Чистый четверг

Ломбина Тамара Николаевна

ПОБАСЕНКИ

 

 

Про русалку

— Это уж знай наверняка, как кому показалась русалка во всей своей красе, так быть тому утопленником, — тихо, как туман над рекой, плывет голос бабки Аксиньи.

— Вот помните, в опрошлом годе Митяй утонул? Так ему опрежь знак был… Поехал он сено косить, а там на лужке баклуша была, яма, куда весенняя вода собирается. Вокруг трава высокая, а сама баклуша-то ряской сверху поросла. Умаялся Митяй, намахался горбушей, присел отдохнуть, перекусить. Глянь: а на камушке, близ баклуши, женщина сидит.

Тихонько так сидит… Да такая ладная и волосы чешет длинные, густые. А гребешек у нее перламутровый, таких теперь и нет. И даже вроде бы звук слышится, ровно она не по волосам, а по струнам тем гребнем проводит.

Митяй, понятное дело, молодой, кровь у него кипятком взбурлила:

— Вот таку бы обнять-то…

Хвать в горсть воды из баклуши — облить ее хотел, шутейно. И, то ли когда нагнулся, то ли когда плеснул, но исчезла она, иссякла.

В другорядь с братом поехали они косить, а возвращались поодиночке: у брата одна была телега, а у Митяя — другая. Порешили они провести ночь в лесной избушке. Так вот: Митяй поехал вперед, а брат-то еще задержался.

Бросил Митяй охапку сена и до братниного приезда и прилег. Только глаза прикрыл, а тут дверь-то: скрип. Он глаза, открыл, а это опять она, та женщина. Идет и улыбается. А глаза, как две звезды. Волосы распущенны, до пола. Она в них закуталась, на груди чуть раздвинулись пряди, и, как розовые жемчужины, сосцы переливаются.

Ох и красивая… Да не соромной красотой, а так, что Митяю от той красоты плакать хочется.

— Пойдем, Митяй, ко мне, мне тут без воды томно, — сказала она ему и протянула белые-белые руки. Тут дверь ровно сквозняком распахнуло и ее голубым облаком вывеяло из избушки.

Митяй совсем уж собрался за ней вслед, да тут брат приехал. Ну вот, он брату-то про это диво рассказал, а тот только и посмеялся: Женить тебя, братка, надо, а то уж русалки стали мерещится…

На том и полегли спать. Улеглись они, а около полуночи дверь опять — скрип… За день-то умаялись, вот брательник-то сквозь сон и думает, что Митяй по нужде… А потом что-то ему как-то не по себе стало. Он во двор, а там сумеречно, но так неподалеку братняя фигура… И к речке. Он за ним вслед.

Холодно, сыро. Все в молочном тумане. Боязно и вперед, и назад, ворочаться ни с чем страшно. Ну да превозмог он себя, пошел вперед, а ноги тяжелые стали, ровно свинцом налились, и мурашки по телу.

— Митяй, Митяй, — хотел он крикнуть, да только так пискнул чуть слышно.

Тут словно в воду что-то тяжелое — бултых! Он подбежал, а из воды только пузыри. Покричал, пометался, а плавать-то не умел…

Вот так и заманила к себе нашего Митяя русалка. Они очень даже любят наших парней к себе завлекать эти самые русалки, — говорит бабка Аксинья… — Вот и выбирают помоложе, да понеопытнее, когда кровь бурлит. В это время не только русалка, а всякая наша сестра — баба — не хуже той русалки хоть в воду, хоть в огонь за собой уманит. Так, бабоньки? — озорно блеснув по-молодому черными глазами смеется бабка Аксинья.

 

Про живую воду

— А я вам расскажу про живую воду, — начала баба Шура, как дошла до нее очередь. Да уж я не больно какая рассказчица-то…

Она так всегда: любит набавить цену.

— Уж ты-то не рассказчица, — привычно уговаривает подругу баба Аксинья.

— Уж кто тогда и рассказчик…

— Ну да как уж могём, — кокетливо поджимает баба Шура губы и вначале осматривает ревностно товарок, все ли готовы ее слушать. И только убедившись в том, начинает:

— От всякой хворобы можно средство найти, вот у тебя, Агрофена, зуб-то болит?.

— Болит, — отвечает тихая Агрофена, потрогав перевязанную щеку.

— Хочешь заговорю? — спрашивает баба Шура.

— Ой, милушка, заговори, моченьки нету…

Баба Шура откладывает прялку и тихо приговаривает на распев:

— Месяц ты месяц молоденький!

— Где ты был?

— На том свете.

— Что там видел?

— Мертвых.

— Что яны делают?

— Живут!

— Что ядять?

— Не ядять, не пьють…

— Болят у них зубы?

— Не болять!

— Так бы и у рабы Божей Агрофены

Не болило, не щемило, не крутило, не вертило

Ни при ясном дню,

Ни при темной ночи,

Ни при убылом месяцу,

Ни при полном месяцу,

Ни при утренней заре,

Ни при вечерней,

Ни летом, ни весной,

Ни осенью, ни зимой.

Уйди, боль, уймись,

От рабы божией Агрофены удались.

Во пески сыпучи,

Во болота зыбучи,

На сухий лес, на сухо коренье…

Во имя Отца и Сына и

Святого духа.

Аминь!

— Тьфу-тьфу-тьфу, — поплевала баба Шура через левое плечо.

Все поняли, что она уже начала свой рассказ. Очень уж она любит покрасоваться. Правда, у Агрофены и впрямь перестал болеть зуб.

— Так вот так-то можно многие боли заговорить, да только не все! — продолжила она свой рассказ, а ее быстрые руки привычно ловко и быстро потянули шерстяную нить из кудели.

— Есть такая хвороба тяжкая, что без живой воды и не обойтись.

