближался к церкви, а в двух метрах от него лежала на снегу Лушка. Народ застыл, а Лушка, как ноги матери, гладила шершавые бревна и опять, как тогда, верещала высоко, доставая самое сердце своим криком. Савел хотел бежать, но как в страшном сне, не мог… И крикнуть не мог. Только когда трактор подъехал вплотную, мужики и Савел наконец ожили.

— Ты что, антихрист, делаешь! — закричали бабки. Савел подбежал к Лушке, в самый последний момент выхватил ее из-под трактора, но, как потом оказалось, хоть была Лушка в валенках, все-таки стопа раздробилась. Так с той поры она и стала прихрамывать.

Как ни уговаривал Ванька Савела посадить Лушку в трактор, но он никому не отдал ее. Так на руках и нес до больницы, и никто не посмел на селе судачить.

С каждого двора после того случая принесли к церкви дров, кто сколько мог.

* * *

Озлобился было Ерофеич в тюрьме. Хорошо еще закваска деревенская крепка, не дал себя поломать уголовникам. Да к тому же вскоре перевели его к политическим, на лесоповал. Сколько молчал угрюмо Савел, а тут его разговорила пичужка одна большеглазая — художница.

«Видать, по ошибке, как я, попала», — думал Савел, слушая, как она что-то напевает или смотрит вокруг себя, ну, чисто Лушка. А то прутик возьмет и на снегу рисует.

Однажды прислушался Савел.

— Что это, песня такая?

— Нет, это адажио Альбинони. Мне кажется, это музыка небес, звездная мелодия. Знаете, когда в детстве смотришь с маминых рук в небо и уже себя понимаешь.

— Ах, ты, пичужка этакая, где ж ты слова-то такие берешь?

И не однажды просил Савел напеть ее, и казалось ему, что этой музыкой и живет в его душе Лушка.

Охранник один прыщавый излыгался над девчушкой, как мог, чуть что — прикладом.

Аспид, где такой мерзостью и напитал он свой куриный мозг, — такую грязь изрыгал. Вольнонаемные глаза отводили, а Савел вставал перед охранником и так скрипел зубами, что отступал, выругавшись, этот двуногий скот. Как не лопнуло сердце Савела, когда узнал он: жеребцы эти безмозглые к себе в охранку дите это чистое с детскими глазами затащили на всю ночь, а она утром в бараке себе вены перегрызла.

* * *

— Лушка, выходи за меня…

* * *

А что он тогда ей шептал, когда нес на руках?

— Понял я, все понял, Лушенька. Ты потерпи, потерпи. — Видел он, что она все больше и больше бледнела от боли. — А как родимся в следующий раз, так я не поспешу, не прогляжу тебя, дождусь, пока подрастешь. Веришь?

— Верю, — крепче обнимала она его за шею.

— А ты мне деток родишь…

— Сколько Бог даст, столько и рожу…

А потом, закусив губу, она молча плакала, согласно кивая головой на все его слова.

Может быть, они оба бредили тогда? Но только у Савела такое чувство было, что эти минуты, да еще тогда, когда он увидел их сына на иконе — лучшие в его жизни.

* * *

Тяжело было клейменым жить среди односельчан.

«Иде ж он прячется, этот самый главный вредитель, — думалось ему, — который голову всем задурил? Как же так получилось, что Всполохи стали кладбищем еще при их жизни? Как же получилось, что дети их бросили отчий дом, погост дедовский и, как перекати-поле, по миру разметались?»

Где они все, всполошане? Неужто и его холм могильный ветер развеет? Где найти этого вредителя, что в этом виноват?

А иной раз приходила страшная мысль: а как же он сам, «комсомолец хренов», головы не повернул, когда из их села всполошан семьями увозили, что ж дети-то малые в душе его язвы не выжгли глазами своими, слезами наполненными? Неужели только тюрьма правду открыть может?

Но самое страшное время пришло к нему, когда понял: он сам и есть первый вредитель, не с кого спрашивать, с самого себя спросить должен. И детей нельзя было отпускать из родного дома, и не смел молчать тогда, когда друга детства с семьей из села погнали. Чего молчал, когда скотину всю извели, когда пузатый начальник отдавал команды — когда им, детям земли, сеять, пахать, косить?

Когда врать начал себе? Не тогда ли, когда под рубахой крест носил, а в кармане — комсомольский билет? Или тогда, когда этого стесняться перестал и в привычку вошла жизнь двойная? Да и только ли у него она была двойная?

* * *

Вот говорят, что в селах страсть такая твориться стала: стучит, бьется под полом, в окна, в двери ломится невидимка таинственный. Савел знает, что это такое: души брошенных предков, души из затопленных погостов стучат. Не даем мы им отдыха, вечного покоя, тревожим их, забываем о них; пока еще не поздно, напоминают они нам.

Да что там души умерших — своих-то душ при живом теле не бережем.

Вот уже третьи сутки молчит Лукерья… Оно и понятно: на старости лет жениться задумал. Что Витька с женой скажут?.

Но не ведал он, что Лукерья затаилась оттого, что не знала, как ей быть. Вот уже три года семь баб и Савел живут в брошенной деревне. И три года каждая из баб живет в надежде… на что? Да, как ни кажется странным, но именно оттого, что рядом Ерофеич, не забывают бабы о том, что они женщины. Глядишь, нет-нет да и обнову справит то одна, то другая на свои скудные гроши. Раньше в клуб так не собирались по молодости, как нынче на посиделки. Сильна косточка женская. Платочек ли новый кто наденет, все подметят подружки. Опять же и заботу есть по ком справлять… Рубаху Акимовна на праздник новую Савелу сошьет, а на день рождения, получив не больно большие деньги за рукоделие свое от посредника с плутоватыми глазами, уговорили Лушку, как самую младшую, съездить в город и купить сапоги для Ерофеича. Да чтобы-хромовые. В Доме быта надо спросить, кто из старых сапожников жив, чтобы из товара первосортного и со скрипом.

* * *

А как же она ему ответит? Жизнь-то под горку уже давно, да с такой скоростью к подножию катится, — не остановить. А самое трудное — это, как она подружкам скажет, ведь к детям подадутся в город, с родного места стронутся, а им нельзя без Всполохов, не будет житья, помрут.

Ночи боялась Лукерья. Как только ляжет, вся жизнь перед глазами. Грех жаловаться: у иных была хуже бабья судьба. Ведь Василий не обижал, да и дети сейчас нет-нет, да и пришлют то рубликов десять, а то и подарочек какой передадут. Ну, а что всю жизнь мать всерьез не воспринимали, так что ж, видать, такая ее планида — в чудачках прожить.

Светлой такой, тревожной, давно не была луна, не давала она уснуть.

Измучилась, извелась Лукерья и решила посоветоваться с бабами.

— Чего это ты, как на Пасху, напекла? — втянув душистый запах остреньким лисьим носом, спросила Марфа Игнатьевна, в их малом миру всполошанском что-то вроде старосты. Бабы за всяким советом спешили к ней. Мудра, хитра, оборотиста. Это она додумалась узнать, сколько же их кружева стоят да на сколько их обманывает этот заготовитель хитротлазый. И за игрушки, которые вырезал Ерофеич, а Лушка раскрашивала, вообще они стали получать вдвое больше, как припугнула она хлыста этого, что другому будут продавать.

— Как мне быть с Ерофеичем?.

— Приеватался-таки, — всплеснула короткими толстыми руками Марфа Игнатьевна. — А я уж и то думаю, что это он так долго ждет. Ведь известно, что Бог дремал, когда вас судьба с другими паровала.

Лушка слушала ее, не поднимая глаз.

— Ну и что ты решила? — строго, как свекровь, спросила ее Марфа.

— Не знаю, как мне быть. Какие уж мы муж с женой, так бы дожили срок свой, соседствуя, и вот еще… сватовья мы… Грех, наверное.

— Да, — протянула Марфа, щуря маленькие черные глазки. — Вот то-то же незадача… невеста.

— А Савел говорит, что он только хочет мне свое последнее дыхание передать, — заторопилась Лукерья и покраснела. — Да и мне тоже страшно без него умереть.

— Нет уж, милая, ты от меня совета не жди, это только тебе самой решать.

* * *

Как же быть? Не сходить ли к Агапихе? И побрела Лукерья по зарастающей на безлюдье тропинке, мимо изб с заколоченными окнами, стараясь не глядеть на них.

Непонятно, отчего так дичает дом, оставленный хозяевами. Кажется, что ничего не изменилось, но больно глазу от беспросветного сиротства еще крепких изб.

— А, проходи, Лушенька, — по-матерински, назвала ее старая знахарка. В ее избе пахло травами и покойно было, как в материнском дому.

— Я… проведать… — смущенно проговорила Лушка.

— Ну что ж, и проведать — тоже хорошо, — добро глянула из-под лохматых бровей огромными черными глазами Агапиха.

Лукерья не знала, как начать разговор, а Агапиха молча, с деревенским откровением, нежно разглядывала гостью.

— А давай чайку с травками изопьем, — предложила знахарка.

— Да, — словно спохватившись, заторопилась Лушка, — я вот и пирожков принесла.

За чаем, вроде бы, легче стало говорить.

— Так ты пришла, чтобы правду узнать и совет выслушать, или сна-обмана надобно?

— Совета и… правды. — И похолодело сердце: глаза Агапихи смотрели вроде бы на нее, но в то же время куда-то далеко сквозь нее.

— Знаешь ли ты, моя касаточка, что счастье — это не только одна радость, — но, словно спохватившись, Агапиха сама же добавила: — Да уж ты-то как никто другой это знаешь…

А по крыше застучал дождь, и гроза, невесть откуда взявшаяся, ослепила и оглушила баб.

— Боже спаси и сохрани, — привычно закрестились они. От раскатов грозы дрожали стекла в окнах.

Но гроза быстро ушла в сторону Пречистого, и только фиолетовые всполохи трепыхались в ослепшем без звезд небе.

— Поди, принеси воды из родничка.

Пока Лукерья сходила за водой, Агапиха растопила воску и, посадив Лушку у дверного косяка, поставила ковшик с родниковой водой ей на голову, вылила расплавленный воск в холодную воду.

Застывший кругляшок она взяла в руки и долго молча разглядывала, что-то шепча себе под нос.

— Глянь-ка, голубонька, сама, у тебя глазоньки-то позорче моего будут…

Лушка взяла еще теплый воск и глянула на причудливый рисунок. По раздольному половодью огромной реки вдаль плывет лодка с согбенной мужской фигурой, а над обрывистым берегом-криком застывшим — женская фигура.

— Да, милушка, совет тебе твое сердце даст. Иди, голуба душа, иди, родимая, — чуть подталкивая, помогая надеть кожушок и платок, проводила Лукерью хозяйка.

— Ну что ж, коли судьба моя проводить его, я провожу, — тихо прошептала Лукерья и ушла в темноту.

Когда Лушкина фигура растаяла в ночи, Агапиха прошептала непонятные слова:

— Не снесет он восхищенья, не снесет. Разучила его жизнь радоваться…

 

Небылица

— Ой, бабоньки, вечер пропал, — засуетилась Степановна — хозяйка дома. Она нажимала на все кнопки, но экран так и не загорался.

— А сенни как раз «Знатоки», — сокрушалась Карповна.

— Можа че антенна, — подсказывала Катерина Умная. Прозвали ее так за умение пересказывать телепередачи, повторяя слово в слово. Правда, текстов она не понимала, но память у нее была, как магнитофонная лента.

— Пошли в клуб. Там дежурит Кандыба. Если Анфиса попросит, то он нам не откажет.

— Не буду я просить его, — ответила Анфиса.

И старухи начали медленно расходиться, коль сказала, что не будет просить, значит, не будет…

Почему иногда приходит в жизнь человек, который словно сияние вокруг себя излучает. Только заневестилась Анфиса, как все парни словно сговорились, вытоптали к ее дому тропинку. А она не замечала. Да нет, не притворялась, не замечала. Потому, что ей и в голову не могло придти, что из-за нее ссорятся давешние дружки.

