Чистый четверг

Ломбина Тамара Николаевна

ПОВЕСТЬ

 

 

Анна Степановна

Глава 1. Кириха

Нам, детям, было непонятно, почему взрослые по каким-то необъяснимым причинам скрывают свою радость по поводу приезда к нам далекой, а вообще-то, не такой уж и далёкой родственницы — Анны Степановны Кириной. Она была женой дедова брата. Родными они были по матери, но от разных отцов, и это не мешало им быть самыми настоящими братьями.

Кириха, как звали ее женщины, год от года становилась все более и более смешной. Правда, это в огромной степени зависело от совсем несмешной причины — она с каждым годом все хуже и хуже видела, но отчаянно сопротивлялась признать это. Очков она не носила и уверенно ходила по привычным путям-дорогам, на которых с каждым годом возникали какие-то, пусть и малосущественные, изменения, но все-таки возникали, и Анна Степановна появлялась после очередной очень выгодной сделки (а все ее сделки были очень выгодными) с синяком.

В том, что Анна Степановна была смешной, мы, дети, тоже в некоторой степени были виноваты. Сейчас я думаю, отчего мы были так жестоки? А возможно, это была вовсе и не жестокость, а страстное сопротивление тому, что она отрицала очевидное, и, будучи взрослой, смела то, на что отваживались лишь дети — на откровенную ложь. Но ведь мы лгали всегда по очень важным причинам: чаще всего, чтобы защитить наши детские права и свободы, а она вторгалась туда, как нам казалось, безо всяких на то оснований — ведь она была взрослой. За это мы и подсовывали ей вместо черного карандаша для бровей карандаши всех цветов радуги. Особенно ей шли зеленые брови. После того, как наша «спекулянтка», так в те времена называли Кириху, выходила с товарами по своим коммерческим делам, мы небольшой ватагой сопровождали ее, получая истинное удовольствие от реакции встречных людей. Их потрясал неожиданный, как нынче принято говорить, макияж нашей оренбургской гостьи. Ах, злодеи, злодеи!!!

Как мы смеялись, когда знакомые выбивались из сил, чтобы не корчиться от смеха, вступив в разговор с нашей Кирихой. Сейчас я понимаю, что Анна Степановна оставалась всегда, до глубокой старости, настоящей женщиной. Она была чрезвычайно кокетлива, любила принарядиться и даже подкраситься. Правда, мы иной раз были ее безжалостными визажистами, и тогда ее макияж очень напоминал боевую индейскую раскраску.

Первые настоящие оренбургские платки на женщинах в нашем поселке появились благодаря ей. Это Кириха привозила и продавала их совсем недорого, просто в убыток себе, как любила она повторять.

Сам акт купли-продажи всегда был еще и спектаклем, в котором принимать участие любили все. Анна Степановна готовилась к нему тщательно, с удовольствием, придумывая репризы. Добродушие ее было просто обезоруживающим. Одна только Кириха могла принять приступы всеобщего истерического хохота за всенародное ликование по поводу общения с ней и восторга от ее сценического поведения и неотразимой внешности.

Я всегда выступала в роли рабочего сцены и помрежа. Все ее домашние заготовки я знала, но все-таки получала при этом двойное удовольствие — как зритель и как ребенок, теперь я это понимаю, очень любивший эту смешную нелепую старуху.

Бабы, уставшие от однообразных будней, собирались у нас в ожидании покупки, а больше — чтобы встретиться с неугомонной Степановной. Я выходила из-за портьеры и голосом, каким обычно объявляли следующий номер в праздничном концерте, сообщала: «Платок пуховый, чистый персюк, платки рекомендуем молодым женщинам независимо от возраста». Отступив в сторону, я освобождала место Кирихе, выплывающей из-за портьеры в пуховой шали. Прикрыв лицо, оставив только глаза, она легкой походкой двигалась между собравшимися, изображая, как она говорила, трепетную лань, которой так зябко, которой так уютно спрятаться от этого безжалостного мира в этом мягком теплом платке. То, что мы, дети, смеялись над словами нашей Кирихи, мне понятно, но почему смеялись вместе с нами и бабы? Ведь мир действительно ко многим из них был таким же безжалостным, как и к Степановне.

Сейчас мне хочется думать, что только мои малолетние тогда дядьки подсовывали Анне Степановне цветные карандаши вместо черного, а я этого не делала. Но поручиться за это все-таки не могу.

Кириха уважала и побаивалась моего деда, и бабушка разрешала распродажу только будучи уверенной, что муж уехал в управление либо был в какой-нибудь дальней командировке.

Степановна делала мне знак, и я ставила пластинку.

Валенки, да валенки, ой да неподшиты стареньки, Чем подарочки носить, лучше валенки подшить, —

выводила своим волнующим голосом Русланова, а моя Кириха появлялась из-за шторы в невиданной для наших южных мест обуви, в пимах, откуда-то, какими-то тайными путями попавшими в руки этой актрисы.

Что она выделывала ногами в этих пимах! Зрителям верилось, что они воистину обладают таким магическим действием, как: «Больные ноги лечат, сами несут тебя по свету, а уж только зазевался, так и начнут выделывать такие кренделя, прямо так и пляшут, так и жгут». И бабы забывали о том, что у них должно быть единственно возможное выражение лица — выражение лица умного человека, вынужденного наблюдать за ненормальным. Они начинали, сами не замечая того, подпевать Степановне. Особо заводные набрасывали на плечи соблазнительно разложенные нами серые и коричневые платки; о белых паутинках я уж и не говорю: их мы раскладывали на красные атласные накидки. Даже недоверчивая Окрущиха долго щупала платок, мяла его, взвешивала на грубых от ухода за домашней животиной руках, но и ее сердце было завоевано трюком, приготовленным для такого случая. Кириха снимала с руки латунное обручальное кольцо, которое ей выточил вместо настоящего мой дядька-токарь. К моменту распродажи кольцо было подготовлено нами: оно сияло так, что казалось более золотым, чем самое золотое из золотых, и Кириха с хитротаинственным выражением лица протаскивала платок через это колечко. Окрущиха доставала узелок с деньгами, до последнего торгуясь со Степановной за каждый рубль: так-таки покупала шаль; при этом, будучи прижимистой, попадала под гипноз Кирихи, впадая в счастливое заблуждение, что она. выгадала в этой покупке, очень выгадала.

А платок и вправду грел еще молодые, но уже вывернутые непосильной работой плечи, лица начинали румяниться от домашней вишневой наливочки. Косынки сдвигались, а потом и вовсе снимались. Разрумянившиеся бабы начинали походить на своих дочерей, им уже верилось, что права эта смешная спекулянтка, которая утверждала, что молодость не зависит от возраста, что все еще впереди. А уж то, что самое лучшее впереди, в этом никто не сомневался в те годы, после войны, когда уже немного залечили раны города наши, сердца человеческие и память людская.

Своим детским чутьем я угадывала какую-то загадку в своей оренбургской бабке. Но, кроме этой тайны, что всегда была рядом с именем Анны Степановны, я понимала: она сама — тайна, загадка, что она отличается от всех женщин, с которыми я когда-либо общалась. Был в ней какой-то шик, и то, что теперь я бы назвала неистребимой женственностью. Была та грациозность, которая никогда до глубокой… опять не могу произнести слова старость, лучше так: до конца ее жизни она не теряла какой-то изысканности… Не потому ли, разгоревшись девичьим румянцем, женщины так старались ей, этой чужачке, показать, что и они еще совсем НИЧЕГО. «А они и были еще ого-го», — как любила говаривать моя бабушка: «А ежели за волосы потрепать, да щеки набить, то еще за девку слепец может принять».

Приближался пик нашего представления, и я, завернутая в бархатную красную штору, выносила на худеньких своих ручонках, держа над головой, гитару, украшенную огромным оранжевым бантом.

— Романс из оперы «Пиковая дама», — завывая, как профессиональная ведущая праздничных концертов, объявила я. После паузы, которую я уже тогда, видимо, умела держать, значительно добавила: «Исполняет на ф-ф-французском языке Кирина Анна».