Вот когда у меня муж заболел сухотой, уж и подниматься перестал, так тут меня одна старуха надоумила сходить за живой водой. Да вы знаете ее, Панфилиха, ворожея деревенская, что в то лето умерла.

Ну так вот она мне и говорит: «Если хватит смелости, молодица, в полночь к речке сходить, да зачерпнуть воды в том месте, где луна рака осветит, и донести в ладонях до дому ту воду, не расплескать, то окропишь водой хворого, вот немочь и отступит».

Надела я рубаху чистую льняную, на морозе отбеленную, да и отправилась в полнолунье к реке. Туда-то вроде бы и ничего… От луны полной светло… Дошла до воды, глянула, а от лунной дорожки в разные стороны рыбешки…

Красотиша, все до самого дна видно. А вот и рак… Почерпнула той воды, а луна так и заплескалась в крохотном моем озерце. Вот эта вода и есть живая вода… Ну и чего тут страшного, — посмеялась еще над собой. Но только повернулась спиной к реке, как началось наваждение. Заголосил вдруг до того молчаливый лес. Засвистали, загоготали голоса неведомые…

— Оглянись, — несется слева, — берегись, — слышится справа.

— Нет, нет, я донесу, я спасу своего супружника хворого. Сучки под ноги попадаются, ветки по лицу хлышут, а в ладонях уж не луна, а харя волосатая корчится от смеха сатанинского, да все крючковатой рукой грозит мне в глаза… Все лицо ветки поисхлестали, сучья всю рубашку изорвали. Но переступила я порог с полной пригоршней воды и окропила ею муженька моего. И налились его мышцы силой, вскоре и поднялся он, пошел.

— А че ж ты его от смерти живой водой-то не оградила? — спросила недоверчивая баба Настя.

— Так ведь живая-то вода от болезни, милок, а не от смерти. Как уж поспеет человек, так его никакой живой водой не удержать, как спелое яблоко на ветке, все-таки опадет… — грустно закончила баба Шура свой рассказ.

 

Про баньку

— А я вам что расскажу, бабоньки, — вступила в свою очередь Катерина-чудачка, прозванная так за свои странные привычки с самого детства: все любила всякие камешки, да стеклышки собирать. Так по сю пору весь дом забит всяким хламом. А ей все красота в нем видится.

— Так вот, значит, было со мной такое дело. Выстроили мы новую баньку. Такой там дух свежего дерева, прямо дышать не надышаться. Ну я и удумала, а переночую-ка я сей день в баньке.

Осень ранняя как раз была. Я баньку-то истопила, а в вечеру она чуть теплая. Красота в ночь. Побродила я по двору, налюбовалась на солнце закатное и тревога с сердца вслед зорьке вечерней-то и отлетела. Улеглась, да видать надышалась хмельного осеннего духа, прямо руки не поднять лба окрестить…

Улеглась я на скамье так, чтобы звезды были видны и сплю — не сплю…

Трах! По баньке, словно кто бревном под самое основание со всего богатырского маха ударил. Я вскинулась вся, понять не могу, что за страсть такая. Но и здесь мне невдомек… Сумнение меня взяло, но однако не разогнало сна.

Пригрелась я было опять под кожушком, глаза стали слипаться, а тут вдруг двери баньки, словно от сквозняка, как распахнутся!. Боже милосердный! Я ведь помню, что на засов двери задвигала. От страха глаза зажмурила, а как открыла опять, так передо мной стоит этакий маленький. Аршина два. А лунища яркая. Тут и разглядела я своего гостя незваного. Чуть кондрашка меня не хватила… Зеленый, словно мхом покрытый, глаза, как у собаки красным отливают, а рот огромный, рыбий.

Тут Катерина с испугом оглянулась на дверь и продолжала шепотом.

— А сам-то хвостом, как хлыстом по полу стук-стук… Я и не помню, как онемевшей рукой перекрестилась и молитву стала шептать мертвыми губами. Исчезло наваждение, как и не бывало. А у меня и гусек трясется со страху. И в избу ворочаться боюсь, и здесь оставаться — страсти великие.

Не помню, сколько прошло времени, вроде бы успокоилась я и уговорила себя, что все мне привиделось. Ну улеглась опять поудобнее, стала кожух-то натягивать на себя, а кто-то вроде не дает, держит его, я сильнее, тот тоже держит изо всех сил. Тогда я приотпустила его, так он и пополз к ногам…

Старушки все пооставляли свою работу и стали креститься шепча молитву…

— Вот тут-то я и вспомнила, как мать моя говорила, что не дай Бог в бане оставаться ночевать, не преминет явиться нечистый дух и таких страстей нагонит, что хорошо, если жив останешься, а то и вовсе света белого больше не увидишь…

— Верую в единого Бога Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым…

Тут вроде уж и край неба посветлел, себя не помню, как поднялась я и до дома дошла…

— Потом мы уж баньку-то святой водой окропляли, да и никто никогда в ней на ночь не оставался, — закончила свой рассказ Катерина и опять закрутились веретена и застучали спицы в изуродованных долгой крестьянской работой пальцах старух.

 

Из рассказов Сашко, старого человека

Вечер за работой без побасенок длинен да скучен. Вот уже стали старухи позевывать, тут и решилась Елена Демина, солдатская вдова, рассказать свою историю.

— Жил здесь Сашко, старый человек. Когда умер он, было ему сто лет и три года… Слепой он был, трудно одному без глазенок управляться, вот и просил меня по-соседски помочь, а я, мол, тебе истории разные стану рассказывать. Много рассказывал…

Жил он бедно. Забрали его по старым временам на двадцать лет в армию, а как вернулся — изба у него, как баня об одном окне. Вот и удумал он жениться на богатой. Стал к одной вдовице молодой похаживать, а та чайком-то напоит, иной раз и сахарком, а чтобы чего еще, так ни-ни. Уже вроде бы дело должно бы идти и к обоюдному согласию, а она, однако, все ни в какую.