Вот и сейчас, как все старушки, повяжется платочком, придет, посмотрит телевизор, иной раз что-то вяжет, а потом с легким наклоном головы скажет спасибо и уйдет, — не вытянешь лишнего слова. А если с кем из баб заговорит, то та с гордостью поглядывает на остальных: со мной, мол, сама Анфиса разговаривает. А она о чем? О чем-нибудь жизненном, обычном…

Только-то и могли сказать о ней необычного бабы, что она никогда ни перед кем не склонила головы, не соврала ни для дела, ни для бабьего удовольствия.

Долго вообще Фиска особняком жила: муж как демобилизовался после войны, она за ним как за малым дитем ходила. В общей бане не увидишь, все свою крохотную топила, да его парила. Все нутро Харитон себе простудил: сутки в болоте поздней осенью от немецкой погани скрывался. Вот и вернулся домой полным инвалидом. Ох и капризный же он был в последнее время, а она даже и не обижалась. Начнет бывало его намывать, а он как увидит ее обнаженную, так прямо его словно бес шпиганет: «Ну и срамница ты, Анфиска, чего разгонишалась, тьфу, охальница», — отвернется с ненавистью.

— Так ведь жарко мне, а чего ж мне срамотиться, чай ты мне муж законный, — ответит она ему как дитю неразумному.

Может быть оттого, что не рожала, ее тело было совершенно девичьим. Харитону легче было бы видеть ее дома в привычной темной, соответсвующей ее возрасту, одежде, в старушечьем платке, который прикрывал ее совершенно по-молодому пушистые, живые пепельные волосы. Здесь же в бане он бывал просто уничтожен ее неувядающей красотой. Она словно сама понимала пугающую однолеток моложавость и пряталась за этой нелепой одеждой, завязывала платок до самых глаз.

— Черту душу, наверное, продала, — продолжал он, умирая от унижения, когда она его иссохшее тело нежно похлопывала березовым веником. — У, бесова невеста, вон черт оставил тебе метку.

— Дурачок ты, Харитон, — эта родинка у меня с детства, да и зачем черту такая невеселая душа, он бы себе каку-нибудь помоложе и повеселей нашел.

— А чего это ты такая невеселая? — зло спрашивал Харитон. — Что мужик не подохнет никак, чтобы хахаля найти.

— Господь с тобой, какой хахаль, — в мои-то годы, чай скоро пятьдесят! Да ведь я уже давно и не баба, — совершенно беззлобно отвечала Анфиса. — Это тебя болезня так корежит, а ты ей не поддавайся, не расти зла в душе, а то сил не станет с болью бороться.

А когда Харитон умер, стала она иногда приходить на посиделки. Только вот раньше бабы сказками да бывалыцинами вечера скрашивали, а теперь на телевизор весь вечер смотрели.

— Ну че, — спросила Катерина Умная, — пойдем что ли, Иваныча попросим, чай пустит посмотреть.

— Опять начнет кочевряжиться, — вздохнула Салтаниха. Но вместе со всеми поднялась, да тут вернулся хозяин дома.

Гостьи суетливо засобирались. Хоть уже давно он не был председателем колхоза, а все по-прежнему побаивались его бабы.

Одна Анфиса не засуетилась, не заторопилась. Как всегда приветливо и решительно на долю секунды подняла глаза и певуче сказала:

— Здравствуйте, Авксентий Никитович.

— Здравствуйте, товарищи бабы, здравствуй, Анфиса Степановна, спасибо, что помнишь имя, а то все Семен и Семен, я уж как собака, потерявшая хозяина, на новое имя откликаюсь. А что это вы при мне не сидите, разбегаетесь, что это я вас так напугал?

Авксентий был настоящим русским богатырем, седая шевелюра, широченные плечи, а из-под бровей сверкали молодой удалью синие, детски — синие глаза.

— Да вот телевизор чтой-то у нас барахлить начал, — повязываясь платочком пояснила Семеновна мужу, — пойдем попросимся к Иванычу.

Анфиса внимательно рассматривала фотографию над пышной разубранной кроватью с горами пуховых подушек, накрытых тюлевыми накидушками:

— Какие вы тут молодые, да красивые.

— А мы и сейчас еще хоть куда, — молодцевато выпрямила Авксентий.

— Что правда, то правда, — со свойственной ей прямотой ответила Анфиса, — ты еще сокол хоть куда.

— Ой, уж сокол, — ревниво поджала губы Семеновна. — У этого сокола вся голова, глянь, — белая.

— Его это не портит, — кротко ответила Анфиса, и Семеновне стало неловко за себя: уж что-что, а порядочность Анфисы на селе была известна всем.

Забулькал самовар на некрашеном, не покрытом скатертью, а по деревенскому обычаю вымытым и выскобленным до белизны столе.

— Давайте-ка, бабоньки, попьем чайку, да побалясничаем, а то словом некогда перекинуться из-за этого чертова ящика, — неожиданно предложил хозяин дома. Старухи в нерешительности затоптались у порога: неловко было отказывать ему, а там — «Знатоки». Но Анфиса все же сняла галоши, стеганку, села к столу и недовольные собственной сговорчивостью бабы тоже по одной уселись вокруг самовара.

— Вы переживаете, что кина не посмотрите, так я вам расскажу небылицу одну, а вернее, кино, да не пришлось мне его до конца досмотреть, вот сколько живу, а все думаю, чем же там дело кончилось…

— Ой, давай, давай, Семен Никитич, ты уж извиняй, не выговорю я твоего имени, — засмущалась Катерина.

Семеновна разливала чай, а сама внимательно и пристально смотрела на мужа, ей было непонятно, что это он разговорился, может, выпил, да на него это было не похоже. Хоть и работал он на старой кузне и по нынешним временам был очень нужным человеком, а пить не пил.

Семеновна поставила на стол кринку со сливками, деревянные чаши с клюквой и морошкой. От жарких боков самовара стало тепло и уютно, на стене тикали ходики.

Давно уже не сиживали бабоньки вот так, глядя друг на друга, а не на экран. Несколько минут прошло в молчании. Чай со смородиновым листом и еще какими-то травками согрел душу. Авксентий обстоятельно пил чай, чтобы потом приступить к рассказу.

— Жарко чевой-то стало, — стали снимать платки чаевницы. Сразу же помолодели их порозовевшие лица, но самая странная метаморфоза произошла с Анфисой.

— Фиска, ты прямо молодайка у нас, — ревниво с удивлением стали рассматривать ее бабы.

— И время тебя не берет, и лихо, — проговорила Семеновна и зыркнула бдительно на мужа, но тот уже опустил глаза.

— Вы лучше про кино давайте, — нахмурилась Анфиса.

Авксентий с шумом отодвинул стакан и начал:

— Про кино, так про кино. Довоенное еще время было, как раз когда мы молодыми были. В одном колхозе парень жил. Нормальный, как многие, но казалось ему, что его мать родила, чтобы эта самая лучшая жизнь для всех с его помощью прямо завтра, а на худой конец послезавтра началась. Сил у него было на десятерых.

— Навроде как у тебя, — подсказала Катерина Умная.

— Ну да, вроде того, — сдвинул брови рассказчик, мол не перебивай.

— А с самого можно сказать детства нравилась ему одна девчонка-меченая. Еще, когда вместе плавали и мало чем отличались мальчишки от девчонок, искал он в кучемале визжащей ребятни ее худенькое тело с удивительным родимым пятном на плоской, мальчишечьей груди. Как будто цветок розовый был нарисован около левого соска.

— Моя будет… — приходила в голову мальцу мысль, от которой горячо делалось в груди. А девчонка та поздняя была. Ну, бывают иной раз такие. Не ходит ни на гулянки, ни за околицу, дичком вроде растет. Уж и заневестились однолетки, а она — нет. Так вот тот парнишка сам себе думает: «Хорошо, мол, пусть себе высходится». А сам уже и к вдове одной стал заглядывать, чтобы помочь ей ночи одинокие скоротать. А за той девчонкой все как сторож поглядывает. Да ее долго никто не замечал. Но вдруг по весне, как сбросили девки свою не больно мудреную одежонку и стали выбегать в одних платьях, парни-то и головы потеряли. А с той девкой какой-то непонятный коленкор приключился: прямо пава да и только. И что особенно раззадоривает мужиков — сама не понимает, какое колдовство против нашего брата ей дадено. Ну вот и начал этот парень крушить носы односельчан, которые на нее смели глаз положить. А она и не видит.

— Да небось видела, но такой уж мы, бабы, народ лукавый, — принимая к сердцу каждое слово, перебила Семеновна.

— Я говорю, что не видела, значит, так и было… кино смотрел я или ты? Так вот, а сам все думает, значит, еще погуляю малость, а потом и посватаюсь. А жизнь уж больно хорошая: первые стахановцы, а в колхозе тоже народ отъелся. Свои тракторы, словом, с каждым днем все интересней и интересней. А парень тот наипервейший комсомолец. Вот его, значит, и посылают учиться. Очень он сообразительный, понимаешь, паренек. А потом — в армию. Нет, конечно, он не забывал своей любви, но в армию призвали, а там и война началась.

Если честно, то он и рад, что не оставил за спиной жены, детей малых. Тяжело такому солдату, а ему что, он сам себе герой. За отца-мать придет мысль в голову, но зато никого не осиротит.

Всю войну как черт лез он на рожон, но пуля-дура, только стружку с него снимала: чирк-чирк. Раз десять кожу срывало, даже в госпитале не был ни разу. Лихой, одним словом, парень. Нравился бабам. Да и он их не обижал, а в сердце никого не допускал.

После войны-то его еще оставили послужить год-другой. Но очень скоро стало понятно, что настоящая круговерть теперь там — дома. Надо поднимать, как тогда говорили, разрушенное хозяйство.

Приехал он домой и из района — пешим ходом. Идет, надышаться не может. Сладок он — воздух родной. Подошел к речке, она на рассвете куриться. Восход туман подсветил: рая не надо, какая благодать. Сбросил он свое солдатское обмундирование, а тут из воды русалка: в солнечных утренних лучах она как мраморная. Идет вся в капельках воды прямо на него, косу закручивает, а на левой груди цветок. Тот самый. Стоит парень без порток, голый, и только воздух ртом хватает от такой красотищи. По этому цветку узнал он свою кралю деревенскую.

— Здравствуй, Любушка, — прости, не наряжен, не ожидал, что так рано местные русалки в нашей речке купаются. Она застыла на месте, но не заверещала, не стала суетливо прикрываться, а спокойно набросила платьишко на себя и говорит: «Не ждала уж., приехал, значит? Один или с семьей?»

— Ждала, — мелькнула мысль. — Да нет, вот в этом вещмешке все мое со мной. А ты как? — путаясь в портках, спросил служивый.

— А что мне сделается, живу…

Пока Семен одевался, она растаяла: нигде не видно, словно улетела.

— Так его Семен звали… молчу-молчу, — закрыла рот ладошкой Харитониха, увидев, как рассказчик сдвинул брови.

Дома, известное дело, гулянка, родня вся в сборе, на вечер всю деревню скликали. Матери Семен говорит, чтобы сестра сбегала и Любашку пригласила.

— А это уж как они с мужем решат, — сочувственно посмотрела на посеревшее лицо сына мать. — А ты что думал, она век будет в девках вековать.

Вот когда пуля его нагнала. Разрывная…

— Как же, маманя… Я же ее с десяти лет люблю.

— Медведь ты, медведушка, — прижала мать к своей худенькой груди лохматую голову сына. — Да ведь девки для того и рождаются и растут, чтобы замуж выходить, а таких, как она, пуще глаза берегут, а не бросают на чужую милость.

— Так я же ее и берег…

— Ну вот для Ванятки Чубука и сберег. Он до войны посватался к ней, когда ты еще учиться уехал.

— Как для Чубука? — окончательно убился Семен. — Уж самый никудышный был парень.

— Был никудышный, а стал того хуже — инвалид. Вот она с ним и возится. А баба… золотая баба досталась мужику.

— Отобью, мать, отобью, — как маленький вдруг залился слезами Семен.

— А вон они идут, отбивай! — махнула мать рукой в окно.