И Анна начала петь. Мурашки пробегали по телу от ее удивительного голоса. Я уже не помнила о своей особой роли в этом представлении и ловила себя на том, что забываю закрыть рот, словно не только ушами хотелось мне вобрать этот низкий грудной голос. Но мне нечего было стесняться своей неловкости, взрослые женщины замирали и так же по детски забывали закрыть рот и от удивления, и от восхищения, а моя Анна, я в эти минуты почему-то так ее про себя называла, становилась такой красивой, такой чужой, чем-то отгороженной от нас всех, что казалось немыслимым подойти к ней, дотронуться до нее, а уж обнять, уткнуться лицом в ее колени, как это делала обычно я… Нет, к этой богине нельзя было так вот, запросто.

Она окончила петь, бабы какое-то время молчали, потом, чтобы скрыть неловкость от своего потрясения, начали двигаться, кашлять, поправлять платки, а потом Окрущиха, самая недоверчивая и довольно вредная, заявила: «Мы тоже так могем: кумаволапасе, кумводкупье», — совершенно потрясающе повторяя интонацию и прононс незнакомого языка.

— Да, да, да, — подхватили бабоньки. — Это мы умеем.

— Макарлентрэ, — удивила меня моя бабушка, протрассировав так, как это могла сделать лишь истинная француженка.

Тихо перебирая струны гитары, Анна опять начала напевать — теперь она старалась спеть что-нибудь такое, что могли бы подхватить и наши благодарные зрительницы. И песня получилась. Преодолев внутреннее сопротивление, бабы поддались магии мелодии. И уже все вместе наши голоса и души пели и плакали по замерзавшему в степях ямщику, по любви его.

Я всегда плакала, слушая эти песни, а еще я плакала, когда Анна Степановна и бабушка потихоньку от родителей и деда водили меня в церковь. Я боялась строгих глаз Бога, меня потрясала торжественная красота храма, а когда хор, в котором преобладали ломкие, надтреснутые старушечьи голоса, начинал петь, я не могла остановить слез и бабушка, уводя меня из церкви, нарочно строго говорила Анне Степановне: «Сами ненормальные (имея в виду моих молодых родителей) и ребенок нервный, надо отвести к бабке, переляк вылить». Но рука ее нежно держала мою, и не было в ней той строгости, что слышалась в голосе, а только тревога за меня, только любовь. Та любовь, которая так всю жизнь и поддерживала меня, охраняет и теперь, после смерти моей берегини.

А Анна Степановна поцеловала мои пальцы-паутинки и произнесла непонятные мне тогдашней слова: «Какой же испуг? Это душа, ты просто чувствуешь душу свою, а это часто бывает больно».

А вечером того же дня бабушка опять хитростью оставила меня с молитвой «Живые помощи». Она всегда сказывалась плоховидящей, чтобы я переписывала для нее очень крупно ту или иную молитву. Сколько раз она помогла мне — эта Живая помощь.

Обрывки разговоров, которые мне иногда приходилось услышать о Кирихе, еще больше привлекали меня к нашей странной родственнице.

ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР деда и бабушки

— Николай, надо бы про Шурку обговорить, — осторожно начала после ужина бабушка.

Я бы и не обратила внимания на взрослый разговор, если бы не смиренная вкрадчивость в голосе моей властной и решительной бабушки Марии:

— Пропадет ведь малец, говорят, стал приворовывать…

Дед сумрачно молчал, отхлебывая чай из граненого стакана.

— Был бы отец… — настойчиво продолжала бабушка.

— Письмо что ли получила? — проговорил наконец дед. — Пусть бы не моталась по свету, а за детьми смотрела.

— А на какие такие средства ей за ними «смотреть». Они и жрать иной раз просють, — не отступалась бабушка Мария. — Взял бы ты мальца. Где наших пятеро да Татьянка, там и он бы лишним не был.

— Ты мне кудри-то не завивай, — отрезал дед, — я тебе сказал, что и ей здесь нечего делать, и ты непутевых ее мальцов особо не привечай.

Глава 2. Непутевый

Непутевый появился в доме ночью. Кто-то робко стукнул в окно. Бабушка метнулась к двери и, не спрашивая, сбросила крюк.

— Ой, дитятко, — запричитала она, — что это с тобой? Ты что, подрался с кем-нито?

Непутевый бросился на грудь моей сердобольнице и заплакал, по-детски громко всхлипывая и приговаривая: «Теть Марусь, они меня убьют, все равно убьют…»

Дед долго кашлял, прежде чем выйти из комнаты. Я понимала почему: знала, что он не может выйти, что ему мучительно трудна эта первая минута встречи с племянником.

— Ну что? — грозно спросил он, выйдя в одном исподнем, на босу ногу. — Докаталась твоя матерь… так ее… проглядела дитю.

Шурка метнулся к дяде: «Дядь-Коль, они у меня ворованное прятали, а я не знал; они подкармливали нас… а теперь…»

Шурка был хорош собой. Мне это было приятно. Он, как и мои дядья, вполне годился мне в братья, так как между мной и последним моим дядькой было восемь лет разницы. Родилась я тогда, когда бабке моей было сорок и я даже, за компанию, звала ее мамой.

Из огромных глаз Шурки лились, как мне казалось, такие же синющие, как и его глаза, слезы. Ох, этот Шурка! Уже не раз бабушка пыталась подобраться к дедову сердцу, чтобы уговорить его взять сироту-племянника к себе.

— Деда, — бывало теребила я дедушку, — а где Шуркин отец?

— Помер, — коротко и холодно отвечал дед, который в иные времена был ко мне добр, терпелив и нежен, как ни к кому из своих детей.

— А его на войне убили? — продолжала настаивать я.

— На войне, — отрезал дед и отгораживался от меня своими очками. Это уже было серьезно: он начинал РАБОТАТЬ. Для всех это было свято, никто не смел подойти к нему в эти минуты.

Бабушка привычно засуетилась вокруг плиты, вот уж и запахло съестным. Как всякий подросток, Шурка был вечно голоден, сразу и румянец появился на его грязных щеках, он уже и заулыбался: «Эй, чернявая, — начал он привычно подшучивать надо мной, — че глазищи-то до сих пор не вымыла?» Но мы это уже проходили.

Как-то в один из его приездов он спросил меня, чего это я не отмою свои глаза. Вот, мол, и у него были такие, а вот теперь глянь-кось, какие синенькие. Глаза у него были и правда хороши, как у куклы, которую мне подарил наш сосед, воевавший в Германии. Бабы говаривали, что понавез оттуда столько, что на всю жизнь хватит, вот и мне досталось.

— Да-да, — подначивал Шурка, — мылом-мылом, отмоются, будут как у меня.

Помню я эту мойку. Мне казалось, что глаза у меня вылазят из орбит и вот-вот лопнут. Мои родные дядьки накошмыряли двоюродному братцу за свою любимицу, но к вечеру Шурке удалось с ними примириться, угостив их всех папиросами «КАЗБЕК» за сараями. Я, несмотря на самый большой урон во всей этой истории, с красными глазами и распухшим носом, стояла на шухере, как говорил Шурка. Таков уговор, они ведь, когда с Шуркиной помощью расшатали замок в сундуке, где бабушка держала конфеты, честно давали мне две, а себе брали по одной. Было у нас взаимопонимание, что там и говорить…

Вот и сегодня Шурка что-то жарко рассказывал, а мои дядьки смотрели на него такими же синими фамильными глазами, как у деда и вообще у всех КИРИНЫХ. Непутевый курил как-то по особому перегнув папиросу, то и дело сплевывая. Мои дядьки, как ни скрывали этого, смотрели на него с восхищением. Где был тот испуганный воробей, которого я вчера ночью видела заплаканным? Это был герой! Он, пока добрался до дома дядь-Коли, как он скороговоркой говорил, перекидал кучу гадов, которых он тааак отделал, что… Шурка иной раз вворачивал такие словечки, за которые однажды дед обещал своим сыновьям разорвать рот до ушей. Дядьки мои иногда вспоминали обо мне и шипели на непутевого: «Татьянка здесь, ты че?»