Однажды зим’ой вьюга поднялась, мороз, засиделся он у вдовы, уж надежда его убаюкивает, мол, сегодня пригреется у лебяжьего плеча. Но она, как всегда, встала, да и говорит:

— Ну, ступай, Сашко, с Богом, а то совсем заметет дорогу, еще, неровен час, заведет тебя вьюга невесть куда.

Знамо дело в каком настроении вышел он опять один. А тут еще у ворот споткнулся, да и упал, зашибся. Встал, отряхнулся и от всех своих неудач-то и выругался по-матерному.

И вдруг видит, тут она его догоняет и зовег:

— Постой, постой, Сашко!

Догнала, под руку взяла и повела. А уж ему и лучше не надо… Идет за ней. И не страшно даже, что она его в лес повела, а в лесу — избушка. Кругом темно, а из избушки свет, так изо всех окон и слепит. Вкруг стола люди сидят. Веселые, пьют и кричат ему:

— Садись, садись, Сашко, с нами пить-гулять будешь.

А его краля-то рядом с ним садится, да такая веселая, какой он ее раныпе-то и не видел. Глаза у нее были вроде всегда голубые, а тут как огни синие. Губы, как клюква. Да все ластится к нему, а Сашко уж от этого опьянел без вина. Но ему наливают полнехонек стакан. Он взял его и говорит:

— Господи, благослови пить с незнакомыми людьми!

В ту же минуту исчезло все…

Свдит Сашко под елкой, да шишку в руках держит. Так-то вот. Просвдел-посидел под елкой, да и домой вернулся. Так с тех пор уж больше грязного слова и не говорил.

А женился он на бедной девушке-сиротке, но очень счастлив был, правда, вот деток им Бог не дал. Много еще мне Сашко историй рассказывал, но уж я приберегу на следующий раз…

— Да-да, — согласились старухи, — чай не в последний раз собираемся, оставь и на потом. Что-то сегодня Ольги Никифоровой неслышно. Ты там не уснула, Олюшка?

 

Про любящую жену

— Это я во все уши слушаю, чего ж перебивать, — отозвалась Ольга. Она была маленькая. Еще бы чуть-чуть и быть ей лилипуткой, но все-таки хоть и мала была Олюшка ростом, но смела и решительна. Да все-то ей чужая печаль и боль — не чужая, за все в ней душа болит. А сама, как птичка, даже и голосок высокий, словно птичий. Но, несмотря на рост свой, самого лучшего парня на себе женила, шестерых детей родила, все успевала; еще и чужим людям помогала. А уж в смелости ее никто и не сомневался.

— Еще в юности это было. Помните, жили здесь у нас Шепелины? Теперь-то уж никто из них не остался, ну, а в ту пору подружилась я со снохой Шепелиновской, с Анютой. Обе только замуж вышли, первенцев родили, обе в замужестве счастливы были. Да только: не жди беды — сама придет.

Вот и пришла, да такая… Умер у Анютки муж. Месяц моя бабонька места себе не находила. Я уж думала, что в уме повредится. Ан глядь, а через месяц вроде повеселела, опять напевать стала, румянец вроде бы к ней стал возвращаться. Только глаза воспаленные.

— Ты чего это, Анюта? — спросила я как-то.

Она все отмалчивалась, да так загадочно все улыбается, а потом и говорит мне:

— Ты, Олюшка, никому не скажешь?.

— Ну, уж болтуньей-то никогда не была, да и подруги мы…

А сама уж на нее и камень за пазухой держу. Подумалось мне, что может про мужа-то недолго слезы лила моя товарочка — присмотрела себе кого…

— Ты только никому не говори… Я такая счастливая… Ко мне Иван по ночам приходит. Уж так-то он меня, голубчик мой, любит, что никак ему там без меня…

— Свят-свят-свят, ты что это, подруженька, говоришь, как это он к тебе приходит, — уставилась я на нее. А она, как в горячке, словно браги опилась: «Он мне разрешил тебя в гости пригласить. Придешь?»

Уж на что я не из робкого десятка, но тут уж и мне стало не по себе, но форс держу:

— Что ж, коли приглашаешь, то и приду…

Дома управилась, своих уложила, да и пришла на ночевку к Анютке. Она нарядилась, на стол, как на праздник собрала. Сидит и словно девка волнуется, ждет. Ну, думаю, видать моя подруженька все-таки в уме-то повредилась. А она веселая… Я уж и проголодалась, со страху, видать. Только хотела грибочек подцепить, а она:

— Не смей, Ванюшу дождемся.

В эту минуту кто-то и постучался в дверь. Я еще обрадовалась, думаю, слава Богу, кто-то пришел, мне уж не по себе от ее безумного веселья.

Побежала она, открыла, да и заводит… Ивана. Я ложку и выронила. Сел он за стол и пьет, ест, да и Анютка тоже. Я виду-то не показываю, а сама от страха давно уж и не жива. Вид только делаю, что ем, а они меня вроде и не замечают.

Он и говорит Анюте:

— Ты баню-то истопила, как я велел?

— Истопила, голубь мой, — отвечает та.

— Пойдем, веничком меня похлещешь.

— Ты, подруженька, подожди нас, — зарделась Анютка, — мы скоро, — и в один миг — шасть за порог.

Я словно проснулась, как они ушли: тут же из дому бегом. Петуха сонного схватила с насеста и на печь. Только бедного певуна успокоила сама челюсти сжала, чтобы зубами на весь дом не стучать. Молитву стала про себя вспоминать, а по дому что-то как вдарит, чуть дом не завалился. Да второй раз — по столу, так стол на двое и переломился, все по полу так и раскатилось. Тут дверь распахнулась и ЭТОТ вошел, и стал меня искать… Прижалась я в углу за тряпицами, благо махонька. Вот и к печи подошел, раз заглянул, а я на горло-то петуху давлю, чтобы кукарекнул, а он все никак, вот уж ОН и стал на печь подниматься Про себя молитву-то читаю, а сама все петуху на горло нажимаю, а он все никак! Уж я его почти задушила. Крикнул он и конец, — бес-то и пропал.