Глянул Семен, а Чубук на костылях…

Как порчу кто наслал на бравого парня… Вроде и дел полно для такого как он грамотного мужика, да и председателем его выбрали, и молодых солдаток — полсела, но как ляжет вечером Семен, а ему, как в кино, она из воды выходит, солнце словно сквозь нее просвечивает, капли на ней сияют, а на левой груди, ох, мать честная, все тот же цветок. До того доходило, что он под окна пробирался вечером, чтобы посмотреть, как она причесывается перед сном. Со зла женился, все думал: молодая жена дурь из головы поможет выбить. Детей нарожал, ан нет… Лучше не держать головы незанятой: чуть что, сразу мысли о ней.

— А ты ишо не цветное видел? — спросила Харитониха, живя уже этой чужой, но такой понятной ей, бабе, жизнью. — Кто артистка — Мордюкова? А они так и не объяснились, что ли?

— Нет, отчего же, объяснились. Пришел он как-то на ферму, она одна. «Давай, Любушка, начнем все сначала, не могу я без тебя…» А она так просто, словно без чувств совсем говорит: «Врать не буду: тебя еще совсем девчонкой полюбила. Ревновала ко всем, даже к дружку. А ты сквозь меня как сквозь стеклянную, смотрел, а потом уехал. Два года ждала от тебя письма. Все думала, что ты хоть в письме родителям привет передашь. После поняла, что значит не пара я тебе. Что ж, ты ученый, в офицеры вышел, а я что, — деревенщина. А Ванюха за мной с той поры, как ты уехал, ходить начал. Вот перед самой войной и вышла за него. А тебе теперь надо о детках думать», — отрезала неожиданно.

— Ну, а кончилось-то все чем? — спросила Катя Умная.

— Да ничем, — ответил Авксентий, — старость пришла, у него дети выросли, так по привычке с женой прожил, а у той муж-то умер… Вот я и думаю, для чего она свою и его жизнь перевела? Да, а еще там такой эпизод был, чуть не забыл: Ванюха-то ее, оказывается, с фронта вернулся… ну — не мужик, значит. Так она при муже незамужняя жена. Перевела свой век.

— Ах, жалость-то какая, — запричитала Харитониха. — А что ж это она сердешная, смолоду свое бабье-то не спротведала. А что и ребенка у ней не было?

— Нет, не было… — мрачно ответил ей Авксентий. — Никого… осталась одна.

— Так то, может, кино такое придумали, может, в жизни такого и не было вовсе, — разочарованно протянула Харитониха. — Чей-то больно грустное кино.

— Из песни слов не выкинешь. Как было, так и рассказал. А ты, Анфиса Степановна, как думаешь, перевела свой век та баба или нет. А тому мужику каково было от ее чистоты хрустальной? — как-то очень жестко сжав губы, стал ждать ответа Авксентий.

Анфиса помолчала, а потом дрожащими губами, но как всегда ровным голосом ответила:

— Видать, беда твоего парня в том, что он ничего акромя тела ее не замечал, а мужик от нее жалости хотел, вот она душой и ответила. Телу-то приказать можно, а с душой как?

— Да, смешное кино… У жены только смешная роля — обхохочешься, — глухо произнесла Семеновна и, чтобы как-то занять руки, нажала клавишу телевизора… Неожиданно вспыхнул экран и ненатурально жизнерадостный голос Знаменского произнес: «Разберемся, товарищи!.»

 

Три порции «Шипра»

Анатолий Петрович заболел. Заболел по собственной глупости и неосторожности. Уже давным-давно он, полковник в отставке, очень разумно и бережно стал относиться к собственному здоровью. А тут попутала нечистая: его затащил к себе суетливый невезун — сосед по даче. Вернее будет сказать, что дача была у Анатолия Петровича, а то, что называл Дмитрич дачей, на самом деле было развалюхой, на которую со вздохом смотрел отставной полковник. Эта, с позволения сказать дача, портила ему весь вид. Приличных гостей неловко было подводить к той части его усадьбы, которая соседствовала с домом Дмитрича.

А тут просто с ножом к горлу пристал этот никчемушник, мол, пойдем да пойдем, сосед, выпьем наливочки. Провалилась бы она вместе с Дмитричем и его домом в тар-тарары. Анатолий Петрович все надеялся как-нибудь договориться с Дмитричем. Он хотел купить сыну этот дом, конечно, под снос с последующим строительством нового. А соседу они приглядели даже лучше этой хибары неподалеку. Сегодня он и пошел с тем, чтобы закинуть удочку на сей щекотливый предмет.

Дмитрич был добродушным человеком, который редко бывал окончательно трезв. Он сам, конечно, и не подозревал, что он неудачник. Напротив, с его уст не сходила улыбка, которая всякому должна была сообщить о полном душевном здоровье ее хозяина. Он всегда и всем был доволен. Вот и сейчас он раскладывал перед Петровичем мировой закусон, от одного только взгляда на который гостю становилось тошно. Это была какая-то непрожаренная рыба, непропеченные ватрушки и еще что-то не имеющее названия. Во всяком случае, такого Петрович никогда не ел и не будет.

— Хорошее у тебя местечко под дачей, — начал он издалека. Дмитрич тут же радостно согласился и выказал свое удовольствие сладостным втягиванием воздуха с закатыванием глаз, которое должно было изобразить крайнюю степень восторга, не говоря уж об остальном.

— А дом… — продолжил было Петрович, не ожидая реакции, диаметрально противоположной той, которую вызвал.

— Дом у меня прекрасный, еще отец ставил — он еще сто лет простоит.

Петрович чуть не застонал, представив, что не только он, но и его нежно любимые дети и внуки будут принуждены «любоваться» этим уродством.

Дмитрич разлил наливочки, которую они, по словам хозяина, хорошо хряпнули. Таким счастливым сосед давненько не был: он всегда с уважением говорил о том, что вот мол домик полковника стоит рядом с его дачей и ему всегда хотелось вот так, по-соседски, по-свойски… Петрович выпил, но вот от закуся твердо отказался, сославшись на такую вот, мол, диету.

— Какая такая диета? — удивился Дмитрии. — Ты что баба, на кой хрен тебе диета?

Но Петрович был неумолим. Наливочка, вправду сказать, была приятной, пошла легко… провалиться бы ей. Разговор, тот тонкий разговор о возможности продажи дачи, не клеился. Дмитрия ничего из намеков Петровича так и не понял. Он продолжал настаивать на закуси, но Петрович со все возрастающим упорством отодвигал поднесенный под нос очередной кусок рыбы и того серого ужаса, названия которому он не знал.

Полковник уже изрядно устал от излияния любви и восторга соседа по всякому поводу: потому что осень, потому что уродились кабачки, как поросята, весь подвал можно забить и есть всю зиму только их, потому что радикулит не так уж часто прихватывает, потому что бабы им достались не самые плохие, могли бы быть хуже, как у Степки — соседа, к примеру. Она била своего мужа за измены. Тот, побитый, плакал, но гулять от жены продолжал. Петровичу все это надоело и он поднялся, чтобы уйти. Вот тут-то Дмитрия решил поделиться с ним рецептом наливочки.

— Я вишенку сахарком-то засыпал, — подмаргивая сообщил он, — а потом залил Рояльчиком.

— Кем? — похолодев, переспросил Петрович.

— Рояльчиком, спиртяшкой, — достал из-за стола пустую бутылку Дмитрия.

У Петровича сразу потемнело в глазах, сразу же. Он понял, что смертный час его близок, так как в последнее время без конца ползли слухи о том, что наши коммерсанты вместо питьевого спирта продают технический. Так и есть, вот эта буква «В», означающая приговор. В душу, в Бога, в мать, еще в кого-то и во что-то послал своего соседа-никчемушника Петрович. У него сразу же начались рези. Он, к немалому удивлению соседа, выбежал с недопустимой для полковника прытью от треклятого Дмитрича и дома провел экстренные профилактические меры с выпиванием трехлитровой банки теплой воды с содой, еще одной банки с марганцовкой и неоднократной клизмой. Ослабевший, то ли уже от начала конца, то ли от профилактических мер, он услышал, как Дмитрия что-то начал пилить и насвистывать вальс «Маньчжурские сопки». В расслабленное сознание Петровича пришла первая спасительная мысль, что возможно-таки он вот так просто и не умрет… хотя бы сегодня, так как пили-то все-таки вместе. Ослабевшей рукой полковник запахнул халат и выглянул в окно убедиться, что признаков приближающейся смерти он в Дмитриче не увидит. Взгляд на соседа его несколько взбодрил. Дмитрии не только не собирался умирать, а даже напротив, увидев побледневшего и осунувшегося полковника сделал ему знак, что, мол, наливочка еще есть и он ударил выразительно по горлу, что означало готовность продолжить их кутеж.

Боже мой, как же Петрович ненавидел этого рыжего мужика в вытянутых спортивных штанах. Но эта ненависть уже в следующее мгновенье была разбавлена первым наплывом надежды на возможное продолжение жизни.

Он прислушался к себе. Похоже было, что признаков спиртового отравления пока что не было. После нескольких часов ужаса ожидания смерти и борьбы за жизнь депрессия сменились состоянием подступающей эйфории. Петрович расслабленно лег на диван с усиливающейся надеждой на дальнейшее пребывание на этой земле, в этой даче, даже невзирая на присутствие рядом развалюхи. Да, честно сказать, те явные признаки жизни, которые проявлял Дмитрии, впервые у Петровича вызвали к соседу теплые чувства: он подумал, что можно в конце концов и спалить эту хибару при соответственном ветре и с достаточными средствами предосторожности.

В этом-то состоянии к нему неожиданно пришли воспоминания его ранней юности, когда никто в тощем и прыщавом Тольке не угадывал будущего полковника, а что самое обидное, — этого не угадывала рыжая Райка.

Петрович еще раз выглянул в окно и вздрогнул: он вдруг увидел, что сосед был похож на его отца. Да-да, как же он этого раньше не замечал? Дмитрии также сидел ссутулившись и покачивался из стороны всторону, словно напевая что-то про себя. При этом он был точно таким же жизнерадостным и счастливым человеком. Неизвестно почему к полковнику пришло воспоминание о давно забытом эпизоде из его ранней юности: отец вместе со своим приятелем, вдовцом Василичем, починяли что-то в голбце. То ли загородь для картошки, то ли полки какие-то мать попросила соорудить. Когда работа была закончена, Василии оглядел стол с картошечкой и огурчиками, и удивленно приподнял густые брови:

— Хозяйка, а где у нас что?

Мать засуетилась, занервничала: «Да вишь ли, Василии, заране-то не приготовила, а с энтим сухим законом где чаво и взять-то» Василии сильно удручился, логичность объяснения ситуации нисколько не исправила положения — праздник был окончательно испорчен, но тут он неожиданно вспомнил про своих слепых. У него квартировали слепой с поводыркой, которые побирались в окрестных селах. Для простоты Василии и слепого, и его сожительницу звал слепые, вот таким собирательным манером.

— Дык мои-то слепые в аптеке покупают одеколон «Тройной». Очень им способно после холодного их промысла: помогает от простуды, он на травах, туды их в качель, как-то вроде бы ни к чему особенному, а к слову промолвил обиженный гость.

Мать сразу оживилась и крикнула Тольку, который в тот момент с тоской разглядывал свое прыщеватое лицо и внутренне готовился к свиданию с рыжей Райкой.

— Купи, сынок, три пузырька дикалону, — наказала мать, — да шимарем — одна нога здесь, втора там.

Этот поход несколько отвлек Таляна от мрачного обследования своего предательского лица. Но, к несчастью, «Тройного» не было, зато в аптеке были слепые, которые, удрученные отсутствием любимого оздоровительного напитка, купили тут же четыре пузырька «Шипра». Талян купил три и принес потирающему руки Василичу долгожданный праздник. Василич несколько засумневался на предмет «Шипра», но когда Толька уверйл его, что его слепые брали взамен «Тройного» этот одеколон, он окончательно успокоился: «Тады можно, проверено — мин нет, туды его в качель». Он открутил пробку, понюхал… Нет Петро, придется не нюхать, — сказал гость и, своротив свой огромный нос на бок, одним глотком булькнул благоухающий напиток.