Шурка сплевывал особенно картинно и отдавал команду: «А, чернявая, а ну, марш на десять шагов,» — и доставал невесть откуда припасенную для меня карамель в фантике. Я брала карамель и честно отходила на десять шагов, но потом постепенно приближалась незаметно, чтобы услышать очередной Шуркин рассказ о его подвигах. Мне нравилось на него смотреть. Он был и похож, и нет на моих дядьев. Общими у них, пожалуй, были рост и глаза. Но Шурка, как я теперь понимаю, был как-то картинно породист, утончен. Он больше всех своих сестер и братьев походил на Анну Степановну.

Думаю, что и глаза-то я отмывала, чтобы стать хотя бы чуточку похожей на Непутевого. Каждое его движение было от природы (а возможно и от породы) необычайно пластичным. Мать любила Шурку больше всех своих детей, возможно, и потому, что он был самым младшим, а возможно, чувствуя такое сходство и родство натур, которое даже мне было понятным и заметным. Шурка был жизнелюб, как и мать. Он также радовался каждому мгновенью своей жизни, был музыкален и патологически необидчив. Щедрость его тоже была фантастической. Даже когда Витька, мой средний дядька, восхитился его портсигаром с виньетками и с какими-то надписями, Шурка небрежно бросил его брату: «Нравится — держи». Таким он был во всем.

Сегодня, накормленный, умытый и солнечно-счастливый, так как с дядь-Колей ничего и никого не боялся, он уже давно спал, и — я была уверена — улыбался. Он всегда улыбался во сне, улыбался, когда просыпался.

А дед с бабой не спали, шептались. Дед был расстроен и возбужден, порою начинал кашлять и говорить слишком громко, бабушка его останавливала, но сама забывалась и начинала говорить почти вслух.

ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР деда и бабушки

— Возьми Шурку к себе в путейские рабочие, — уговаривала бабушка. Пропадет ведь пацан. Вот и из школы ушел, учился-то хорошо да кто-то там что-то пронюхал…

— У них там пронюхали и у нас пронюхают, — угрюмо и предупреждающе прошептал дед.

Брат за брата не в ответе, — недостаточно уверенно проговорила бабушка.

— Это, если брат не враг народа, — закашлялся после непонятных слов дед.

— А он-то, знаешь, что учудил, — с нескрываемым любованием безрассудной Шуркиной храбростью продолжала бабушка, — ему, как директорская дочка на дверь указала, а Степановна-то говорила, что он с первого класса в нее был влюблен… — бабушка сочувственно вздохнула. Мне хотелось спать, но больше хотелось узнать про своего двоюродного дядьку.

— Так он и на двери дома, и на школьной форме краской написал: ВРАГ НАРОДА № 2, — продолжала бабушка.

Дед закашлялся и так долго и мучительно кашлял, как никогда.

— Я вот его выпорю, этого врага, да отправлю к его ненормальной дворянской матери… так ее мать.

— Пропадет он, — обреченно как-то проговорила бабушка, и по шуму я поняла, что она взяла подушку и ушла от деда на диван. Это было крайней степенью их разногласий. Мы, дети, не любили этих «разводов»; быстрая на расправу баба Мария отыгрывалась на наших спинах, а вернее на том, что было расположено чуть ниже.

Глава 3. Верка

Шурка, на мой взгляд, в этот приезд стал совсем взрослым. Мои предположения вскоре оправдались: он дорос до времен, когда с человеком может случиться даже первая любовь. И она случилась. В небольшом саманном домике, вросшем в землю, по соседству от нас жила Верка, которую бабы называли коротким хлестким словом, о всеобъемлющей характеризующей силе которого догадывалась даже я. Не понимая почему, но я чувствовала, что слово это вслух произносить не стоит, что за него, так же, как и за некоторые другие, дед с моими дядьками мог бы обойтись столь же сурово, как обещал. Мои дядьки хихикали, встретив Верку, как-то иначе себя вели, и я их не любила в эти мгновенья. «Мать солдатская» — звали они ее. Я удивлялась тому, что у Верки так много сыновей, и тому, что они все солдаты полка, который стоял неподалеку в военном городке. В те времена мои представления о возрасте были весьма относительными. Всякий человек, которому было больше десяти лет, был для меня старым, а уж Верка была такого возраста, до которого просто, как мне думалось, не живут, ей было лет двадцать.

Но при этом я понимала, что она была красивая, даже очень красивая. А самое главное — она была веселая, певучая и после работы не убывало в ней неистребимой жизненной силы. Работая путейской рабочей, зимой и летом, в мороз и зной, она весь день наравне с мужиками вкалывала, не переставая хохотать, петь, и задирать их.

Песня для Верки была естественной, как для птицы. А вечером умытая, в чистеньком единственном платьице, в туфлях — лодочках она уже бежала на танцы. У этих туфель была особая история. Верка нашла вначале одну, правда, она была парусиновая. Но у Верки никогда не было настоящих туфель, и эта показалась ей удивительной. Особенно ее потрясло то, что туфля была на каблучке. Но она была одна, и Верка с сожалением оставила ее там, где нашла. А через два часа, отойдя на порядочное расстояние, девушка увидела другую туфлю. Видимо та, с поезда, что обронила одну туфлю, в сердцах, а, возможно, из щедрости сбросила и вторую. Так Верка стала обладательницей туфель, которые она перед танцами ваксила, натирала до блеска и растаптывала ими мужские сердца.

Вот в нее-то, в Верку, и влюбился Непутевый. Мои дядья издевались над ним, подтрунивали, а Шурка со своей неуязвимостью смеялся очень даже счастливо и уверял их, что женится на Верке, так как он никогда еще не встречал такой удивительной, нежной и красивой девушки. Г роза грянула, когда слухи дошли до деда, который и без того мучительно решал, как Лгу быть с племяшом. Поздно вечером Шурка попытался на цыпочках пробраться в комнату к мальчишкам, но дед ухватил жениха за руку, выпорол и поставил перед фактом, что билет ему будет куплен сегодня же.

Наутро, утирая слезы, бабушка начала печь пироги в дорогу любимцу, она понимала, что здесь уж пошел характер на характер и что Шурка действительно женится на Верке, как обещает, а дед тоже оторвет племяннику голову, как, в свою очередь, грозится.

Я с восторгом смотрела на Непутевого. Он был как-то шало неуправляем и готов на все: метался, как зверь в клетке, до вечера, пока не пришла с работы Верка. Я со своей синеглазой куклой-немкой была, конечно же, возле открытых окон Веркиной комнаты. Шурка плакал. Мое сердце надрывалось от жалости и нежной любви к нему.

— Я буду любить тебя всегда… — слышала я срывающийся Шуркин голос. — Мне наплевать, кто и что говорят о тебе. Я люблю тебя, я люблю тебя так, что умру без тебя…

— Вот горе-то какое, — слышался в ответ голос Верки. — Не хотела я тебя так перевернуть, красавчик ты мой. Ой, до чего же ты хорош, беда моя, дай я поцелую тебя в глазоньки мои синенькие.

Я посмотрела на мою куклу-немку и тоже поцеловала ее в «синенькие глазоньки».

— Уезжай, мальчик мой, растревожил ты меня, нельзя мне, грех перед тобой, перед Богом, за тебя…

Голос Верки дрожал. Мое сердце готово было разорваться от сочувствия к этим несчастным влюбленным. Как я могла им помочь?

Я не понимала, почему дед был против свадьбы этих красивых людей, которые, я это чувствовала, любили друг друга, ну а то, что у Верки было так много сыновей-солдат, так это же здорово: Шурка сразу же становился отцом сынов, которые служат, ходят в форме.