Тут я с печки долой и — в баню… А Анютка моя сидит на каменке уж и обуглилась вся. Вот какие страсти бывали в жизни. Это все от слабой веры. Да только теперь и того хуже. Если раньше-то только изредка бес являлся, а теперь в Бога не верят, вот все одна нечистая сила и ходит. А мы уж и не видим ее, нет у нас того чистого глаза, что раньше был у людей благочестивых.

Старухи завздыхали, закачали маленькими головками в платочках и присмирели, думая каждая о своем.

 

Про людей разумных

Когда все приумолкли и стало слышно, как жужжат веретена, баба Аксинья вроде бы ни в склад, ни в лад сказала:

— А раньше было много людей разумных, которые все обряды знали, как вести жизненный уклад, все чисто…

— Да, уж это точно, — подхватила баба Елизавета. На все свой порядок был. Где деревню заложить, где дом построить, колодец вырыть, а где и нельзя. Вот мой отец… За ним не только из нашего села, но и из соседних приходили. Он не отказывал никому, оставлял свои дела и шел, потому как ему было дадено знание такое.

Вот как-то одни задумали строиться, место нашли. Спрашивают, мол, Петрович, одобряешь?

— Место оно, конечно, не самое плохое. В хлеву, да в закромах всегда будет полно, да только детей не прибавится…

— Да нам уж и довольно прибавления, — отвечает хозяин — одиннадцать детей уж и так Бог дал.

— Нет, не советую я вам здесь строиться, — стоит отец на своем. Только хозяин был мужик упрямый и своевольный. Построился-таки на том месте. Вот у них все так и было, как отец мой сказал: скотина велась, как ни у кого другого, да только печаль не спадала, так черной пеленой и застилала глаза хозяев. Из одиннадцати детей всего двоих удалось до возраста довести, двоих хворых. Такие вот дела… Отец мой много всяких примет знал, да чувствовал. Вот, к примеру, тополя возле дома сажать нельзя: другой хозяин придет в дом.

Самое пустое — это строить дом при конце оврага. Не живется в таком доме спокойно. То разругаются, то подерутся, то, милуй Бог, болеют и умирают. А еще великое дело: с какими мыслями и сердцем строится этот дом. Иной раз дом-красавец. Все-то при нем, а оказывается — не чистый. Уж, бывало, люди такой стороной обходят. Даже мимо пройдешь — и то зло будет. Помните, возле речки при овраге был дом, так в нем хозяева не приживались и странные дела там творились. Поселился как-то мужик один. Справный был хозяин, да вот как только в доме том поселился, так начал куролесить, а потом совсем взбесился… Так-то ростика был не больно великого, а тут вдруг борону, да плуг, что и десять человек не поднимут, схватил, да на дерево и втащил, на высоченную сосну. И сам туда забрался. Едва сняли его оттуда. Да так все-таки и сломил он голову без чести и славы.

Нет, не пустое это дело — найти живую точку на матушке земле, чтобы не быть ей в тягость, чтобы приняла она тебя…

А как дом-то построишь, так еще надо, чтобы и хозяин тебя принял, домовой. А то ведь, если не примет, так будет стучать ведрами, посуду бить, тенью мелькать, топать, вздыхать. Жизнь будет не в жизнь. Так вот неугодный и выселится из дома.

 

Соседушко-Ботанушко-Братанушко

Это ты никак про соседушко-братушко, — улыбнулась баба Шура. — Мы уж давно позабыли, что живем не одни. Нам все кажется, что окромя рода людского по земелюшке никто и не ходит. А раньше то об этом много не говорили, но все знали про суседушек, жили мирком и ладком.

Вот, если переезжаешь из дому в дом, так и своего суседушку должон с собой забрать. Тогда переезжали ночью, чтобы из печки или из гоубца своего домового на сосновое помело забрать, да и в новый дом перевезти.

— Соседушко-братушко, пойдем с нами, — скажет бывало бабушка. Так за собой и увозили. А бросить не можно, затоскует. Ему никак без людей…

Старикам и детям он не боится показываться. Я его видела. Этакий маленькие, как котко. Махонький, беленький, седенький.

Коли его не обижаешь, да уважаешь, так и он тебя не обидит. Тогда он и помощник, и заступник. А над скотиной суседко главный. Тут уж как покупаешь ли, как ли, ну словом, если новую скотину в сарай вводишь, так первым делом:

— Суседушко-ботанушко, переведу тебе скотину, приведу тебе пять и шесть, ты себе держи в одну шерсть. Пой, корми, да не напакость, людям на радость. На твои рученьки сдаю и поить и кормить, по шерсти гладить. Никому не сглазить…

Мне так сдается, что он добрый? — спрашивает баба Шура подруг, которые согласно кивают головами. Мол, а что ж, действительно, добрый.

— Когда мы переезжали на новое место, помню, так до вечера колготились, а потом все вповалку-то и легли, спим. А мне что-то не спится на новом месте. Все взрослые поснули, а мне не по себе: в гоубце-то: «У-у-у!» Страсть меня разбирает. Я к бабушке под бок, а она мне:

— Бросили, видать, в спешке прежние хозяева соседушко, а по людям соскучился, вот от радости и поет.