Отец долго сомневался, но после того, как Василич потянулся за огурчиком, в одно мгновенье повеселевший и размягченный, он тоже решил дернуть.

— Талян, — приказал отец сыну, — давай, за кумпанию, — показав глазами на гостя, мол, не одного же его со свету сживать. — Да и Райке поприятнее будет с тобой цалаваться.

Бедный Талян постепенно из красного стал фиолетовым и от смущения, и от полной неожиданности букета только что выпитого «Шипра».

— Вот-вот, — подумалось Анатолию Петровичу. — И чего это я испугался этого проклятого Рояля. Если уж тогда мы не полегли, то уж теперь-то с моим опытом кинутого на грудь количества, тем паче. Петрович внутренне приободрился и уже с большим удовольствием окунулся в воспоминания того вечера.

Теплая волна прежнего чувства к Райке согрела его сердце. Действие «Шипра» было в некоторой степени непредсказуемым, обычно немногословный отец разговорился: ему захотелось поучить сына грамотному обращению с рыжей стервой Райкой. Половым воспитанем сына отец более не занимался ни до, ни после.

— Я те че хочу сказать, Талян, — неожиданно приосанившись и подкрутив прокуренные усы, хитро прищуриваясь и помаргивая, заговорил отец. — Девка — она тварь любопытная, на эвтом-то и надобно сыграть. Понял?

Талян и без «Шипру» не понимал этого, а уж под влиянием волшебного напитка, он вообще стал плохо соображать. Правда, третий пузырек пошел уже легче, но в голове тумана было больше, чем в парной.

— Да-да, — змеино дыша «Шипром» поддержал закадычного друга Василии. — Во-во, слухай отца, он был большой специалист по эвтой части. Последние слова он произнёс шёпотом, чтобы не услыхала мать, но его шепот был слышен и в соседнем подворье. На что хозяйка заметила: «Чему бы умному парня научили, жеребцы…»

— Ты матерю не слухай, — настаивал разогревшийся отец. — Я тебе вот какой приемчик хочу сообчить… — Отец зашептал горячо на ухо обалдевшему Таляну: «Ты энто, — он несколько замялся, — ты приучай Райку руку так незаметно к причинному месту поближе класть. Понял? Знаешь, сынка, живое оно всегда вызыват живой антирес». Отец многозначительно поднял прокуренный палец. Талян даже представить не мог такого поворота дела с Райкой. Он рядом с ней вообще немел, глупел, коченел.

— Вспомнится же такое, — с неожиданной теплотой подумал Анатолий Петрович. Возможно от обезвоженности, вследствие многочисленного промывания, но на Анатолия Петровича накатила расслабляющая сентиментальность. Он еще раз выглянул в окно, увидел блаженно окуривающегося своей «ПРИМОЙ» Дмитрича. Он все так же был похож на его отца. На глаза Петровичу даже слезы навернулись. Неожиданно он сбросил с себя свой красный бархатный халат, вспомнил, где его старый спортивный костюм, нашел его где-то в кладовке.

— А может, отец и был прав, — подумалось ему, — не жил бы я сейчас с этой… он с ненавистью посмотрел на портрет, написанный в стиле Ренуара, на котором была изображена его жена, дочь первого начальника гарнизона, куда он приехал после военного училища.

Петрович подошел к картине, глядя из под насупленных бровей на эту чужую женщину. Он прожил с ней столько лет, породнился благодаря детям, но так и не смог полюбить, так и не сумел забыть той рыжей Райки, в которой, видать, так и не вызвал живого интереса.

Талян тряхнул головой, откинул золотистую прядь со лба… Улыбнувшись, Петрович погладил лысину и неожиданно для себя самого крикнул Дмитричу: «А где там твоя, мать ее туды и сюды, наливочка!»

 

И был мне сон…

Аксинья проснулась на остывающей печи, продолжая улыбаться. Она перетекла сознанием из сна в розовую дымку раннего рассвета и опять в сон. В нем было так же розово и уютно, как в ее чистой избе в утреннем освещении. Боже мой, какие молодые и хмельные чувства, перепутав ее иссохшее и больное тело с чьим-то молодым и сильным, залетели в предутренние мгновенья в ее сиротливый дом. Давным-давно она жила одна в этой все еще большой и крепкой избе. Да что там в избе, во всей деревне их осталось несколько товарок. В молодости они никогда не дружили между собой. Да и молодость у них у каждой была в разное время: у Аксиньи как раз накануне войны, а все ее нынешние подружки поспели в невесты после войны. Поспеть-то поспели, да их женихов на себе женила война.

Одна только Дарья вышла замуж за безногого инвалида,! которого сама же и привезла из города на подводе с пустыми бидонами. Он сидел у чайной, когда она подъехала, чтобы купить лампасеек к чаю. Грязными руками безногий солдат скручивал самокрутку. Он хотел было) прикурить, но в этот момент увидел Дарью и застыл с открытым ртом, глядя на нее с таким жарким и нескрываемым восторгом и восхищением, > что она, и без того разгарчивая, запылала до слез. Ей почему-то страшно было проходить мимо него. Казалось, что, если он вдруг протянет руку и…схватит ее, то ей не решиться оттолкнуть его от себя, как бродячего! пса. Дарья долго колдовала вокруг подводы, зачем-то передвигала пустые бидоны, но потом решительным шагом направилась к крыльцу чайной, косолапя от смущения по уходящей из-под ног земле в разношенных кирзовых сапогах. Когда она поравнялась с калекой, тот вовсе даже и не поднял рук, а вдруг беспомощно и доверчиво, именно] по-собачьи, прижался лохматой головой к ее ноге и застыл от собственной смелости. Самого его, давно ничейного, охватило странноеощущение: вот оно, его счастье, вот он, его ДОМ и его ХОЗЯИН.

Дарья хотела было оттолкнуть его немытую голову от себя, но вместо того зачем-то схватила его на руки с невесть откуда-то взявшейся силой и понесла к подводе.

Почему Аксинья вспомнила именно сейчас об этом? Ведь сон был вроде не о том. И все-таки о том…

Этот единственный послевоенный жених не обрадовал родителей невесты. Ох, как же выла мать Дарьи, когда та привезла! зятька. Но ни слова не сказала своей красавице-дочке, помогла внести в избу, сама его вымыла в корыте, а вечером пригласила баб, спроворили всем миром стол. Вот тогда Аксинья и достала свое свадебное платье, которое она сшила, но которое так и осталось ненадеванным, и отдала его невесте. Только за столом все рассмотрели умытого жениха Василия и красоту Дарьи-невесты. А он и на самом деле был красивым парнем — этот приемыш. Он был пьян без вина от неожиданного счастья, сидел и улыбался своими белоснежными зубами.

Какие они оба были красивые и чистые. Из-под стола не видно было пустых штанин. Кудрявый синеглазый жених, которого бил озноб счастья, сидел торжественно и прямо. Невеста нервно перебирала косу постоянно поправляла на груди оборочки на розовом крепдешиновом шитье Аксиньи. Она словно во сне брала рюмку с красным вином из калины, ставила на стол, забыв пригубить, и лишь иногда, справившись со смущением, взглядывала в синий огонь глаз Василия. Щеки ее, и без того пылающие, вспыхивали так, что Дарья почему-то испуганно прижимала руки к ним, чтобы чуточку пригасить пламя. А бабы пили вино, подшучивали над женихом и невестой, желали им кучу детей, чем доводили Дарью почти до обморочного смущения. Бабы-страдалицы умильно смотрели на эту пару и пели, и плакали об их судьбе-судьбинушке и об своих печалях-горестях неизбывных. Ах, каким огромным было счастье этих молодых и каким долгим: день, вечер, нооооочь и рассвет.

— Вот оно, — подумала Аксинья, — к чему это я приплела Дарьюшку, ах да… мне самой приснился сон. Аксинья улыбнулась, а потом стала серьезной, словно открылось ей что-то большое и главное, словно она вдруг проснулась окончательно, стряхнув и сон, и чужие воспоминанья о чужой, невесть зачем ее посетившей памяти.

Недолгим было счастье Дарьи и Василия не потому, что не удалась совместная жизнь, а потому, что догнала Василия ненасытная женихолюбивая сладострастная старуха-война. После рождения второго ребенка Дарья стала молодой вдовой. Осколок, о котором не подозревал даже сам Василий, осиротил их дом.

Аксинья затрясла головой, стараясь стряхнуть одолевающие ее воспоминания о нынешней задушевной подруге. Она точно так же хотела забыть и собственный розовый сон, который был так радостно хорош, что было за ним что-то пугающее. То, что она уже прочитала сердцем, не хотела понять головой.

Аксинья привычно согрела воды, накормила кур, заговорила с коровой Зорькой, нежно обмыла ей теплой водой вымя. Зорька была такой ласковой и родной, что, если бы это не показалось смешным и нелепым ее товаркам, Аксинья держала бы ее в собственной избе. Она еще теленком привязчиво ходила за хозяйкой, стараясь лизнуть руку, ногу.

— Ну че молчишь, сказала бы что-нибудь? — спросила Аксинья свою кормилицу.

Зорька замычала и повернула голову, чтобы увидеть хозяйку.

— Ишь, захлопала своими кареоками, — нежно проговорила Аксинья, погладив Зорьку по крутому боку. Уж такая досталась умница, что порой хозяйку оторопь брала. Некоторые бабы все как-то ухитрялись, чтобы корова хвостом не помешала, не натрусила бы сору какого, а эта приспосабливалась так, что при своей неповоротливости ни разу не причинила Аксинье неудобства.

— Как спалось? — опять уходя от воспоминаний о собственном сне, спросила Аксинья.

Кося огромным глазом, опять промычала Зорька и переступила своими крупными ногами так, чтобы Аксинье стало удобнее.

— Му-у-дреха ты моя, — передразнила корову Аксинья. А любимица ее, словно почуяла тревогу хозяйки, вздрагивала кожей и все косилась да тяжело вздыхала. Какое-то время Аксинья молчала, а потом усмехнулась, поняв, что они по очереди вздыхают.

Потом Аксинья принесла молоко, процедила, еще теплое налила в кружку, да так и застыла над ней, окунувшись в свой утренний сон.

В этом сне она сидела перед окном, за которым стояла береза, но в то же время она была этой березой. Она чувствовала теплую нежность солнца, матово теплела берестой и трепетала листьями.

А возможно, она была молодостью в девичьем обличии, в обличии невесты. Эта Аксинья-Неаксинья чувствовала все, что должна была бы чувствовать она сама на собственной свадьбе, когда бы не забрала Петра война, что чувствовала Дарья, что переживала всякая невеста, стоящая над бездной, для того, чтобы упасть туда и утонуть, но при этом всякая — с надеждой взлететь. И Аксинья, та, во сне, полетела. Она летела странно, словно в танце, не касаясь земли ногами, в удивительном платье из зари и бирюзового неба, парила над землей в сладостной истоме. А вокруг нее столько красивых юношеских лиц, видимо, это все те, кто когда-либо глянул на нее с нежностью, по которым вздыхала она…

Как волновали ее их взгляды! Какое новое, незнакомое чувство вызывали в ней их трепетные руки. Она не ведала доселе ничего похожего. А цветы под ее босыми ногами, которых она едва касалась, наполняли ее такой нежностью, что воздух становился этой нежностью, запахи трав и цветов были этой нежностью. Но не было рядом с нею того, к которому ей так хотелось потянуться навстречу с отчаянной решимостью Дарьи. Как переливался этот удивительный вечер в ночь, которая на белом облаке опустилась к Аксинье в туманно-сиреневом платье. А разве это не она, Аксинья, была ею, ночью. Да, это тоже была она. Где-то высоко-высоко послышался колокольный перезвон. Какой призывной была музыка эта, какой отчетливой, чистой, она вела ее к заветному пределу. Он ждал ее там, где музыка была всем, где жизнь была музыкой.

Аксинья с радостью, все быстрее и быстрее летела туда, откуда слышна была эта музыка, где она не видела, а, скорее угадывала манящий ее свет.

Дарья вывела Аксинью из раздумий-воспоминаний.