— Если ты не пойдешь за меня, я убью себя, брошусь под поезд, — отчаянно прокричал Шурка, но, к счастью, или несчастью, это многообещающее заявление услышал и дед, шедший с работы. Он как раз направлялся за племянником, которого в этот же день отправлял с вечерним поездом в Оренбург. Дед, не стучась, ногой открыл дверь Веркиной комнаты, молча схватил Шурку за руку и притащил домой. Порода была одна, и он понял, что перегибать палку не стоит.

— Шурк, — неожиданно миролюбиво заговорил дед с любимым племяшом, — ну ты пойми, что она… — дед опять сказал это хлесткое слово. — На таких не женятся.

— Она хорошая, дядь-Коль, она самая хорошая! — просто уже кричал Шурка.

— Она лучше всех… Ты не понимаешь.

— Я все понимаю, Шурик, — неожиданно нежно как-то проговорил дед. Ты это первый раз…того?

— Не ваше дело, не твое дело, дядь-Коль, — впервые нагрубил любимому дядьке Шурка. — Она чудесная-чудесная-чудесная…

— Ну все! Будь мужиком, — жестко уже проговорил дед, — Пойдем в магазин, кой-че купим тебе из вещей.

— Ничего мне от вас не надо, — продолжал кричать Шурка. Но тут, судя по вскрику и всхлипываниям, дед приласкал племянника своей тяжелой рукой.

Так, под конвоем, Шурка был отведен в магазин, где ему справили новый костюм и осеннее пальто. Вечером дед взял его железной рукой, отвел и посадил на поезд.

Как ни был убит разлукой с любимой Шурка, но успел-таки перед отъездом приласкать всех. Мне он подарил невесть откуда взявшуюся огромную конфету «Мишка на севере». Такой вкусной я никогда не ела. Наверное, вкусна она была от солоноватого привкуса моих слез по Непутевому. Возможно уже тогда я впервые поняла, что любовь — штука соленая.

Шурка уехал из моего детства навсегда. Он так-таки и не развязался с ворами, был втянут в какую-то историю и на десять лет исчез из нашей жизни. Я, мало что понимая в то время, все-таки чувствовала, что в тот момент мой справедливый и добрый дед был и недобр, и несправедлив к Шурке. Я не могла тогда знать, что за сила такая могла так повлиять на его решение — отречься от сына любимого брата.

А с красавицей Веркой произошли столь странные перемены, что ее просто никто не мог узнать. Сыны-солдаты появлялись все реже и реже, потом перестали ходить совсем, она уже не начищала, напевая, свои туфельки, в ее платье словно выгорели краски. Волосы туже были стянуты в косу, а потом вдруг я заметила, что бабы к ней помягчали и уже реже бросали ей вслед то самое хлесткое слово, которое заставляло вздрагивать ее плечи. Веркины черные глаза. стали какими-то нежными и подернутыми дымкой. А через какое-то время даже я поняла, что у нее появится еще один солдатик.

Она стала с особой нежностью относиться ко мне, все расспрашивала про Шурку, о котором я мало что знала, а по вечерам сидела на крылечке, гладила свой огромный живот и напевала:

— Баю-баюшки, баю, Баю доченьку мою, Мою маленькую, Синеглазенькую.

Как Верка могла догадаться, что родится доченька, что она будет синеглазой? Она разговаривала с дочкой нежно и любовно, и так была отгорожена от всех, что казалась за невидимым забором. Я ничего еще в то время не знала о наследственности, о странной способности детей быть похожими на своих родителей, но, когда появилась на свет Любочка и стала расти на наших глазах, я с потрясением для себя увидела, как она с Шуркиным щенячьим восторгом смотрела на мир, на людей его синющими глазами. Какой самозабвенной, самоотреченной и любящей матерью стала Верка! Она всю себя бросила к ногам дочки. Никто уж потом ни разу и не вспомнил о ее веселом прошлом, бабы стали говаривать, что Верка хорошая мать, да и женщина ниче, с головой. Она билась как рыба об лед, кроме основной работы ходила на приработки, где что побелит, покрасит, не брезговала ничем. А Любушка росла истинной Любушкой, всем она была люба. Бабушка моя не уставала изворачиваться и придумывать какие-то работы для Верки, чтобы помочь ей и дочке. Видно, и она что-то увидела в глазах этой девочки. И, слава Богу, все было хорошо у Верки с ее девочкой: выросла она, вышла замуж за хорошего парня, как и положено любимому и оберегаемому этой любовью ребенку. Когда бабушка моя спрашивала у Верки: «Чей ребенок-то, Верунь?» Верка смеялась и говорила: «От любимого, единственного моего, от ненаглядного…» Я ей верила.

ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР деда с бабушкой

— Напрасно мы не взяли Шурку к себе, не выйдет из него толку без мужской руки, слишком уж куражистый характер… А чего это ты, Николай, Степановну недолюбливаешь? Она неплохая баба. Правда с прибабахом, да ведь у каждого свое… Может, и на нас глядя кто скажет, что по-хорошему — так и не надо было отказываться от мальца…

— Ты когда-нибудь поймешь, что отец его, твоего Шурки, не на курорте заболел и умер… — ответил очень раздраженно дед…

— Да все я понимаю, но только ради своих когда-то можно и рискнуть, — не отступалась бабушка.

— А я, значит, мало для них сделал, — опять раздраженно ответил дед. — А кто ей все эти годы помогает, кто детей ее одевает? А сколько раз картошки, муки ей отправляли, детей подкармливали…

— Не о том я, — как-то очень грустно сказала бабушка. — Уж больно ты дорожишь своим партбилетом, больше, чем всеми нами, своими родными.

— А вот этого ты не трожь, глупая баба, — взвился дед. — Я за него жизни не жалел, когда усмирять басмачей ездил. Он меня, может, и от смерти спас.

Эту историю я знала, как дед взял в плен самого главного басмача и вез его семь суток. Первые двое суток было еще куда ни шло, а потом наступил ад: басмач спал, ел, глядя на деда, улыбался из-под густых бровей, мол, давай, давай, посмотрим, сколько ты сможешь так продержаться без сна. Спать с открытыми глазами дед стал уже на третьи сутки. Но ему удавалось прийти в себя, как только басмач подходил к нему, протягивая руку к лицу, чтобы проверить, спит ли его конвоир, в состоянии ли еще что-то соображать. Когда начались седьмые сутки, дед был уже не в себе. Видения перемежались редкими минутами осознанного восприятия мира. Вот тут-то его и подстерег басмач. Он ударил его ножом, тяжело ранив, бросил и сбежал. Ранить-то ранил, но не убил, так как, что с особенной гордостью любил повторять дед, его спас партбилет, который был в левом внутреннем кармане гимнастерки.

Как-то были связаны партбилет, басмач, Шуркин отец, но как, я тогда не понимала, а просто лежала и думала о Шурке, который сидел в тюрьме. Мне было особенно страшно что в ней надо было сидеть, ведь он такой быстрый, верченый, этот Шурка, как же это он там сидит и сидит. Я представляла, как они там все сидят рядами, и начинала плакать…

Если в детстве на меня большое впечатление производило то действо, которое мы устраивали вместе с Кирихой, то потом мне особенно интересной казалась история Анны Друбецкой.

Глава 4. Василий

В шестнадцать лет Анна осталась оттертой толпой от парохода, уходящего из России навсегда и уносящего от нее ее детство, ее защиту. Я думаю, в тот миг, в те страшные минуты, когда ушел от родителей навсегда берег с родимой стороной, с единственной дочерью, которая, как песчинка, утонет в ней, они стали в одно мгновенье стариками-сиротами. Анна, оберегаемая их молитвами, каким-то чудом, без денег, решила отправиться в далекий город Оренбург, куда уехала ее няня. Та была единственным человеком, который любил этого одинокого и испуганного ребенка. Анна поехала к ней. Но что такое поехала в те страшные дни? Даже если бы у нее были деньги, как можно было попасть в воинские эшелоны? Да притом девушке, барышне. Да только так и можно было, как попала Анна. Она бродила от состава к составу, спрашивая, не идет ли этот поезд в Оренбург.