Хоть мне и жутковато, но с бабушкой рядом и ничего, заснула. А тут как-то послала меня бабушка в гоубец. Детский-то глаз видит то, чего взрослый не замечает. Сошла я вниз, а из угла кто-то шасть мимо. Такой, ни на кошку, ни на собаку не похож. Головка лохматая, а сам вроде бы короткой шерстью покрыт. Ростом так с вершок будет. А на затылке коса, да такая длинная, прямо по земле волочится.

— Ой, — кричу, — бабуля, у нас тут кошка ли, собака в гоубце.

А она меня поцеловала, успокоила, да и говорит:

— Домовой, это, дитятко, суседко, ты его не бойся, не обидит. Он, мол, душа дома. Поэтому-то и не живет дом, если людей нет в нем. Душа дома умирает, вот и дом разрушается. А как же… Во всем душа, во всем. Все на земле живое, да и сама земля — это живое существо. Потому по ней топать-то больно нельзя, а разумный-то человек никогда не плюнет на землю. Это как в лицо матушке. Терпит она, ой, сколько же она терпит от детей своих неразумных… Все ждет, когда опомнятся они. Да вот и не знаю, а вдруг не опомнятся? — вроде бы как и спросила баба Шура, да не у подруг, а у нас… у детей.

 

Про душу

— В последнее время все стали про душу рассуждать. Мол, ошибочка у нас вышла… Наверное, она так-таки и есть, — начала свою побасенку Дарья Серова. — А я вам, родненькие, скажу: видела я ее!.

— Помните, у нас один страдальник был, Петр Семенов? — обвела Дарья глазами баб. — Рано женился, да что-то заболел тут же вскоре. Занедужил. А женка ему славная попалась. Уж как она за ним ходила: с ложечки кормила-поила, на закорках в баню носила, и так восемь лет. Да не удержала, помер.

Я уж тогда в возраст стала входить и дала зарок сорок покойников обмыть. Это ведь дело Богово. Умные люди сказывали, что если сорок покойников обрядишь, то и масла соборованного не надо… По первой-то страшно, а потом — ничего, — привыкаешь.

Ну вот, вымыла я его, а сама в головах-то и села, чтобы ночь отчитать, а женку спровадила хоть чуток поспать, ато уж так убивалась, что от слез прямо ослабела вся. Сама ничуть не краше него, хоть в гроб клади.

А Петро лежит такой красивый… Ну вот как в парнях-то еще здоровый был. Лицо такое благостное. Выстрадал отдохнование, бедолага.

Сижу я этак с псалтырем у него в головах и вдруг: пошло-ко с посохом по избе, пошло, пошло. Двери не отворяло, не стукало, нс брякало, а только там, за дверями застучало, да по мостку, по мостку, да по дощатому настилу. Дело-то в апреле, так до реки уже доски выстланы. Вот по доскам до самой реки и выстукиват посохом, выстукиват…

А женушка-то с печи прыг, да в окошко смотрит, смотрит:

— Петенька, голубчик ты мой…

А и ничего не видно.

— Ты давай, не пужайся, — тихонько говорю я ей. — Вишь ты, бабонька, это от тела душа пошла. С посохом, хожалая, с посохом… Три денечка у тела просилась, а через три дня и освободила тело для землюшки-матушки. На вечерней зорюшке покинула дом свой земной и пошла, пошла сквозь дверь неотворенную, страдалица. Тела не уберег Петенька, а душа у него была. А думаете она у всех есть? — спросила Дарья у товарок.

— А как же без души, — робко ответила Катерина.

— И, милая, — протянула Дарья, сколь угодно людей только телом живет. Вначале душа грешника на время покидает, а как раскается, так она к нему возвращается, а, если не одумается, так тому мыкать здесь без души. Вам, может, и не заметно, а я, как сорокового-то покойника вымыла, так стала видеть этих, без души. Их сразу видно: глаза у них пустые. Пусты-ы-е. Пуще убивцы-душегуба надобно бояться этих пустоглазых. Ой, бабоньки, а много их развелось… Недаром говорят: «Горько достанешь, да сладко съешь». Горько чистая-то душа достается…

 

Про горе горькое…

— Да, видения разные бывают, это точно, — опять вспомнила что-то из своей жизни баба Аксинья. — Вот я еще тоже дитем была совсем… Так со мной было такое… Видение что ли.

Сидели мы с братом на мосту. Дело к вечеру. Где-то далеко, у горизонта, под вечерним солнцем, туча черная стала собираться. А мать наша сказывала, что туча черная под солнцем не к добру собирается. Ну да нам-то что, мы дома, чуть что так и упрячемся в избу. А там и в грозу — не то что в чистом поле.

Так вот сидим с братом и подружкой моей задушевной о своих каких-то детских всякостях разговариваем, а я все изредка на тучу ту поглядываю, а она уже разрастается все больше и больше. Да такая странная стала, на старца согбенного похожа. И ближе, да ближе. Но за своими хиханьками да хаханьками на время мы про тучу-то и забыли. Только смотрим, а от речки кто-то бо-о-льшой-большущий идет в нашу сторону.

Не знаю, как братец мой и подружка, но у меня под сердцем ровно что-то оборвалось. Да и они, по-моему, присмирели. А он идет этак-то тяжело-тяжело и к нашему дому сворачивает, да к калитке. Мы словно приросли к мосткам. А он по настилу уже топ-топ… Тут мы сорвались — и в избу, а он уже по мосткам, в сени, а из сеней в избу.

Мы ни живы ни мертвы, даже плакать вслух боимся. А он-то, этот темный, голову низко опустил, чтобы потолка не касаться, а у нас изба была батей рублена на его рост, а роста отец был порядочного. Идет этот большой да мимо подружки, к нам с братом подходит и этак молча кладет свои руки нам на голову. Ладони большие-пребольшие, а уж тяжелые, до сих пор помню, ровно два мешка с мукой, так и вдавили голову в плечи. И исчез, как и не бывало.