— Чегой-то ты замерла, как мышка, стучу к тебе, стучу, — она в недоумении остановилась перед Аксиньей, которая перебирала свой смертный узел.

— Да, вот приданое пересматриваю, — с виноватой улыбкой ответила ей Аксинья.

— А чего его пересматривать? — испуганно и нарочито строго проговорила Дарья. — Чего это ты удумала?.

— Ты присядь, — успокоительной нежностью проговорила Аксинья, — не кипятись… Сон мне был… пора мне… Да ты не пугайся и не плачь. Аксинья сняла белый платок с головы и, как больному ребенку, стала терпеливо объяснять:

— Ты не переживай, переезжай в мою избу, она крепче и теплее, свою продай, чтобы чуток откормиться, чтобы не голодала тут без меня, а Зорьку береги, люби ее, да разговаривай с ней, знаешь, какая она у меня болтушка.

— Не хочу я тебя слушать, малахольная, — слабо оттолкнула Дарья руку подруги. — Твоя Зорька без тебя и дня не проживет, а я… — И еще больше залилась слезами.

Но Аксинья уже отрешилась от боли подруги.

— Знак мне был, пора мне к моему жениху, позвал он меня. Ни разу не звал, сколько я его видела, да только сегодня позвал, а я уже и хочу… Видать уже поспела душа… — Она опомнилась, вспомнила про Дарью и с еще большей нежностью добавила, — да ведь мы с тобой давно уж собрались, — похлопала она по смертному узелку, — а кому-то надо пойти первой, я ведь постарше, а тебе уж и не так страшно будет, мы с Василием твоим тебя там и встретим, товарочка ты моя любезная.

Они обнялись и заплакали, а где-то у самого горизонта затеплилась на светлом небе звезда-свеча.

 

Я тебя люблю, как жизню свою, даже еще сильней — как десять жизней

Такое бывает редко, но сноха Ивана Струкова не просто любила, а обожала свою свекровь. Наталья недолюбливала своего свекра за сварливый характер и с удивлением наблюдала за долготерпеливой Дарьей.

Вот и сегодня Наталья, скрепя сердце, заставила себя промолчать и не вступиться за свекровь.

Неподалеку от Сосновки была буровая, на которой работал Струков Старший, — так звали в деревне Ивана Струкова. Наталья никак не могла понять, за что эти крепкие сильные мужики-буровики могли любить ее вредного свекра. От одного вида, когда он находился рядом с ними, можно было живот надорвать, он был чуть выше пояса любого из них, а они, между тем, к нему с уважением, да все Филипыч, да все ручкаются с ним при встрече, видать, у них, у мужиков, свои мерки на все.

Так уж было заведено на буровой испокон веков, что цемента, да еще самого лучшего, привозили с гаком, побольше, на всякий случай, неизвестно, какие там в глубине полости могут встретиться… Но чаще всего Бог миловал, и таких полостей встречалось не много. Вот в качестве компенсации за свой почти бесплатный труд парни ту третью часть цемента забирали себе. Ну, если у кого стройка, то сбрасывались, отдавая свою кровную часть на строительство. Вот и сегодня после смены привезли цемент Филипычу. Играючи, буровики погрузили мешки в прицеп трактора, на котором работал Филипыч, а, когда привезли, то свекр не дал им больше рук пачкать, а посадил за стол, заранее приготовленный Дарьей и Натальей. Стол был хорош, не стыдно было перед мужиками, которые привыкли к своим неприхотливым харчам на буровой. Картошечка вся рассыпчатая, а от огурцов такой дух, что гости невольно сглатывали слюни, отводя глаза от стола, а уж так солить помидоры могла только Дарья. Ленчик — подсобник — что-то было вякнул, что мол, давайте разгрузим, а уж потом… Но Филипыч уже булькал из огромной бутыли самогон и с гордостью демонстрировал, как он, гадский дух, горит. Парни оживились, забыли про груз, а Дарья спокойно, не торопясь, сгружала мешки, легко, без напряжения беря по два сразу. Наталье страшно было смотреть на это, но Дарья нежно, насколько она могла это сделать при своей силе, отодвинула сношку, в которой души не чаяла. Особо берегла потому, что та никак не могла родить, а Дарье очень уж хотелось понянчиться с внучатами.

Мужики раскраснелись, выпили уже по второй, огромная тарелка с огурцами опустела, Филипыч сыпал шутками-прибаутками, но его острый хозяйский глаз заметил непорядок на столе, и он тихо, не повышая голоса, дал команду: «Дарья, огурцов!» Но Дарья, уже сгрузившая мешки, аккуратно складывала их в сараюшке, чтобы, не дай Бог, не замочило дождем. Наталья крутилась возле нее, скорее мешая, чем помогая.

Филипыч уже громче потребовал огурцов, но обычная расторопность изменила хозяйке. Горячий в работе, Филипыч был скор и на гнев. Высоким фальцетом он закричал: «Д-а-а-рья! Аль оглохла?»

Его крупная жена уже входила в избу, вытирая влажные руки о фартук. Но она должна была войти хотя бы секундой раньше, чтобы усмирить гнев своего мужа. Было поздно… Филипыч вскочил на своих кривых коротких ногах в галифе на скамью, и Дарья безропотно подошла поближе. Этого Наталья видеть не могла. Слезы брызнули из ее глаз, она хотела уж было броситься к свекру, но увидела, что Дарья левой рукой придержала мужа, который чуть не упал с лавки, нанося удар по щеке своей маленькой ручкой. Свекровь потом сама же и помогла своему буяну слезть со скамьи. Повоевав, Филипыч удовлетворенно хмыкнул, когда ладная, крупная сноха поставила миску с огурцами на стол. Хозяин опьянел быстро.

Парни с улыбкой наблюдали привычную картину: Дарья взяла Филипыча на руки и понесла на кровать. Еще минуту назад такой грозный, он был похож на взлохмаченного пацана.

Дарья уложила своего и вышла проводить заторопившихся мужиков. Гости спешили уйти до прихода ревнивого и такого же, как отец, задиристого Федора. Они честно пытались отводить глаза от фигуристой Натальи, но после выпитого это плохо получалось. Хороша была Наталья. Ох, хороша. Она даже и похожа была на свою свекровь: румяная, полная, светловолосая и спокойная.

Конечно, скучающие по женской ласке на вахте буровики грешным делом подумывали: как эти Струковы отхватили таких баб? Хотя и любили, уважали и отца, и сына, но кто же перед собой из мужиков не уверен, что лучшая баба должна быть его. Ноги не хотели идти из теплой и уютной избы, в которой всегда было чисто и сытно. Но спешить было надо: Федор был вспыльчивее отца.

Парни от совести погудели: «Тетя Дарья, ну зачем вы, мы бы сами…» Но это было не слишком искренне, так как первое настоящее потрясение от неженской силы ее они уже давно пережили.

А было это так.

От райцентра на большаке, около Сосновки, для всей округи был построен пункт распределения газовых баллонов. Искали какого-нибудь мужика для работы на этом бойком местечке, но все механизаторы были нужны при собственном деле, а старику с такой работой не справиться.

Там и начала работать Дарья.

Ленчик для кухни должен был привезти газ. Он потом рассказывал мужикам о том, как баба, правда, крупная, но не так, чтобы уж слишком, на двух вытянутых руках вынесла ему пару баллонов. Он бросился было ей помогать, но охнул и присел, так и не сумев поднять хотя бы один из них. Потом они с шофером молча погрузили эти злополучные баллоны на машину и уехали, тихие и потрясенные…

* * *

Пока не было мужа, Наталья с удовольствием пристроилась рядом со свекровью, та мыла посуду, а Наталья ловко подхватывала и вытирала тарелки.

— Мамань, — вкрадчиво начала она, боясь ненароком задеть свекровь, — а че это ты от Филипыча такие обиды сносишь, чай сил у тебя хватит себя защитить? — она испугалась, не обидит ли Дарью ее прямой вопрос.

— А как не хватит, хватит, — спокойно и с тихой улыбкой согласилась та. Наталья ждала продолжения, но мать молчала.

— Видать из уважения к главе дома, к отцу детей, — ответила она сама себе мысленно.

А потом неожиданно для себя Наталья спросила: «Мамань, а ты как вышла замуж, по любви?»

— А как же ишо? — удивилась Дарья. — Неужто таку, как я, силком утолкаешь! — Она неожиданно громко и звонко засмеялась. «Его, моего-то, знаешь, как дразнили?» — спросила она, хитро и ласково посмотрев на сношку.

Наталья знала, что Филипыча до сих пор кличут за глаза Дирижабль, но она слукавила, отвела глаза и пожала плечами, мол, откуда мне знать.

Сказать по правде, так ей кличка казалась бессмысленной, какой же он дирижабль, цыпленок мокрый, а не дирижабль.

Дарья ополоснула руки и присела к столу, смахнув несуществующие крошки, показала Наталье, чтобы и та присела.

— Мой-то, как из армии вернулся, так и стали за ним замечать странность одну. В овраге, знаешь, у трех берез, какие-то железяки, ну там шурум-бурум всякий стал туда стаскивать, а пацаны — народ дошлый, так вот они и разнюхали, что Струков воздушный шар стал строить. А Ивана как-то у нас в деревне никто всерьез не воспринимал.

Наталья увидела, как порозовело и помолодело лицо свекрови.

— Ты же знаешь, там, за болотцем у нас луга заливные уж больно хороши, а сено оттуда доставить невозможно, так Струков решил дирижабль сделать, чтобы сено оттудова перевозить, — с улыбкой рассказывала Дарья.

Наталье легко было угадать в ее немолодом уже лице лицо девушки. Так странно и неожиданно было это превращение…

— А мне он проходу не давал. Я на утреннюю дойку, он — с ведрами навстречу, я на обед — он опять, здрасте пожалуйста, — навстречу. Слышу, его мать-то уже ругается, чего, мол, взялся двор заливать, уже за бурьяном дома не видно. А он одно, таскает воду, чтобы к нашему колодцу прийти, значит…

— Да я и мысли себе не могла допустить, чтобы он и я… А мать мне говорит: «Дарья, чой-то Дирижабль у ворот наших крутится, ты бы наладила его от двора, а то смеются соседки — чего с зятьком делать будете, ай в кармане Дарья носить станет!»

Наталья сама себе удивилась: ей стало жалко того маленького Филипыча. Ей показалось, что она увидела или почувствовала где-то в сумеречной глубине то ли сердца, то ли мечты очень похожего на Филипыча ее сыночка, того, который обязательно родится и будет таким же шустрым, как дед. Она впервые испытала к Филипычу родственные чувства и поняла, что часто шумит он, возможно, храбрясь и петушась для внушительности.

— А в нем ничего акромя характеру-то и не было. Нет, вру, Натушка, было в нем то, чего я не встречала ни в одном богатыре, что около меня увивались в те времена.

Дарьины глаза подернулись каким-то туманом нежности.

— Он, знаешь, с мечтой, с выдумкой был. Помню, весна была в том году ранняя, а сирени, как ни в один год, видимо-невидимо. Я где-то обмолвилась, мол, жених букет бы принес… А утром просыпаюсь, окно открыто и ничего понять не могу: в палисаднике у меня три огромных куста сирени: один — белым цветом холодит, второй — сиреневым светится, а третий — розовый, как невеста в крепдешиновом платье. Откуда он их притащил, как уж ночью садовничал? Сама не знаю, отчего, но заплакала я, и к матери: «Мам, пойду я за него». А уж когда он и правда шар сделал, и тот полетел, а на шаре красными большущими буквами было написано «Дарья», тут уж я и дождаться не могла, как он сватов зашлет.

Дарья замолчала, подняла глаза на сноху, улыбнулась и добавила:

— А и не жалею. Не смотри, что росточком мал, а в нем стержень мужской, характер — кремень.

— А еще он мне стихи писал, — добавила она и достала из-за портрета мужа тетрадный листок и прочитала, вернее наизусть рассказала:

Я тебя люблю, как жизню свою. Даже еще сильней, как десять жизней. «Брошу розу на березу — птицам на питание. Больше нечего писать — с этим до свидания».