— Идет, идет, — весело ржали солдатушки, — поедем с нами, красавица.

Ржать-то они ржали, но, однако же, и робели, так как ясно было, что перед ними была настоящая барышня. Этим-то Анна и была каким-то непонятным образом защищена от их двусмысленных намеков, от их мыслей; даже было ощущение физической невозможности прикоснуться к ее руке.

Вот тут-то и столкнулась она лицом к лицу с молодым вдовцом, красным командиром Кириным Василием Петровичем, к которому она кинулась все с той же безумной просьбой: довезти ее до Оренбурга. Под молчаливое улюлюканье солдат он взял барышню за руку…

Он взял барышню за руку, а она, как и положено было ее одинокому и беззащитному сердцу, вдруг поняла, что это ОН. А Василий вдруг испугался за ее незащищенность, детскую потерянность так, как не боялся до сих пор даже за своих детей, которые жили сейчас, после смерти жены, с ее родителями. Он хмуро подсадил худенькую девушку с огромными ореховыми глазами, в которых от последних нескольких недель скитания была гремучая смесь отчаяния и безумия, в свой вагон.

Несколько дней она отказывалась снять пальто, хотя от буржуйки в вагоне было тепло. Анна молчала и смотрела на него невидящими глазами, когда он подходил и с тревогой вглядывался в ее лицо, не понимая, зачем он взял с собой эту девочку. Какое ему дело до нее? Почему, откуда и куда она едет? От кого или к кому бежит в этом хмельном тумане новой жизни, в которой он — на коне. Он, любимец и удачник, так радостно и упоенно чувствует себя строителем этой жизни, нового счастливого будущего. Оно ему отчетливо видится вот там, за извилистым поворотом железной дороги, по которой он везет своих воинов, готовых и своей, и чужой кровью начать строительство этого будущего здесь, в диком, удаленном от центра краю.

А эта девочка сидела и полубессознательно принимала из его рук пищу, судорожно сжимая свое пальто под горлом, когда он пытался снять его. А потом вдруг упала, потеряв сознание. Неделю он отпаивал ее травяными настоями, натирал каким-то жиром, обтирал самогонкой ее тело, когда жар казался испепеляющим. Тревога, даже какой-то ужас потерять ее, сделали его почти одержимым. На одной из остановок он услышал за спиной предательское: «Уж натешился, командир, дал бы и нам…». Василий повернулся на каблуках на голос, побелевшими губами выдавил: «Я убью всякого, кто посмеет подумать о ней, не только что сказать…». Было ясно, что он так и сделает.

Анна трудно возвращалась к жизни, да надо признаться, что она и не хотела возвращаться. Там, в ее снах или бреду, она была ребенком. Утром ее будила мама, которую обожал такой серьезный и всеми уважаемый папа. Там была няня, которая, одевая ее, не могла налюбоваться, надышаться своей душечкой, красавицей, ягодкой, рыбонькой. Няня целовала ее локоны, пальчики и так безыскусно и преданно любила, что была незаметной, как воздух, которого не замечаешь, пока он есть. Возвращаться в разрушенный мир Анна не хотела. Здесь всюду было темно, свет и тепло остались там. Она вынырнула из этого света и тепла и почувствовала на лбу руку… Нет, это не была мамина маленькая, блаженно дорогая рука, не была эта рука и пухлой рукою няни Вари.

— Где я? — прошептала еле слышно Анна.

— Все хорошо, вот и славно, вот и хорошо, вот и славно, — непривычно потеплев своим обычно хмурым лицом, бессмысленно повторял одни и те же слова Василий.

Анна с недоумением, а потом со страхом взглянула на незнакомца, который с такой нежностью, напомнившей ей нежность няни Вари, смотрел на нее…

Девочка ожила, но, судя по всему, жить не хотела. А он, Василий, очень даже хотел, чтобы она жила. Он хотел не только, чтобы она жила, но чтобы ее жизнь была как-то связана с его жизнью, да просто даже была его жизнью.

— Что со мной? — спросила она наконец, начиная осознавать себя и вспомнив, что этот человек согласился отвезти ее в Оренбург.

* * *

В Оренбург она приехала уже женой Василия. Случилось это просто и естественно.

Василия любило начальство, любил сам Фрунзе, потому-то доносы, что он на глазах у своих бойцов вез девицу в своем вагоне, никаких серьезных последствий не имели, тем более, что Василий женился на Анне. Правда, Фрунзе сказал ему, что мог бы жениться на девке из своего села. Но, поскольку вскоре родилась у них дочь, разговоры сами собой стихли.

Василию никто не был так нужен, никто не был так дорог, как эта смешная, открытая и наивная девочка из чужой, раньше враждебной среды. А среду лучше было считать враждебной, ведь, не вызвав в себе чувства ненависти, невозможно было почитать за праведное дело то, что скрывалось за словами: «Весь мир насилья мы разрушим…». Для разрушения нужен был кураж, кураж человека, который должен был подпитываться ненавистью. Появление Анны пробило брешь в его непримиримости. Возможно, сам того не сознавая, Василий всю свою жизнь с трепетом восхищения, с удивлением и потрясением смотрел на тех, к кому никогда не осмелился бы подойти, — на барышень. Они были какие-то другие, непонятные, очень притягательно интересные, и даже мысленно он не мог бы вообразить себя рядом с какой-нибудь из них.

Анна полюбила этого человека, который так же был для нее чужим, непонятным и по языку, и по несдержанной взрывчатости, непринятой в ее среде. Она с радостным удивлением принимала его шалую, нежную и трогательную любовь. Эта любовь защищала ее от тоски по утраченному.

Хозяйство она вела странно. Вернее, никак не вела. Но всегда с веселой радостью бросалась делать то одно, то другое, ощущая себя так, как порою в детстве, Когда она просила Лизоньку-душечку разрешить ей чуточку помыть пол, или на кухне разрешить убрать, пока не видит мама, почистить картошку или порезать капусту. Тут никто не запрещал ей делать этого. И она носилась по дому, взвихривая его и доводя до какого-то неохватного беспорядка.

— Васенька, — кричала она мужу, когда он был дома, — смотри, я уже почти полкартошки оставила, — показывая ему, что осталось от очищенной картофелины. Он же удивлялся себе. Его покойная жена была прекрасной хозяйкой, а в этом сумасшедшем доме он был так непривычно счастлив от беспорядка. Он обожал жену, любил детей, которые появлялись один за другим.

Василий перемывал, перестирывал, перечищал, пере… и любил до замирания сердца эту веселую пичугу. А по вечерам, когда его ловкие руки успевали навести хотя бы мало-мальский порядок, просил ее петь ему. ЕЕ голос был еще одним его потрясением. О голосе Анны Друбецкой знал весь Петербург, а она пела ему, самарскому крестьянину, и ни разу не была так счастлива, как сейчас, от слез, с которыми он ее слушал.

* * *

Они были просто счастливой семьей. Они были просто очень счастливой семьей.

Карьера Василия, несмотря на жену-чужачку, не пострадала. Он видел, как один за другим его бывшие соратники, достигшие высоких постов, куда-то исчезают, некоторые навсегда. Одних он жалел, когда узнавал, что их погубила незрелость мышления, тлетворное влияние старого. О других думал, что сумели эти люди притворяться, пристроиться, обмануть бдительность даже таких, как он сам. Труднее всего было разобраться с арестом Фрунзе, но он знал одно: человек может ошибаться, партия же — никогда! Ей он верил, в нее он верил, как иные в Бога. Правда, жене он не мешал молиться за детей, а вот в церковь ходить запретил. Иногда Анна все-таки умудрялась вырваться из дому в церковь и помолиться, покаяться в том, что так счастлива, несмотря на все потери, помолиться о чуде, в которое даже поверить было трудно, — в возможность встречи с родителями.

Глава 5. Анна

Горе, как известно, самая нежданная гостья, но самая неотвратимая. До тридцать седьмого года у Василия и Анны было уже четверо детей. Шурка родится потом, после смерти отца, так и не увидит он своего родителя, о котором мать неустанно, до последних дней своих будет говорить с такой любовью, на которую способна была эта удивительная женщина. Уже взрослой я узнала еще об одной тайне моей Оренбургской бабки.