Где нам несмышленышам было знать, что это беда огромная к нам в дом пришла. Да куда уж и больше: остались мы с братушкой без матушки родимой. Вот такие предвестники в жизни иной раз бывают. Вы-то помните, как мы горе мыкали. Мало того, что без материнской ласки, да еще и мачеха, змея подколодная, не тем будет помянута, совсем нас со свету с братом сживала. Вволю даже хлебом не кормила. Без сердца ее на свет Божий произвели видать.

Ох, как понятна была сиротская горечь Аксиньи всем ее товаркам, забытым в своей беспомощной старости в заброшенной деревне.

Привычным движением утирали они слезы, не стесняясь друг друга, как обычно не стесняются своих слез дети.

Жаль им было той маленькой беспомощной девочки Аксиньи, чье сиротство было уж таким безрадостным, что просто не могло быть в ее жизни больше той беды. Ан не все еще ей выпало тогда, в детстве, осталось и на потом. И на вдовство, и на раскулачивание, и на короткую память детей и внуков.

Ну да порох была баба Аксиньюшка, вот и сейчас она первая осушила глаза, побежала в сени, принесла дровишек, подбросила их в печь и затрещал, загудел веселой музыкой огонь, подрумянил щеки Аксиньи.

— А вот мы чайку сейчас. Сейчас… Чего это вы носы-то повесили, бабоньки?

В один миг уже и чайник вскипел, и пареная брусника в плошке на столе стоит, и чаек на травках запах, закурился над старыми обитыми чашками. Отложили свою работу бабоньки. По старой привычке разлили чай по блюдцам, да и почаевничали всласть.

А Аксинья глянула на повеселевших подруг и затянула:

— Расцвела бела черемуха У куста ивова… Подошло весело время, Да нету милов-а-а…

Ольга словно того только и ждала:

— Меня милый не узнал, Пень березовый обнял. Думал: в кофте розовой, А это пень березовый.

Она вскочила и затопала крошечными ногами, и запела высоким и детски-чистым голосом:

— Лен трепала в стойнице, Пробежал теленочек, Я за хвост его поймала: Думала миленочек.

Катерина в огромных валенках на больных ногах выступила на середину и смешно закосолапила, лукаво поглядывая на подружек:

— Все пришли, все пришли, Все пришли, явилися, Наши шли через болота, Клюквой подавилися.

Агрофена с места запела низким голосом, изображая кавалера:

— Я женился, разженился, Больше сроду не женюсь Бабы в бане испужался, И теперь еще боюсь…

— Ишь, расшумелись, богухульницы, — осудила танцорок Агрофена, — гляньте, чтобы кости-то не порассыпались на ходу. Туда же, петь да плясать, огрызки старые, а сама захихикала в кулачок и пропела:

— Я любила тебя, гад, Четыре годика подряд А ты меня — полмесяца, И то хотел повеситься.

 

Про бессоницу

Что-то спать я стала в последнее время плохо, — неожиданно прервала веселые частушки подруг Катерина. Не спится, все вспоминается, вся жизнь вспоминается. Так перед глазами и плывет день за днем. Вроде уж и стара, а вспоминаю жизнь, так вроде и не жила совсем.

Как от детей полуношницу-то отгонять я помню: бывало поставишь лохань с водой около дитя, да скажешь:

— Полуношница-бессонница, Не тешься над дитей, Тешься над холодной водой…

А как от себя отогнать думы назойливые, не знаю.

— Чего ж молчала, я б тебя давно бы отговорила, — отвечает баба Шура. Есть у меня заговор и от полуношницы:

— Выйду, я, раба божия, Катерина, На светлую зарю-матушку. Помолюсь пресвятой заре. Заря-заряница, красная девица, Сними с рабы божией Катерины полуношницу. Не летать тебе, полуношине, Над рабой божией Катериной, А летать тебе, полуношине, Над темными лесами, Над темными водами, Над зелеными лугами… Щука в море, ключи у рабы божией Катерины. Свят духом, свят-свят-свят!!!

— Спасибо, Шураня, запиши покрупнее, чтобы я сама могла прочитать, — тихо ответила Катерина. — Да только боюсь я, что просто время такое мне пришло: обдумать всю жизнь перед тем, как…

— Ишь, засобиралась, — перебила ее баба Шура. — Не спеши, ничьего века не заедаешь, а свой надобно весь до последней капли выбрать. Ай тебе с нами плохо?

— Что ты, — замахала руками Катерина, — мне с вами уж так-то хорошо, вы мне роднее родных.

— Да, это уж верно, не больно-то родные об нас-то беспокоятся, — пригорюнилась Олюшка. — Я, как не спится, тоже об этом подумываю, на кой, мол, люди доживают до века, когда уж никому не нужны… Вон как у нас-то бывало, бабушки все с внучатками. Есть кому поплакать, как старая преставится. Да и нам от бабушек ума прибывало. Опять же правое житье-бытье от них к нам переходило, да благочестие.

— Ты права, Олюшка, — задумчиво продолжала Катерина. — вот моя бабушка была благочествая и богомольная старушка. Она-то меня и научила, как лоб окрестить, молитвы я от нее знаю… — Глаза у Катерины потеплели и все опять узнали свою Катюшу. Ту которой мир Божиь всегда в цветных красках видеть дадено.

— Знаете, какая у меня была бабушка, — с улыбкой проговорил! Катерина. — То, чего другие не видят, ее глаз подмечает. Однажды она говорит: «Катюша, иди-ка к окну: глянь на реку».

Подошла я… Красота: река вечерняя белая, как парное молоко, а по ней, поверите ли, корова плывет. Тоже белая-белая. Да такая красивая, какой я в жизни не видывала. А на высоких рогах ее — звезды яркие. Так и переливаются, так и переливаются.