— А руку на тебя поднимать он так и будет, — не удержалась все-таки Наталья, не в силах забыть сегодняшней обиды за свекровку.

— Да он только размахивается широко, а уж бьет-то — гладит.

— А хоть и гладит, а унижение перед людьми? — не уступала Наталья.

— Бывало, девонька, что обида меня забирала, особенно, как помоложе была…

— Ну и ты что? — с нетерпением спросила Наталья.

— А ниче, — все так же спокойно ответила Дарья. — Неможно!

— Ему, значит, можно, а тебе неможно? — опять со слезой от несправедливой ситуации всхлипнула Наталья.

— Неможно, — спокойно ответила Дарья, вставая, как бы давая понять, что посудачили, и пора за дело. И уже, выходя из комнаты, добавила: «Убью ишо ненароком».

 

Федька-Ананас

Молодую нестельную телку Струковы решили продать. Чего ей жировать, коль приплода не принесла. Решили сдать ее в городе на мясокомбинат живым весом. Уже и привыкли к ней, да и не планировали на убой, так и не лежало сердце забивать самим, хотя, конечно, потеря от этого должна быть, и немалая. Федор увез телку с утра. Мать и сноха томились в ожидании, что-то было неспокойно на сердце, хотя Федор был опытным шофером, но обе уже хорошо знали Федюху. Что-то уж слишком хитрый был у него вид, к тому же он у матери и у отца переспросил, а действительно ли эта телка его, может ли распорядиться ею по своему усмотрению. Вот это-то больше всего волновало и пугало Дарью и Наталью.

А Федор и распорядился. Где-то ближе к вечеру они услышали, как знакомо затарахтел мотор их маленького грузовичка, мать и жена выбежали на крыльцо. Федор был такой веселый и счастливый, что обе женщины подумали, что он выпил, чего за ним никогда прежде не замечалось.

— Аль выпил с устатку? — осторожно спросила Дарья. Человеком она была очень деликатным и никогда не вмешивалась в дела снохи и сына. А теперь она считала, что воспитательная работа с мужем должна проводиться снохой.

— Да ты что, мамань, я же за рулем, — ничуть не обидевшись ответил сын.

Он обнял Наталью и тихо, заговорщицки шепнул ей что-то на ухо. Наталья почему-то отреагировала совсем не так, как хотелось бы Федору. Она всплеснула руками, тревожно оглянулась на свекровь, но противоречить мужу не стала. Он никогда особенно не спорил с женой, но, когда настаивал на своем, тут уж лучше было и не перечить.

— Всех-всех и стариков тоже? — переспросила она.

— Я сказал — всех, — отрезал Федор. Часам эдак к семи, когда с работы вернутся.

Дарья повернулась было, чтобы уйти на свою половину, но бес любомудрия боднул-таки ее под ребро:

— Женке-то какой подарок за телушку привез?

— Не волнуйся, маманя, привез всем подарки.

— Ну и ладно, ну и хорошо, — сказала Дарья, но тревога на сердце не прошла. Очень уж она хорошо знала это струковское умение отмочить что-нибудь этакое, чего и придумать невозможно.

Наталья хотела помочь мужу разгрузить покупки, но Федор прицыкнул на нее, мол не смей, делай то, о чем просил.

А она и делала. Вынесла табуретки на улицу. Федор к столу, который был вкопан у летней кухни, вынес еще два складных стола.

Дарья иной раз взглядывала в окно: «Что за свайбу он там удумал? Чем старше становится, тем больше похож на отца, все какие-то выдумки, не живется ему спокойно…»

Но, когда Наталья стала из-под брезента носить какие-то коричневые кочаны с зеленой метелкой сверху, она все-таки не выдержала и спросила: «А чаво это такое, сынка?»

— А это ананасы, мамань, — просто сияя от какого-то тайного удовольствия, ответил ей сын.

Тревожная мысль опять заставила Дарью отступить от ее внутреннего закона «не вмешиваться» и она-таки спросила:

— А где это ты набрал этих кочанов…Ананасей? Где че ли списали?

— Да ты что, мамань, это же пища Богов. Я еще в школе, как только мы выучили: «Ешь ананасы, рябчиков жуй…», — решил, как вырасту, всю нашу деревню накормлю анананасами. Тут Дарье отказала ее привычная сдержанность, она вдруг не по комплекции высоко закричала: «Ах, ты Дирижаблев сын, у женки ни пим, ни пальта нет, а он ананасей накупил… Да так она у тебя и ишо сто лет не родит в этой-то подергушке бегать по морозу, ирод ты проклятый».

— Маманя, вы ничего не понимаете, понюхайте, как они пахнут, что тебе духи, — не реагируя на материнские упреки, продолжал уставлять столы уродливыми кочанами сын.

— Блажной, — махнула в сердцах рукой Дарья, боясь глянуть снохе в глаза. Такая уж хорошая бабенка попалась, а она вон ей как удружила, от своего порченого Филипыча сына подсунула.

А Федор был счастлив! Он обнюхивал каждый ананас, нежно гладил его шершавые бока и по-детски счастливо улыбался.

— Всех обойди, чтобы все пришли, — наказал он жене, которая собиралась побежать в магазин.

— Да ведь люди могут и не знать, что такое ананасы, мужики могут и не пойти, — робко предположила Наталья.

— Правильно мыслишь, женка, — просиял от внезапного озарения Федор, — мужикам скажи, что по сто граммов нальем, а кому и по двести. Он достал деньги и отдал жене, наказав прикупить водки.

Когда Филипыч прибыл с буровой, во дворе его ждала неожиданная картина: самые труднопередвигающиеся старики уже сидели у стола, со всех сторон деревни ко двору тянулись люди, рядом со стариками, нервно хихикая и потирая руки, сидели все главные пьяники. Во дворе было уже тесно от детворы, которая оборвала почти все зеленые яблоки и сливы.

— Это что за куле-муле сабачий абрикос? — с живейшим интересом спросил хозяин дома, и с опаской, как живое существо, которое вот-вот выпустит иголки, взял в руки ананас.

— Бать, — ответил счастливый Федор, — это ананасы.

— А на кой хрен они нам? — спросил Филипыч сына, но, еще не получив ответа, засветился ответной радостью.

— Как зачем, папа, это же ананасы… — и Федор опять вспомнил незабвенные строчки из школьной программы.

— Аха, — как-то неопределенно крякнул на этот аргумент Филипыч, а потом обычная хозяйская струнка на некоторое время отвлекла его от этого непонятного овоща, о котором он подумал, что его может рубят вместо капусты там у них… Он не знал точно, где это ТАМ, но ОНИ были похожи, видимо, на негров, иначе на хрена им такая темнокожая капуста.

Филипыч оглядел стол, постарался скрыть свое недоумение от странного соседства водки и ананасов и, наверное, потрясенный этой несочетаемостью, робко спросил сына: «Федюнь, а может соленых огурцов еще…» Но обида-молния в ответ на этот вопрос ударила прямо в язык непонимающего отца и он пролопотал что-то вроде, а че ей, водке будет, не все ли равно, чем ее закусывать, лишь бы на всех достало. Ухватившись за эту спасительную мысль, Филипыч взял сумку побольше и понесся на своих коротеньких кривых ногах в магазин, покуда не закрыли.

Дарья безучастно сидела посреди двора, как на собственных похоронах, такая же холодная и неподвижная, и с ужасом наблюдала за тем, как дети еще не пришедших соседей выдергивают, не удовлетворившись зелеными яблоками и сливами, морковь и зачем-то еще и крошечную свеклу, обтирают о траву и с удовольствием хрустят ими. Первый раз в жизни она подумала, что может оно и ничего, что ее собственные внучата пока еще повременили родиться.

А Наталья уже начала резать ананасы.

— А че, — потянул поломанным носом хронически пьяный Силыч, иной раз и не таким занюхиваем. Как он ни уважал хозяев, «за так» желающих угостить такую прорву людей водкой, но притронуться к этому… ананасу он не хотел.

То ли слухи об экзотическом фрукте дошли до всего народонаселения, то ли возможность выпить привлекла односельчан, но, прямо скажем, не многие свадьбы могли бы похвастаться таким сбором. Дед Степан уже три года не ходил дальше удобств во дворе, но сегодня внуки и его привезли на старой детской коляске с тремя колесами, на которой сын деда вывозил навоз из сарая.

Федор велел всем сесть. Всем налили. Тут произошла заминка, так как дети захотели тоже чего-нибудь попить перед ананасами и Наталья бросилась в погреб за прошлогодним компотом.

Когда у всех уже было налито, Федор обвел односельчан добрым нежным взглядом. Односельчане, конечно, ни на минуту не сомневавшиеся, что Федюня с глузу спрыгнул, но согласившиеся на дегустацию ананасов только потому, что неизвестное воздействие будет нейтрализоваться водкой, в правой руке держали стопки, а в левой брезгливо, отведя подальше от себя, текущие ломти ананасов.

Бунт возник совершенно неожиданно для благодушно настроенного Федора. Он меньше всего ожидал такого поворота, но именно дед Степан первый сказал, что он эту мочалку попробует только после второй рюмки. Федька чуть не заплакал от такой неблагодарности соседей, но уже все мужики положили закусь назад в тазики и потребовали после первой на худой конец хлеба занюхать, а уж потом, после второй они… того.

Но в этот момент прилетел из магазина Филипыч с полной сеткой водки и недовольный шум перерос в поощрительное гудение.

Одно могло бы порадовать расстроенного Федора — это то, что дети, как рыбки пираньи, мгновенно выгрызли мягкую и сладкую сердцевину из двух ближайших тазиков и стали таскать куски из соседних. Но во всем одержимый, как отец, Федор бдительно следил, чтобы все мужики после второй заедали ананасом.

После третьей рюмки, в связи с отсутствием закуски, мужики уже сами занюхивали и закусывали этой хренотенью. В конце концов каждый сходит с ума по-своему, думали они, с опаской поглядывая на Федора, который от радостного возбуждения порою переходил почтя в бешенство, когда замечал, что некоторые неблагодарные гости норовя занюхать водку собственным рукавом, вместо ананасов.

Дед Степан, повеселевший после второй рюмки, вспомнил, как он во время второй мировой был коварно обманут одним французом из Сопротивления, который накормил его и еще двух танкистов лягушками.

— Ну и к чему это ты про лягушек? — начал закипать Филипыч. Он и сам не мог решиться откусить от этого овоща, а тут еще этот старый хрен со своими воспоминаниями о боевом прошлом…

— А ни к чему, — струхнул дед, зная Филипыча. — Я к тому, что бывает, что в иных странах народ такую мерзость иногда ест, да прихваливает, что нам, русским людям, того и в толк не взять. Но сказав последнее слово, он понял, что лучше бы промолчал. Потому он уронил] на всякий случай, под стол палку.

Через какое-то время мужики приняли ананасы как неизбежное зло после очередной рюмки и только поглядывали на середину стола где пока что успокоительно-родно поблескивала белоголовка.

Федор был почти счастлив. Наталья сбилась с ног, привычно пытаясь угодить любимому мужу, а Дарья все время пребывала в тяжелой задумчивости.

Вечер опустился как всегда неожиданно, запели сверчки, все давно забыли о том, что именно этим странным ананасам они обязаны встрече.

— Степь, да степь кругом, Путь далек лежит, В той степи глухой, Замерзал ямщик… —

тихим низким голосом запела вдруг Дарья, которая промолчала весь вечер. Неожиданно все радостно и благодарно подхватили эту грустную песню о ямщике, который когда-то давно замерзал в раздольной русской степи, унося с собой такую же, как и эта степь, безграничную любовь к своей жене. В сердце заныло, по небритым щекам деда Степана медленно поползла серебристая капель. Почему-то вспомнился ему первый поцелуй там, на фронте, когда его израненного тащила по снежному полю пичуга маленькая — медсестра, имени которой он теперь не помнил. Она на своей чуть оформившейся груди грела его руки и уговаривала: «Не умирай, миленький, я боюсь мертвых»… — и целовала его в бледные губы, словно пытаясь вдохнуть свою жизнь. И ведь вдохнула… Он вспомнил не только ее огромные серые, как вербные почки, глаза, но даже запах ее тела, ее губ — чистый, молочный. Степан тогда решил, что, если выживет, то женится на ней. Да вот беда какая: его-то она дотащила, а уже перед своим окопом достала ее шальная пуля. Так и остался он без той единственной, без которой не народились их общие дети, чтобы называть их матерью и отцом, чтобы слышать эту песню…

Какие родные сидели все односельчане здесь, за столом, на котором уже стояли огурцы, дымилась картошка, сальцо с чесночком…

Дети перестали бегать по двору, тех, что помладше, родители взяли на руки и они сладко дремали под тихую заунывную песню, а те, что постарше, ломкими голосами пытались подтянуть песню вечно грустной русской души. Наталья утирала слезы внучке деда Степана, которая навзрыд рыдала от жалости к ямщику, вековечно замерзающему в той степи глухой.