Семья Василия жила в то время в ведомственном доме, в одном из лучших образчиков сталинского неоклассицизма. Правда, жильцы часто менялись… На секретных совещаниях говорили о бдительности, о том, что враг не дремлет, что он порою в наших рядах. Но никогда, в самом страшном сне не мог бы Василий представить, что осенней ночью именно по его душу будет прислан черный ворон. Странно и необъяснимо, что от скрипа тормозов одновременно проснулись Анна и Василий, с замиранием сердца и с предчувствием беды. Гостей довольно долго не было, и Кирины совсем уж было успокоились, когда в дверь постучали. Мир рухнул снова…

Никто не хотел объяснить, где Василий, что с ним. Анна металась по всем приятелям, которые стали вдруг такими отчужденными и вежливо холодными. И только один намекнул, что муж пока что здесь, в оренбургской тюрьме. Он же и сказал, что лезть к большому начальству ей не стоит, будет еще хуже, намекнул на то, что ей, с ее прошлым, тем более… Но обещал свести с одним из тюремщиков, предупредив, что ей следует приготовить что-нибудь вроде самогона, и в больших количествах. Тут же Анна бросилась к своей прежней соседке по коммунальной квартире, списала рецепт приготовления этого напитка и в тот же день поставила брагу. Позже, когда ее свели с этим «нужным» человеком, она этой самой самогонкой растопила его сердце, и он иной раз передавал письма от жены мужу. Да и от Василия иногда приносил записки. Они были всегда жизнерадостными, полными надежды: «Не унывай, Анна Степановна, очень скоро разберутся те, кто умнее нас, с этим делом. Партия знает, кто такой красный командир Василий Кирин, что он сделал для родной Красной армии, для партии, для Родины. Чуток подожди, береги себя, не поднимай до родов тяжестей. Верю, что родины будем справлять вместе, если родишь без меня, назови Шуркой, я знаю что будет сын. Береги себя, любая моя».

Анна перечитывала записку, понимая, что Василий не мог написать всего, что хотел сказать ей, но она чувствовала меж строк столько любви, тревоги и нежности, что, прижав письмо к мокрому от слез лицу, ощущала тепло его рук, его губ, слышала стук его сердца. Всплывали воспоминания: перед тем, как уснуть, она замирала на его крепкой надежной груди и слушала ровный и сильный стук его сердца, оно всегда выстукивало одно и то же: «Люблю, люблю, люблю…».

Трудно было ей в эти дни, но, видимо, жизнь решила, что этих испытаний для нее еще недостаточно.

Однажды красномордый охранник сказал ей, что Василий сильно заболел и что жить ему осталось совсем немного, да это и к лучшему. От этого многозначительного «к лучшему» застыла кровь в жилах, а в глазах потемнело.

— Дорогой, золотой, милостивый, — умоляла она тюремщика, — расскажи мне правду, расскажи, мне будет легче.

Она принесла ему несколько бутылок мутноватой жидкости. После того, как Анна поставила перед ним третью бутылку, «милостивец» наконец-то разговорился.

— А чего тут рассказывать, — начал тюремщик белозубый и кудрявый парень, которого легче было представить актером, играющим этакого славного тракториста-передовика, стахановца. Кровь быстрее побежала по его румяному и без того лицу.

— Хорошо, что сальца с огурчиками догадалась принести на закуску, — похвалил он Анну, громко, с хрустом откусывая добрый кусок огурца.

— Доказано уже почти, что…, — глянув на побледневшую пуще прежнего Анну, запнулся охранник, — короче, если бы… не болезнь, то отправили бы его в неизвестном направлении…

— Как же так, как же так, — шептала помертвевшими губами Анна, — он ведь так предан, он ведь жизни своей не мыслит без всего этого.

Она не могла найти слов, не могла собрать мыслей. За что это все ей, за что? Нет, она не роптала, она пыталась понять, что она сделала не так. Анна никогда и никого не винила в своих бедах, она знала, что все наказания ей были даны Богом по грехам ее. Значит, и это тоже заслуженная кара.

Да что там было долго думать. Она понимала, что была слишком счастлива, что слишком растворилась в этом блаженном женском счастье, которое воспринималось ею, как заслуженная награда за то, что жизнь отняла у нее прежнее спокойное и счастливое детство, за то, что отняла у нее родителей, за то, что она сумела пережить скорбь свою а, вернее, словно забыла ее, вырезала из своей памяти больное прошлое и научилась жить только сей минутой, сим мгновеньем, за то, что она была так безудержно и блаженно, несколько по-животному природноженски эгоистично счастлива. Анна чувствовала себя частью природы, но ей было понятно, что душа ее словно задремала, а она, лукавая, понимала это, понимала, что это грех, что она обманывает себя, обманывает Бога, что так не бывает, что так не может долго продолжаться, но… Вот и пробил час. Боль, которую она кутала и убаюкивала, прятала от себя, от других, взорвалась в ней с чудовищной силой. Пришло время собирать камни. Она уже знала «за что». За то, что предала свое прошлое, отреклась от него, за то, что судьбу свою пыталась перехитрить…

Почему к ней теперь так часто стал приходить сон, вернее не сон, а воспоминание того страшного мгновенья, когда она осталась на пристани одна? Словно для того, чтобы эти видения истязали ее еще и еще раз с какой-то растянувшейся до бесконечности ноющей болью.

— Мама, — кричала Анна, хватаясь за ускользающую ее руку, видела мамин испуганный, остановившийся взгляд, она даже схватила и сжала так цепко, как только смогла, кружева ее рукава, но они так и остались в руке, а толпа оторвала их друг от друга и, оглушая, стала растаскивать в разные стороны. Она хотела проснуться, нет, не во сне, а там, на пристани, она хотела проснуться от этого ужаса. Пожилой казак, которого толпа притерла к Анне, увидел ее испуганное лицо и пожалел ее, подбодрил: «Ничего, барышня, ничего, не слухай, что это последний пароход, будет еще, догонишь своих…». Но он не верил в это, и она тоже не верила. Она уже знала, что в последний раз видит там, на сходнях, искаженные отчаянием лица отца и матери.

— О-го-го-го-го, — прощально взорвался пароход и стал медленно отрывать от ее сердца ее жизнь. Жизнь не хотела отрываться, она тянулась, растягивалась, вытягиваясь в едва заметную нить, но пароход, превратившись в крохотную точку, вскоре исчез, канул в вечность. И она умерла. Она была мертвой. Душа ее отделилась от тела и вилась, и вилась белой чайкой, которая слилась потом с пеной морской, над набитым людьми пароходом, а жалкое ее худенькое тельце обнял за плечи все понимающий казак и повел от пристани прочь, приговаривая бессмысленное: «А вот и ничего, девонька, а вот и ничего»… Он, наверное, уговаривал не ее, а себя, утирая заскорузлой рукой маленькие капельки, стекающие по бокам щек на седые обвислые усы.

Как и где потом она потеряла его, где они разошлись, чтобы уже только в воспоминаниях встречаться опять и опять…

Она поверила Василию, что жизнь можно считать начавшейся вновь в какой-то из моментов, считать, что она, новорожденная, безгрешная, чистая, новая и незамутненная будет началом нового и такого же прекрасного будущего. Он так веровал в это, что и она попала под гипноз его веры.

— Чего это ты ему написала? — простодушно начал прямо при ней читать письмо любитель самогона, ковыряясь спичкой в зубах. — Люблю я твои письма. Так уж ты складно врешь мужику.

Анна словно окаменела, ей было все равно. Она вдруг поняла, что письмо это писала не она, это писала другая женщина, счастливая, блаженно глупая от этого счастья и столь же блаженно освобожденная от памяти о прошлом. Но она была просто женщиной, и она инстинктивно позволила себе слабость — слабость слияния с природой, слабость жить вне законов времени, вне зависимости от прошлого, настоящего, будущего.