Подруги переглянулись. Но не с насмешкой, а так, по-доброму. Мол, слава Богу, Катерина, как всегда… Та заметила и застеснялась:

— Вот, ей Богу, видела!. А то еше, бывало, перед Пасхой, бабушка отстоит всеношную, а раненько домой вернется, нас, детей малых, разбудит, выведет на улицу, солнце смотреть… Такого солнца не бывает в иные дни. Как оно играет!. То золотом землю зальет, то серебряным дождем по травам, деревьям прольется. А то вдруг всеми цветами радуги по лицам пробежит. А само то круглое, то треугольное, то сплющенное, а то просто квадратное сделается. А земля-то как радеет… Травы прямо на глазах растут, птицы щебечут, как райский хор, а на лицах людей такое благолепие разливается. Уж такие все красивые становятся, что я таких лиц в иное время и не видывала у смертных. В этот день Господь отражается в людских сердцах, даже на облике людском отблеск его образа светлого.

— Да, уж правда твоя, Катюшка, — согласились подружки с рассказчицей, — так оно и есть. Такие чудеса Господь на Пасху являет… Как ни трудна, но сладка жизнь земная. Жаль ее. Грех, верно, так говорить, но еще бы погостевать здесь… А?.

 

Крестная сила

Было это, бабоньки, давным-давно, я еще юноточкой была. Иду я как-то, а у нас тамака, у речки, мост есть. Коровушки мои на кряжу все рассыпались. Ходят голубушки, едят. Так в воздухе спокойно, мирно. Я одна не боюсь: каждый кустик знаком. Сумочка у меня, батожок в руках, вичка, перешла через мосток, а из лесу человек идет. Так, ничего особенного, старой старичок. Рубашечка на нем пестренькая, синенькие старые штоники. А на шее, на груде-то повешена вот такая цепочка, а на конце-то кистка, таусиная такая цветом. Пошел он ко мне, а пока лица его было не видать, так мне и ничего, а как подошел поближе, так меня вроде сумление какое стало разбирать. Брови у него кустистые такие, мохнатые, навислые, а глаза хоть и глубокие, а синие, как огонь синий.

— Что, девонька, пасешь кормилиц? — вроде ласково спрашивает, а глаза смотрят остро, взгляд прямо все нутро перевернул.

Он с шеи-то снял подвесочку. Табак-то, ишь, курить начал. В его подвесочке у него кисет ли че ли. Начал он дым пущать на меня, а мне неловко, ведь старой старичок, чтобы как-то отпрянуть от дыма-то, а у меня уж и голова стала кружиться.

Я уж и не удивляюсь, что он мне говорит этак ласково, да по имени меня прямо и называет, мол, Каташа. Этак-то меня маменька только и звала, а мне от дыма ли че, вроде так и надо, что он меня знает.

— А видела ли ты, девонька, где камень, а на камне том след такой большой, то ли человечий, то ли и нет?

— Ой, — дак я говорю, — милый мой, ведь далеко он, за рекой, дединька. А с ним такая ли чуда-кудасия сделалась: подскочил он, буркалами на меня зырк из-под бровей, да и говорит: «А где это ты, девонька, его видела, а ну покажи». Да потом как-то вроде утих, обмяк, да и говорит:

— А ты не боишься в лесу-то с коровами? Лешака-то не боишься? — да опять синим огнищем на меня так и полыхнул из-под бровей.

А я хоть и робею, да форс держу: мол чего бояться, я ведь крещена.

— Крещена-то крещена, а крест при тебе ли.?

— А как же без креста-то при нашем деле, — отвечаю я и крестным знамением себя и осенила, а потом крест-то, папенька мне выточил такой красивый, липовый, да и поцеловала. А старичок вдруг словно растаял. Ин глядь, а он уже через мосток, да машет мне, мол, тамака ли. Я ему только головой трясу там, мол, там, а у самой ноги стали от страха отниматься. Не иначе, как сам шелихан-еретик со мной шутки шутит. Хорошо еще вички в руках, так бы и не добралась до дому.

— Да и все бы, бабоньки мои, ничего, да только сталось так, что вышли мы с моими буренушками по утреннику, да и тихонько к лесочку так и бредем. Все вроде бы так, как прежде, да вдруг перестала я местность-то узнавать. Вроде бы все то же, да никак узнать не могу, никак не пойму, где это я, что со мной. Глядь, а впереди камень, этакой валун, а на нем след. Не иначе, как при начале света, пока еще все было теплым, только сотворенным, ступил на этот камень какой-то страшный нелюдь, из-под земли вырвавшийся.

Смотрю, а навстречь мне мой знакомец — старой старичок, да вроде и тот, и не тот, на нем така одежа: рубаха шелкова, штаны плисовы, сам вроде как моложе стал, а потом прямока на глазах молодеет, да хорошеет.

— Выходи за меня, невеста моя разубранная. А я застеснялась вся, кака я разубранная, коли сарафан хоть и чистый, да штопанный перештопанный, ноки босые все в цыпках от росы, да от пыли дорожной, да только начинаю смекать, что вроде бы как и вовсе не боса я. Да, глядь, мать честная, а на мне платье парчовое, шарф шелковый, на голове кокошник.

Из-за поворота тройка черных коней летит, из-под копыт искры летят, останавливается тройка, как вкопанная, перед нами. И уж не старичок, а молодец-красавец берет меня за руку и на коляску помогает подняться, а я как завороженная ни рукой ни ногой по своей воле двинуть не могу. А из лесу тройка за тройкой, а на них народ веселый хмельной едет, песни поет, да все какие-то странные песни, вроде бы как не наши. Вот тут-то у меня сердце и зашлось: точно — это щелиханы-еретики. Люди старые сказывали, что издавна в наших местах эти самые шелиханы не работали, лентяки, только по лесу ездят. Нас, ребят, ими пугали: мол, такие у них рога, лешаки они, мол, смотри, чтобы шелихан не унес.