— Теть Наташ, а че ж его друг-то не оттер его?

— Какой друг? — удивилась Наталья.

— А тот, которому «передал наказ»…

* * *

Дед Степан, фельдшера к которому вызвала внучка Катюша, лежал мрачный. Периодически, смачно выругавшись, он поминал «тихим добрым словом» Струковых с их треклятыми ананасьями.

— Едрена вошь, через всю войну прошел, чтобы помереть в нужнике от этой обезьяньей капусты.

Хорошо, что Федор отправился с утра на автобазу, не сносить бы ему головы, но уж икалось ему, должно быть, всю дорогу, так как все бабы решили однозначно, что смерть им всем пришла благодаря царскому угощению Струковых.

На следующий день молоденькая фельдшерица Катерина Ивановна вызвала из района самолет санавиации, так как на Сосновку вдруг свалилось страшное несчастье: все село слегло от какой-то неведомой инфекции. Все от мала до велика покрылись красной сыпью. Ничего хорошего в юную голову медички не приходило, кроме брюшного тифа. Картина роста моровой язвы перед ее воспаленным взором росла и охватывала не только Сосновку, но и весь район, даже область. Дети мучились животами, взрослые тоже. О своей жизни Катерина Ивановна не думала. Она чувствовала себя как на фронте. Правда, когда она забегала в медпункт перед очередным вызовом, то, тихонечко поплакав, умывала лицо и бежала в следующий дом с инфицированными.

Деду Степану даже пришла мысль, многое объяснившая и ему, и всем страдальцам — горемыкам, которые наперегонки бегали до ветру.

— Не иначе, как Федька засланный до нас с целью уничтожить все как есть село. Да-да, он агэнт.

Правда, одно было трудно объяснить, а зачем же он и отца, и мать с женой тоже накормил этой отравой, но, подумав, дед Степан решил, что, видать, уж такая он вражина, что и своих не пожалел. С тем, что он вражина, согласились все.

Туча над домом Струковых сгущалась. Дарья на всякий случай ходила по двору с ухватом. К обеду прилетел на вертолете с вакциной доктор из города, но он как-то довольно быстро разобрался что к чему и успокоил сосновцев, объяснив сыпь аллергической реакцией на заморский фрукт. А послабление живота — непривычкою сосновских желудков к ананасам.

Когда к вечеру село затихло и после каких-то таблеток, снявших аллергию, забылось в медикаментозном сне, веселый и счастливый вернулся Федор домой. Ему удалось достать все запчасти. Правда, по дороге его то ли комары искусали, то ли мошка какая, так как покрылся он весь красной сыпью, да, видимо, в городской столовой что-то не то съел, так как пришлось с бесконечными остановками добираться до дома.

И тут Дарья, кажется поняла к чему это все было: никак, Наталья все-таки забрюхатела и стало быть это еще к одному Струкову. Только вот какое же ему дадут прозвище односельчане, если дед — Дирижабль, отец — Федька Ананас… А потом решила, что все равно не предугадать ей этого. Но одно она почувствовала: любить внука она будет не меньше, а может статься, и больше…Такая уж ее планида.

 

Степан и Стефания

Зачем он женился на ней?. Потому ли, что пришло время, и родители решили, что ему пора быть женату, а, может быть, потому, что она равнодушно отвела от него прекрасные глаза и отвернула надменное лицо польской красавицы? Он бесцеремонно разглядывал ее аккуратное, но простое и явно не новое платье, а когда она, получив разрешение родителей, тихо пошла из комнаты прочь, Степан с какой-то зловещей радостью обнаружил, что она хромоножка. Но даже хромота не делала ее походку неопрятной или уродливей. Была какая-то ломкая грация в ее шаге.

Что его в ней всегда раздражало, так это ее, изысканное имя, которое он сразу же переменил на более привычное для жизни на хуторе. Он стал ее звать Степанидой. Пару раз ее брови взлетели в недоумении вверх, но потом она откликалась на его зов.

А может, его раздражала ее гордая смиренность? Она ни разу не сказала ему «нет». На все его замечания реагировала сразу же, с первого слова, и никогда не повторяла ошибки. Где, кто научил ее всем премудростям крестьянской жизни? Воспитывалась она в доме учителя, и было странно, что все ей словно подсказывала интуиция еще до того, как он впадет в привычное раздражение, и она делала, пусть и неумело, но именно так, как было должно.

Зеркала в доме Степан не держал, он и так знал, что Бог над ним не очень тщательно поработал. Не было, видно, времени на отделочные работы. Огромная голова на нелепом квадратном теле. Вечно торчащие в разные стороны волосы. Глаза, как два буравчика… Хоть бы рост выручил, но и в этом судьба обделила.

Что же испытывал Степан к своей молодой жене? Можно ли найти определение тому чувству? Ему было больно, ему всегда было больно видеть ее во всей, не проходящей ни от тяжелой работы, ни от постоянных родов, красоте. Она не полнела, наоборот: после каждых родов опять становилась хрупкой панной, а в глазах ее, как в родниковом озере, все больше настаивалась загадка ее долготерпения.

Степан был из очень богатой семьи, и ему можно было жить в центре села, но он специально поселился на хуторе. Так случилось, что первого ребенка Стефания приняла у себя сама, а потом для Степана стало привычным, что она могла вернуться с поля с кулечком их нового ребенка. Он только подходил убедиться, что она опять родила очередного своего ребенка. Дети рождались один за другим. Все были точь-в-точь мать и Степану казалось, что именно в их глазах он видел какой-то старчески мудрый упрек ему, но он не понимал и не хотел понять, за что.

Дети ее были тихими и странными, как и их мать. Они никогда не шумели, не путались под ногами, как обычные дети, а, едва начав ходить, тут же принимались помогать матери, понимая ее с полувздоха, полувзгляда.

Нельзя сказать, что ее молчаливость тяготила Степана, он и сам был не болтун, но порой ловил мимолетный обмен улыбками между матерью и детьми, и такая нежность, и такая боль была в этой тайной связи их с матерью, что Степану становилось стыдно, словно он подсмотрел что-то тайное, ему не положенное. Хоть бы один был в него, чтобы у него, как у мужиков — все понятно, грубо, весомо. Так ведь нет, ядрена вошь! Все панычи, и в крестьянских рубахах — хоть сейчас на бал, а не навоз чистить. И чистили, как миленькие чистили, да еще и сверх того, что нужно, чтобы не повадно было…

Однажды Степан вернулся раньше времени из села, не ждали его, и ему показалось, что он в задумчивости попал не на свой хутор. Из хаты доносилась песня, звуки скрипки. Степан не хотел прятаться и красться к собственному дому, как… Словом, он подошел к окну и увидел, что все семейство, словно умытое солнцем, сидит вокруг матери, а Стах, его старший, играет какую-то тихую, но веселую песню, и они все, мать, оба сына, и три дочери, поют. Степан затаился и с удивлением увидел, что дети, передавая друг другу скрипку, играли все, а Стефания светилась.

Она светилась таким ясным, спокойным и достойным светом, что Степан закрыл глаза и отошел от окна. Он зачем-то вернулся в село, зашел в шинок и первый раз пришел домой пьяный.

Но и здесь она повела себя так, что ему не в чем было ее упрекнуть: она помогла ему раздеться, уложила в постель.

Степану казалось, что все его беды, все его неудачи были связаны с тем, что он когда-то неизвестно зачем женился на этой чужой и непонятной женщине.

Это из-за нее, когда в село пришли немцы, он потерял своего старшего сына. Собственно, немцы докучали не более, чем свои бендеровцы, которые точно так же могли прийти и отобрать последнее, но временами на немцев нападала боязнь партизан, и тогда они лютовали. А Стефания отправилась в село обменять свою единственную нарядную кофту на сахар. Стах узнал, что немцы устроили облаву, побежал в село, чтобы встретить мать, и в страхе за нее не послушался приказа остановиться и предъявить документ. Все его мысли были заняты ею.

Не велено было немецкими властями хоронить тех, кто ослушался приказа и кого застрелили в тот день. Слава Богу, что удалось Степану уговорить полицая Хмару за кусок сала, и им разрешили через три дня ночью забрать и похоронить сына.

Даже тогда она не плакала. Да что тогда, она не плакала никогда. Это на Степана наводило тоску и ужас перед силой ее характера.

Когда после войны по чьему-то наговору их обвинили в пособничестве бендеровцам только за то, что они так же, как и все другие, вынуждены были отдавать последние куски этим лесным людям, она не проронила ни слезинки, собирая свой нехитрый скарб в страшную дорогу на дальний север, на поселение.

Боже милосердный… Что это была за дорога! Умирали старухи, дети, не выдерживая холода, голода… Она и тут не роптала, не плакала, ей удавалось и среди этого ужаса быть словно только что умытой. А дети, в отличие от иных, не плакали и не просили есть, а молча угасали один за другим. Степан скрипел зубами и рукавом отирал мокрое лицо, а она не плакала. Только глаза ее становились пронзительно синими и бездонными, смотреть в них было невозможно: океан мировой скорби не вместил бы в себя всей боли, какая была в них. Одного сына привезли они с собой на север живым. А вскоре родилась их последняя дочь.

Тут уж на севере совсем было отнялась нога у Стефании, но вскоре она поднялась и стала-таки кое-как ходить, почти волоча левую ногу за собой. Как бы ни было ей трудно, всю работу и по дому, и в огороде она продолжала делать. Степан не считался с ее хромотой. Спокойно, неумолимо требовал от нее выполнения всех домашних дел. Даже в те редкие минуты, когда она вдруг позволяла себе прилечь, он находил ей работу. Она безропотно поднималась и молча выполняла все, что было нужно.

Дети выросли незаметно, времена изменились. Степан как-то заговорил о том, что можно вернуться домой, на Украину, но Стефания спросила его:

— А кто нас там ждет, кому мы нужны? Хотя, и здесь мы никому не нужны. Не перенести мне уже переезда.

После Степан больше не возвращался к этому разговору. Жизнь все быстрее и быстрее стала катиться под горку. Дочь закончила школу, а потом институт, да так и осталась в городе. Сын тоже — после музыкального училища закончил консерваторию, да только в отпуск заезжал в родной дом. У всех свои заботы. Правда, звали они родителей к себе, но Степан не мыслил своей жизни без хозяйства, без коровы, без огорода. И продолжал жить по-своему.

В последнюю осень у Степаниды совсем отнялась нога, и она собирала картошку, чуть не ползая по холодной земле. Степан словно не замечал, как ей трудна была эта работа. Соседи осуждающе смотрели на него, предлагали помощь.

— Не надобно нам помощи, — отрезал Степан.

После сбора картошки Стефания слегла и больше не поднялась. А через три недели ее не стало.

Похоронили ее, как подобает — отпел поп, поплакали дети. Степан не плакал, но с недоумением смотрел на чужое и, словно помолодевшее, необыкновенно спокойное, даже умиротворенное лицо жены. Первые два дня он привычно кричал: «Стэпа, подай…» Но только слезы дочери и больные глаза сына встречал он в ответ на свой зов. На третий день он лег на их общую кровать, на которой они проспали бок о бок больше сорока лет, и больше не откликнулся на просьбы сына и дочери, на их мольбы и уговоры, отталкивал пищу и отрешенно молчал.