— Здравствуй, мой единственный, — по складам читал охранник письмо. — Мои губы шепчут твое имя: Василий, мои губы ждут привычного прикосновения твоих губ. Так было всегда, когда мы были рядом и я произносила вслух, а порою даже про себя, твое имя, ты это не только слышал, но и чувствовал и тут же целовал меня, словно в благодарность… Я порою задумываюсь над тем, за что судьба меня так наградила тобою, твоей любовью? Как она не похожа на то, что я представляла в своих девичьих грезах. Это так же не похоже, как не похож рисунок акварели морского пейзажа на само море. Еще там, в вагоне, после болезни, я поняла, что это ты меня выходил, что это ты меня отпаивал отварами, переодевал, ухаживал за мной, я поняла, что была вся в твоей власти… Едва придя в себя, я впервые осознала волшебное чувство этой власти над собой, и сердце мое оборвалось. Когда я посмотрела в твои глаза, в которых была такая земная, такая безграничная нежность, мне, тогда еще барышне, было уже дано понять и прочитать это. А что самое странное, не испугаться и ответить, еще полумертвой, еще не совсем здоровой, но уже ответить своим сердцем на твой взгляд.

Это был великий грех, что без Божьего благословения я стала твоей женой, что без Божьего благословения мы стали с тобой единой плотью, что без Божьего благословения родились мои дети, но, я полагаю, что ты знаешь: я все-таки окрестила их всех, дав им если не право родиться в венчанном браке, то хотя бы Ангела Хранителя.

Но ты также должен знать, что с первой же минуты, как я тебя встретила на перроне, как только ты посмотрел на меня, я уже поверила тебе.

Анна тупо слушала письмо, которое читал при ней разомлевший страж. Она вдруг поняла, что такого письма она больше не смогла бы написать никогда, что она словно бы очнулась от летаргического сна. Ей даже было любопытно услышать, что могла написать та Анна.

— Я помню твои руки, мои руки помнят твое тело, твои волосы, мои губы помнят твое лицо, твои ресницы, твои брови, твои губы. Когда я пишу это, моя голова начинает кружиться и мне опять и опять хочется этого дурмана — счастья. Я хочу быть рядом, я хочу чувствовать себя рядом с тобой, перестать чувствовать нас разными людьми. Я верю, что скоро во всем разберутся, что тебя отпустят. Мы с детьми любим тебя и ждем. Мы скучаем по тебе. До скорого, самого скорого свидания, твоя, вся от волос до пят, Анна. Навеки только твоя. Целую.

Как она дошла до дома, этого она не помнила. Словно душевный обморок случился с ней. Несколько суток она механически делала все необходимое, кормила детей, мыла, стирала, убирала и не думала ни о чем. Она просто пыталась выжить от известия, что скоро придет день, когда останется одна, без НЕГО, с детьми. Одна! Навсегда!

* * *

Когда Анна пришла в себя и снова отправилась в тюрьму, охранник встретил ее неприветливо: «Все, переписки больше не будет, он совсем плох, так что жди, тебе его после того»… При всей своей толстокожести, он все-таки замялся, когда увидел, как побелела Анна. Он даже предложил ей воды, а потом сказал, что теперь только начальник тюрьмы может распоряжаться судьбой смертельно больного заключенного.

— Быть может еще нужно самогонки? — встрепенулась Анна. Чтобы как-то выжить, чтобы спастись, надо было что-то делать, и она с радостью ухватилась за мысль пойти к начальнику. Знакомый охранник обещал устроить ей встречу.

Анна вошла в огромный кабинет, где в углу, за огромным столом сидел рыжий детина с маленькими хитрыми глазками. Он как-то слишком долго и прилипчиво разглядывал ее с ног до головы, потом, не церемонясь, включил свет и направил его Анне в лицо.

— Так вы и есть та самая дворянская дочь? — наконец проговорил он неожиданно высоким голосом. — Чего изволите?

Анна поняла, что он издевается над ней, но все равно быстро и сбивчиво проговорила, что знает, что муж очень болен, что ему осталось совсем немного, что хочет его забрать домой. Она раскраснелась и стала вдруг такой красивой, такой живой, какой давно себя не чувствовала. Что-то начала вдруг говорить этому сфинксу, практически не проронившему больше ни одного слова, какое у него доброе и мужественное лицо, что ему должны быть понятны ее переживания, что она верит, что он ей поможет…

В какое-то мгновение она увидела, что начальник криво ухмыльнулся, потом встал, подошел к двери, закрыл ее на ключ, но Анна продолжала, как безумная, уговаривать его. Она обещала ему принести свои драгоценности, которые якобы остались у нее в муфточке, там, на берегу, она спрятала их в потаенном месте.

— Я согласна на все ради мужа, я могу у вас мыть, убирать, если нужно, стирать…

Он вдруг остановился перед ней и, приоткрыв в улыбке кривые желтые зубы, переспросил: «На все? Много баб я перепробовал, а вот дворянского тела не приходилось…»

— Напишите приказ об освобождении в связи с…

— Ну-ну, — процедил сквозь зубы начальник, — тут же, на этом же столе и напишем, на котором ты меня сейчас очень…попросишь написать эту бумагу.

Анна похолодела: лихорадочный румянец сменился белой маской.

— Но я не настаиваю… — вроде бы дрогнул этот бесчувственный человек.

— Нет-нет, — испуганно и лихорадочно быстро прошептала Анна, я согласна, согласна. Только вначале напишите бумагу…

Офицер медленным взглядом обвел ее фигуру с ног до головы, опять криво усмехнулся и сел за машинку. Он нарочно тянул: двумя пальцами что-то печатал, потом отложил бумагу, подошел к сейфу, открыл его, расстелил газету «Правда», на нее аккуратно и, стараясь как можно соблазнительнее, разложил закуску. Давно Анна уже не видела ни колбасы, ни ветчины, а о том, что существуют бутерброды с икрой она уже и не помнила. Потом подошел к Анне, которая, как тряпичная кукла нелепо мешковато сидела на стуле, что очень вовремя оказался у нее за спиной, иначе она сползла бы на пол. Он своими короткими волосатыми пальцами взял ее за подбородок, поднял лицо под свет безжалостной лампы и стал рассматривать, как какую-то диковину. Потом наклонился, и Анна чуть не потеряла сознание от омерзения, когда он жадно поцеловал ее в мертвые губы, а когда он вдруг больно, до крови, укусил ее, в глазах у нее потемнело. Пришла она в себя от того, что рыжий заливал ей в рот водку.

— Ну-ну, — даже как-то обеспокоено приговаривал он, — вот бумага, возьми.

Анна с прытью, которой и сама от себя не могла ожидать, схватила листок, сунула в сумочку и прижала ее к груди, а потом, опомнившись, встала и начала медленно раздеваться, покачиваясь и чудом не падая.

Когда на ней осталась одна только рубашка, начальник, который смотрел на ее раздевания со все той же кривой ухмылкой, вдруг побледнел и неожиданно высоко по-бабьи закричал: «Пошла вон, ненормальная». Но Анна уже ничего не слышала, она вместе с газетой сбросила все неописуемое богатство их стола на пол, бутылка глухо ударилась о пол и, словно подумав, все — таки разбилась.

Видавшему виды начальнику вдруг стало не по себе от остановившегося взгляда Анны, от ее движений, которые напоминали скорее движения автомата, чем живого человека. Он вдруг схватил ее за руку, посадил на стул, выдернул лампу из розетки и начал сам неумело натягивать на ее обмякшее тело одежду.