А вы сами, бабоньки, знаете, что с молоду я была видная девка, к нам на посмотр ездили парни из дальних сел на меня посмотреть, хоть и небогаты мы были, но уж своими руками что вышить, что кружева сплести, так в нашем роду все мастерицы. А однажды к нам за околицу странная тройка принеслась, в ней ездок был, да вот он-то прямо передо мной и остановил тройку, как вкопанная она встала, даже в землю копытами врылась, а парень красивый, но пасмурный какой-то глухим таким голосом сказал мне: «Моя будешь!» И умчался в минуту. А у меня прямо сердце от страха и тоски зашлось.

Сижу я рядом с возницей таперича-то, насилу решилась глаза поднять, а рядом со мною как раз этот парень и есть.

Тут-то я и вспомнила, что оставила свой крест на полочке в бане и еду я как есть незащищенная от шелиханов, и не знаю, куда они меня везут, что с моей бедовой головушкой будет, а пуще всего страсть берет, что с душенькою моею будет.

А тут как загудело, как загудело, ветром по низу пошло, ветром по верху помчало. Ах, ты, бедова голова, — думаю я-то, — таперича пришла погибель тебе. И нашло на меня такое ли шалое, такое ли бедовое состояние.

— А, — говорю я своему «жениху», — давай-ко я тебя прокачу. А ветер все сильней, лес гудет, как зимою в трубе, дорога ровно вдвое шире стала. А шелиханы от этого воя только веселее становятся, сами загудели, загундосили, а что гнусавят, так и не понять. А мне уже и не страшно, а как-то отчаянно.

Выхватила я у него из рук вожжи-то, встала, ветер чуть с ног не сбиват, а я стою, только сарафан мой парчевый колоколом вкруг меня бьется и несусь я по дороге, словно бы и не знакомой, хотя ноженьки мои каждый камешек по ней помнят, не однажды сбивала я босые о камни эти. Летят наши кони, аж пар от них валит. Глянула я на синеглазого… Вот ведь, бабоньки, где погибель наша, где искушение, как сильна нечистая сила. Я такой красоты среди живых-то парней и мужиков не видывала сроду. Волосы смоляны, кудри до плеч, брови соболиные. А глаза полыхают сияющим огнем, да так ли сладко, умильно смотрят, что мне уже вроде бы и в радость вот так мчаться невесть куда с ним, только бы он вот так смотрел на меня, а да что там смотрел, мне уж приголубиться к нему захотелось, чтобы он меня своими сильнющими руками приласкал, обнял бы, да покрепче. От этакой-то шальной мысли я прямо-таки чуть не выпала из коляски, хорошо «женишок» придержал. А руки у него и вправду сильные, так меня жаром и обдало. Я-то еще и не целована была, хотя у моих погодок иных уже и детки народились. Да кому ж я была нужна из наших, деревенских, из самой бедной семьи, да и сказать по правде, таперича-то уж чего, дело прошлое, побаивались ребята красоты моей, что прямо-ка в глаза так и лезла, так и прыгала. Правду бают, для чужих глаз брать бабу — себе на заботу. Я уж и стеснялась, что Господь так меня в жизнь пустил: красавицей-оборваной.

— А весело, куда как весело, вот так, с мил дружком мчаться на край света, — мелькнула мысль, а потом так и закружилась, завихрилась вкруг этого слова: «край света, край света, край света». Вот туг-то только и напал на меня ужас, словно в тьму кромешную несли меня кони те, змеи-лебеди. Крестдор, — вспыхнуло где-то в уже одурманенном мозгу. Натянула я вожжи, да и повернула на развилке влево, а потом как начала хлестать коней, как ополоумела, а этот-то, слева, только смеется, да подначивает меня, мол, еще давай, еще.

Тут впервые стал он мне чуть ли не гадок. И зубы у него пеннобелые и губы кровавокрасные и глаза полыхающие синие. Я-то и рада, что он еще не понял меня и рада стараться, хлещу коней…

…Бабоньки давно забыли про чай, открыв рты слушали небылицу Катерины Хроменькой. Так вот прожили столько лет вместе, все за ее хромотой вроде бы и не видели ее красоты. А, может, по женской хитрости не хотели замечать этого, а сейчас и впрямь остолбенело смотрели на ее все еще красивое лицо. А может потому и не помнили его, что она его всегда словно прятала, от чужих глаз, как от солнца, платком прикрывала. Только, когда она стала хромоножкой, взял ее вдовый солдат.

— Ну, а когда он что-то стал смекать, так уж и поздно было, — спокойно и с улыбкой продолжала Катерина-хроменькая. Я как птица взмахнула руками, да на всем скаку так прямо и прыгнула к кресту, что у дороги стоял. Его так и звали Крестдор. Теперь тамака деревня такая — Крестдор, а самого креста уж и нет. Это монах один шел на богомолье, да и помер в дороге, вот ему и поставили крест. Я и боли не почувствовала, мне было чуть, что я и не упала, а как перышко опустилась к подножию распятия, которое выточила чья-то добрая рука на кресте монаху. Глаза закрыла, да крестными знамениями одно себя осеняю, да к кресту прижимаюсь, обнимаю так крепко, что только с руками, если только оторвать, а сама все молитвы, которым бабенька научила читаю.

На рассвете нашел меня пастух из соседней деревни, а у меня нога распухла, вся синяя: поломала я ее. Так в беспамятстве меня домой и привезли. Едва отходили. С тех пор я никогда не снимала крестика с шеи, — закончила свой рассказ Катерина.

Бабы задышали, задвигались, как по мановению светлому какому осенили себя крестным знамением; которая потрогала, которая поцеловала защиту свою, а потом все как-то притихли и чинно, и благостно допили душистый чай с богородской травкой. Да будет всегда с нами крестная сила!