Как он раздражался на их попытку вернуть его к жизни. Они ему мешали, они его отвлекали…

Боже мой, как хороша была эта полька! Сердце его зашлось от горячей волны непонятного и незнакомого чувства. Больше всего в жизни он боялся, что она посмеется над его смелостью попросить ее руки. Чтобы такая раскрасавица да согласилась выйти за него… да никогда не бывать такому счастью.

Степан в зеркале увидел свое некрасивое лицо, покрытое румянцем стыда и ожидаемого позора отказа, но она не отказала, а, может, мать настояла — все-таки единственный сын Герасима Данильчука. Свой лес…

Как хороша она была в белом наряде невесты!

Степан был почти счастлив. Он исподлобья смотрел на свою невесту. А когда поп обвенчал их, и он должен был поцеловать молодую, как удар хлыста был для него ее испуганный взгляд. Еще минуту назад он был так счастлив, что совсем забыл, как смешон в вышиванке с торчащими непослушными волосами. Был момент, когда ему казалось, что он и сам стал красивым, как эта прекрасная полька. Но когда она отшатнулась от него, сердце его упало и разбилось у ее ног. У него немели губы и пальцы рук, когда он думал о ней. Потому Степан и стал изнурять себя работой, чтобы сердце его не разорвалось от нестерпимого желания все бросить и побежать туда, где была она в своей всегдашней спокойной отдаленности от всех, от всего мира, а больше всего — от него.

Степан не верил себе, когда увидел, что жена понесла от него дитя. Он был счастлив. Одна только мысль не давала ему покоя: «А вдруг не разродится, вон она какая худенькая да бледная». От мысли, что она может умереть, ему становилось так смутно на душе, что он, переборов в себе отвращение, пил… Пил много и сумрачно. Даже ночью он просыпался от повторяющегося сна, что в последний миг перед венчанием воскресший отец Стефании говорит ему: «Посмотри на себя, пся крев, а потом сватайся…» Он просыпался, садился на кровати и долго смотрел налицо своей панны. Если бы она когда-нибудь почувствовала, что творится в его страдающем сердце. Он вначале хотел отправить жену в село, чтобы она родила там, но от мысли, что не будет ее видеть день или два, его сердце каменело.

— Ничего, приглашу бабку, пусть поживет на хуторе какое-то время, пока разрешится… Стэпа, — даже про себя он переименовал ее, чтобы хоть чуть-чуть опустить ее до себя.

В тот день он пошел за бабкой повитухой. Непонятно почему было так тяжело на сердце. Когда же вернулся с повитухой, то поначалу не понял, почему она лежит, а когда пискнул ребенок, в глазах его потемнело, и он убежал в лес, где, словно лось, бегал по бурелому, плакал, смеялся. Похоже было, что на него нашло затмение. Но потом, умывшись в холодном лесном ручье, он пригладил свою дикую шевелюру, с отвращением посмотрел на свое отражение в воде и вернулся домой с заранее припасенным подарком — куском ткани для его первого сына — Стаха. Он неловко потоптался перед кроватью жены, посмотрел на услужливо поднесенного повитухой ребенка. Губы его кривились от комка в горле, который он никак не мог проглотить. А потом ему втемяшилось, что если не она сама будет принимать у себя своих детей, а кто-то чужой, то либо с ней, либо с ребенком случится беда. Когда она молча начинала готовиться: ставила воду, расстилала белые простыни из отбеленного льна, он чувствовал, что опять безумие начинает овладевать им. Он убегал в лес, рубил, крушил деревья, пока сердце не подсказывало ему, что все кончилось, и ни разу не ошибся. Все дети были так похожи на свою мать, что Степан никак не мог поверить, что они и его дети тоже. Ему не верилось, что эти хрупкие и прекрасные, как цветы, создания могут быть его плотью и кровью. Так понимать, так чувствовать, как понимали и чувствовали друг друга Стефания и дети, было просто непостижимо. Она даже не учила их играть на скрипке, а ставила малыша перед собой, брала его руки в свои, и они несколько раз играли какую-то, возможно, даже ею придуманную мелодию, и скоро дети сами начинали играть.

Степану всегда казалось, что он мешает и ей и им. Вечером он старался придумать себе дело. А порой шел в село, заходил в шинок и грезил: вот они все, он, она, их малыши сидят вместе, а детишки, как это всегда бывает, ползают по его коленям, он их подбрасывает, а они громко хохочут. Но почему-то они никогда не хохочут, не шумят. И все же как дороги ему, эти бледные синеглазые крохи.

Как ни страдал Степан от своего, как он полагал, уродства, но одно ему было ясно — что молодицы, а особенно вдовушки, иной раз с ним откровенно заигрывают. Ему было невдомек, что его медвежья смурная сила не всем казалась такой неприглядной, каковым он сам себе мнился.

Уж чего только эта Ксанка ни придумывала — то в одном помочь надобно, то другое поднести, а после она настойчиво зазывала Степана в хату: горилочки, огурчиков, помидорчиков. Степан мрачно выпивал стопку, брал кусок хлеба, нюхал его, клал на место и уходил, а вслед ему несся отчаянный хохот Ксанки: «Запугала тебя твоя панна, уж на нас, простых смертных, и глянуть не хочешь».

А чего, я тебя не видел что ли, сумрачно улыбался он и осторожно отодвигал от себя пышнотелую красотку.

— Порчу она на тебя наслала, — фыркала Ксюшка, поводя крутыми боками. И чувствовал Степан, что ведь точно, не безразличен он ей, но это было каким-то недоразумением.

* * *

Страшной была эта бесконечная дорога смерти на север, не дай Боже никому терять в такой дороге столько, сколько потеряли они. Но Степан молил только об одном: «Господи, всесильный и милосердный, не отбирай у меня ее». Он понимал, какую цену назначил за ее жизнь и, когда затихал навсегда их очередной ребенок, плакал страшными слезами.

Зато тяжелая непосильная работа на лесоповале не казалась ему такой уж и непосильной — ведь Степа была с ним рядом.

Он даже не заметил, когда ее золотые косы стали серебряными, так ли это важно, он уже давно видел ее не глазами, а сердцем.

* * *

Дети пытались отнять отца у смерти, не понимали, глупые, что он умер в тот момент, когда умерла она. Одно было мучительно: он дал ей слово уйти, когда придет время.

Лежа то ли в забытьи, то ли во сне, он все время вспоминал ее последние слова и долгое время не мог им поверить…

— Как это она сказала, — шептал Степан. — «Поверь мне, я была с тобой самой счастливой женщиной. Ты единственный, от кого я хотела иметь детей, я благодарю Бога за то, что он соединил нас».

Как странно распорядилась жизнь, что самый счастливый и самый несчастный миг его жизни совпали.

* * *

Ее последние мысли были о детях и о нем. Она вспоминала всех рожденных ею детей. Рада была, что наконец-то встретится с теми, которых Бог уже призвал к себе, перецеловала воспоминания о каждом из них: Геля, Стах, Герасик, Дмитрий… Она уже научилась думать о них светло, без тоски.

Как же счастлива она была в своем материнстве. Напоследок простилась с живыми детьми и оставила немного времени на то, чтобы еще раз пережить свою женскую долю.

Как неожиданно и нежеланно было появление этого странного некрасивого человека в ее судьбе. Из всех книг и романов, которые она успела к тому времени прочесть, Стефания нарисовала в сердце облик избранника. О, это был красавец, похожий на ее двоюродного брата: богатого, высокомерного, уверенного в себе, который даже не заметил ее тогда, в их первую встречу. Как собственно и во все следующие. Отец был наказан за гордыню, и все наследство перешло родителям Андрия.

Но ему так шло быть богатым.

Ах, да, Степан… какой нелепый, неловкий человек: он споткнулся о половики, задел вазу. Когда увидел ее, то так откровенно стал разглядывать, что Стефания рассердилась, но потом ее потрясло его искреннее любование ею, его восхищение, которого не могли скрыть ни его диковатость, ни хмурая неуклюжесть.

Мама не уговаривала, просто плакала и говорила:

— Деточка, что же мне делать, как мне прокормить семью, как устроить твою судьбу.

Она тогда впервые заметила седину в голове своей матери-красавицы, ее поникшие плечи, ее детскую растерянность.

— Не плачь, мама, я согласна, — тихо ответила она на ее немой вопрос.

Как этот медведь раздобыл подвенечное платье, чьи руки сплели этот бело-розовый венок? Только такой венок шел ее пышным косам.

— Какая ты красивая у нас, Стефания, — шептали потрясенные младшие сестрички.

Она, действительно, чувствовала себя красивой и была искренне рада тому, что мама пригласила на свадьбу Андрия. А ведь он тоже впервые хвиоел ее.

— Поздравляю тебя, — долго глядя своими желто-медовыми глазами в ее глаза, проговорил он и так поцеловал ей ручку, что сердце остановилось, а потом вспыхнуло солнцем и сожгло ее…

О, как был ненавистен ей этот уродец в свадебной рубахе, с его восхищением и с его кустарником волос над красным лицом. Она перевела взгляд с жениха на Андрия и чуть не сорвала венок с головы. Но в этот момент мама, мудрая мама, всегда все понимающая, подошла к ней и прошептала:

— Детуся моя, моя доченька, моя умница…

Сегодня она впервые увидела на ее глазах слезы.

Стефания не помнила, как они ехали в церковь, не слышала, что говорил поп, ей было страшно, что она вот-вот упадет в обморок. Когда поп сказал, чтобы молодые поцеловались, она повернулась к Степану и совсем близко увидела его лицо. Стефанию прямо качнуло, и жених едва удержал ее. Она никогда не видела столько любви, нежности, испуга за нее, неверия в свое счастье и такой боли, что могла поклясться: ей не доводилось видеть человека красивее, чем этот чужой и, еще минуту назад, ненавистный жених.

Впервые за последние три года после смерти отца ей стало не страшно. Да, она ничего не боялась, она безраздельно доверилась ему. Любила ли она своего молодого мужа? Стефания почему-то с первой минуты стала понимать все, что он чувствует, все, о чем думает. Да, ей нравилось то, что он так мучительно любит ее. Она ловила иногда такие страстные взгляды на себе, что где-то в ее девичьем сердце и еще спящем теле просыпалась смутная музыка женщины. Но он никогда не давал прорваться этой страстности, всегда был ровным и сдержанно нежным с ней. Она не знала любила ли мужа, но каждый раз со сладостным чувством гордости открывала для себя новую беременность, и не тяготилась ею. Естественно и легко вынашивала и рожала детей, а перед родами всегда боялась не за себя, а за него, потому что он становился таким потерянным, что ей хотелось подойти, приласкать, погладить, успокоить его, но она не могла переступить через свою природную сдержанность, от мамы унаследованную невозможность проявления чувств.

Впервые она испугалась, когда пришло время родить, а рядом никого не было, но потом уже и не хотела, чтобы кто-то мешал ее главному делу. Она сама. Ей так хотелось, чтобы ее мальчики были похожи на Степана, но все дети были похожи на нее. Правда, ей порою казалось: что-то едва уловимое было в них от отца. Пожалуй, это надежность и детская вера всякому человеку. Природа, словно зная уязвимость своего дитя, специально наградила Степана угрюмой внешностью, чтобы хоть чуть-чуть защитить.

А разве можно забыть их дорогу в ссылку? Как она боялась, что муж не вынесет, что умрет. Стефания боялась проронить слезу над ушедшими детьми: он бы не вынес ее слез. Знала точно, что если бы заплакала, то он бы умер. Она не могла позволить себе такую женскую слабость.

Как важно ей было видеть каждый день себя в его глазах. Лучшего зеркала нельзя было и вообразить. Как хороша она была в нем, не замутняющемся от времени. И знала — зеркало не врет: она и есть та прекрасная юная пани, от красоты которой он едва не потерял сознание.

Уже перед смертью Стефания сказала ему главные слова, которые так хотелось ей сказать давно, когда дети разъехались, и они остались одни. О том, как ей повезло, что именно он был ее первым и единственным мужчиной. Что именно с ним до последней минуты она была женщиной.

Да, она была счастливой. Да они были счастливыми… Спасибо тебе, Господи…