Анна ничего не соображала, только сумочку не выпускала из рук. Она не помнила, как ее вывели с черного хода во двор тюрьмы, как посадили в машину, как привезли домой, она не помнила, как оказалась в постели. Уже позже, вечером, Анна очнулась от того, что кто-то шептался рядом. Она открыла глаза и увидела испуганные лица своих детей, которые так и не отходили от ее постели, а старшая, Женечка, увидев, что мать проснулась, радостно вскрикнула, и все четверо впервые за весь день заплакали, всхлипывая и причитая, как это умеют только дети, умирая от страха и от радости, что мама очнулась, что она не пропала, не исчезла как папа, что она с ними. Васенька захныкал, что они ничего не ели, и Анна бросилась было на кухню, но, вспомнив все, что произошло с ней, схватила сумочку, стала судорожно рыться в ней и чуть не умерла от радости, когда нашла драгоценную бумажку. В ней значилось: «Труп Василия Петровича Кирина выдан родственникам для захоронения. Церемония похорон запрещена.»

Если бы не испуганные и голодные дети, Анна бы в очередной раз, провалилась в беспамятство; но дети смотрели на нее, и она сложила бумагу, спрятала ее в какую-то книгу с работами Ленина и поспешно стала готовить еду детям.

Разговор деда и бабушки

— Что ты так неприветливо к Степановне, баба бьется, как рыба об лед, а ты — деверь — мог бы помочь…

— Ей есть кому помогать, — почти вслух и так жестко отрезал дед, как он никогда не разговаривал ни со мной, ни с моими дядьями, а уж тем более с бабушкой Марией.

— Что ты такое говоришь… — горячо шепчет баба Мария. — Уже сколько прошло лет, как она похоронила мужа, а все живет одна, крутится как может…

— За нее можешь не переживать, она знает, как можно подработать на жизнь.

— Что? — уже просто прокричала, охваченная непонятным мне негодованием бабушка. — Ты все никак не можешь забыть, как она вызволила твоего брата? Да, если бы не она, так умер бы он на тюремной больничной койке, дыхание последнее некому было бы передать.

Господи, какие вы, мужики, бестолковые. Да я чище этой бабы и не видывала в жизни. Как ты не понимаешь, что она с той поры и не живет, а так, спит с открытыми глазами…

— Василию уже все равно было, где умереть, а себя она потеряла.

— Тьфу на тебя, — в сердцах дошла бабушка до крайней меры, — ты что, не понимаешь, каково бабе пойти на такое, на что она пошла? Уж как она любила своего, так поискать надобно такую другую. Не она назначала цену за его свободу, а этот упырь. Да вишь, ему какая кара за то, сколь уж лет прошло, а он все не может ее забыть, все вокруг вьется, да все замуж зовет, а она могла бы и прикрыть давний грех, если он и был-то, выйти за него, чтоб детей прокормить, да хоть к кому-то прислониться… От тебя-то толку чуть, все ты судишь, все ты терзаешь ее душеньку. И не тебе судить ее, на то Бог есть. Он один знает меру греха нашего. Ему одному решать виновна она или нет. А я так считаю, что она святая баба.

— Святая так бы не…

…После непродолжительной паузы бабушка со своей подушкой на цыпочках вошла в мою комнату и легла на диван. Она долго еще вздыхала, что-то шептала, потом подошла к огромному старинному буфету, открыла заветную полочку, где подальше от чужих глаз были спрятаны иконки и долго молилась, так я и заснула под успокаивающее: «Пресвятая Богородица, спаси нас. Страстей мя смущают прилози, многаго уныния исполнити мою душу: умири, Отроковице, тишиною Сына и Бога Твоего, Всенепорочная.»

Только много позже, став взрослой, я поняла, как Анна Степановна вызволила мужа своего из тюрьмы. Она могла ради него и для него почти все, да только одного она не могла: отогнать от постели его смерть, когда та пришла за ним. Долго она охраняла его. Врач, который жил по соседству и по ночам тайком приходил навестить больного, искренне не мог понять, как, на чем держится жизнь этого избитого, изможденного человека. А он не мог умереть, так как она ему не давала уйти. Анна спала по два-три часа, а все остальное время она разминала его холодеющие руки, ноги, поила его теплым раствором меда с клюквой. И смотрела, и не могла насмотреться, надышаться каждой минутой, каждой секундой рядом с ним. Напрасно соседки ругали ее, пытались увещевать, уговорить ее думать о ребенке, которого ждала. Она же то тихонько пела Василию его любимые романсы, то читала стихи, которых знала великое множество, то, когда он засыпал, над ним, сонным, молилась. Вспомнились ей все молитвы, которые когда-то над нею, ягодиночкой, шептала нянюшка. И он жил, порою даже приходил в сознание, его лицо освещалось, когда он видел рядом похудевшее, помолодевшее лицо своей возлюбленной, своей жены, своего Ангела Хранителя. Он смотрел на нее уже оттуда, издалека, долгим, впитывающим каждую черточку, каждую клеточку взглядом. Иногда он одними губами произносил: «Анна» Она сцеловывала беззвучную ласку с его губ, и лицо ее вспыхивало девичьим румянцем. И она шептала ему:

Ах, как сладко было То, что сладко было И какие глупости Я вам говорила Нежной вербной почкою Ваших губ касалась. То что было сладким Сладким и осталось…

И все-таки смерть пришла, пришла воровски, когда сон смежил веки Анны, и она, прислушиваясь к ставшему спокойным дыханию Василия, отдалась дреме. Почему она проснулась? Холод… То ли форточка открылась, то ли дверь распахнуло порывом ветра? Тут-то она и поняла, что не уследила, проскользнула-таки мимо нее, проклятая…

Если бы Анна могла умереть вместе с ним… Но ей было нельзя, она должна была воспитывать, растить уже родившихся детей и дать жизнь Шурке. Конечно, она все-таки умерла… Она стала другой, словно всю любовь и нежность Василия смерть превратила в ее броню. Ее не брали ни болезни, ни чужая злоба и навет. Сколько таких же жен последовало за мужьями кто в тюрьму, кто в вечность, а она жила. Анна даже стала какой-то шало веселой. Нежная чувствительная барышня умерла, улетела легким облаком вослед душе любимого. Она перестала бояться жизни. Вот тогда-то Анна и занялась извозом, стала приторговывать.

И только по ночам, когда она оставалась одна, просыпались в ней воспоминания о той, которая казалась ей теперь ее младшей сестрой или, пожалуй, даже дочерью. Она порою плакала над ее печалями, которые ей вспоминались теперь словно не ее, Анны Степановны, дни прошедшие, а со стороны наблюдаемые горестные странствия доченьки ее, ее кровиночки, которой жаль было до слез… В такие ночи она писала письма Василию, потом плакала над ними до полного бессилия, от которого и забывалась под утро. А потом Анна стала писать стихи, о которых никто не знал.

Как я теперь хорошо понимаю то, чего не могла, не умела понять в те достопамятные вечера, когда она мне, Таньке большеглазой, говаривала: «Каждому Бог дает свое, вот и меня Он наградил моим. И был Господь ко мне так щедр, так добр, открыл мне так много, да только так уж получилось, что все мое огромное счастье было дано мне в начале жизни. И дал мне Господь умение быть благодарной за Дар Его».

Я-то, любя Анну Степановну, никак не могла понять, как это она может считать себя счастливой! А уж как это можно жить счастьем прошедшего… этого мне еще долго будет не понять.

Эпилог

Долго могила с деревянным крестом, на котором были только дата рождения и смерти, без имени, удивляла всех тем, что раньше всех на ней расцветали ландыши, что холмик был ровным, что трава на ней была всегда свежее и ярче, чем на соседних могилах.

Но пришел час, когда рядом с этим холмиком появился еще один, с памятником, на котором из мрамора смотрела с огромной, увеличенной с паспорта фотографии улыбающаяся Анна Степановна. Ее ругали работники паспортного стола, уговаривали, что, мол, нельзя на серьезном документе улыбаться, но она все-таки пошла наперекор…

Чуть позже, когда Александр Васильевич Кирин, главный инженер одного закрытого завода, получил наконец реабилитационные документы, на старом дубовом кресте рядом с памятником появилось имя: Кирин Василий Петрович. А ниже четыре строчки:

Золотой ты мой, ах ты мой золотой… Где же те ворота золотые, Под которыми прошли мы, молодые, Чистые, как месяц молодой…