Молодой рабочий секретного завода Василий был ранней пташкой; он любил тихое утро. Особенно летом. Он не любил автобусной толкотни и на работу на свой секретный завод ходил пешком. Не торопясь. Наслаждаясь свежестью утра и игрой нежаркого еще солнца.
В то утро он как обычно шел знакомой улицей вдоль монастырской луговины, сохранившейся, не застроенной, не тронутой ни советской властью, ни изобретателями бомбы, когда увидел, как по противоположному тротуару почти вровень с ним идёт сухощавый человек. Он сразу узнал его – это был академик Сахаров. Но отчего не на машине и без охраны? – удивился Василий, озираясь. Ах, нет, была и машина, были и охранники. Машина ползла по улице метрах в двадцати позади, и тут же шагали два плечистых молодых человека в одинаковых пиджаках и светлых рубашках.
Так они и шли – Василий по одной стороне улицы, а академик по другой. Один раз Сахаров посмотрел в сторону Василия, заметил его и, рассеяно улыбнувшись, кивнул. Василий в ответ снял летнюю кепчонку и тоже кивнул.
У милицейского стенда «Они мешают нам жить и работать» Сахаров остановился и внимательно прочитал о нехороших горожанах, которые всем мешают жить и работать. Потом так же остановился у стенда пожарной охраны, прочитав, где что загорелось и отчего, потом у стенда, на котором вывешивали газету «Правда». Правда, «Правду» академик читать не стал. Наверное, за завтраком уже прочитал, решил Василий.
А потом Василий свернул налево, к проходной завода, а Сахаров пошел прямо – к Управлению. Больше они никогда не встречались.
Потом, позже, Василию доводилось слышать разные байки про бытовую рассеянность академика. Про то, как оставшись один – жена уехала в отпуск, – он пытался жарить сухие, неотваренные макароны, как приходил на работу в ботинках разного цвета и даже в двух – один спереди, другой сзади! – галстуках. Василий в таких случаях важно говорил: «Не знаю, не знаю, ничего такого я в поведении академика не заметил…»
Неизвестно, вспоминал ли когда-нибудь ту встречу академик Сахаров, вряд ли, а Василий вспоминал ее всю жизнь…
Глава I
Год 1946
Микки Йокинен, не торопясь, брёл среди опушенных сверкающим инеем ёлок, гладких рыжих стволов сосен и наслаждался сочным скрипом утреннего снега. Солнце едва-едва пробивалось сквозь чащу, с трудом выкарабкиваясь из густого переплетения заснеженных ветвей застывшего в январской спячке карельского леса. Завидев подходящее дерево, Микки сворачивал с тропы и, проваливаясь по пояс в рыхлые сугробы, брёл к стволу, острым топориком делал на рыжем боку сосны или тёмной шкуре ели зарубку и толстым химическим карандашом вычерчивал надпись.
Он шёл так от дерева к дереву и разговаривал то ли с лесом, то ли сам с собой. Он любил эти сосны и ели, и ему было немного не по себе, что скоро эти красавицы услышат у своего подножья визг пилы и падут, взметнув стволом и кудрявой кроной снежную пыль. Но это ведь хорошо, убеждал сосны и себя самого Микки, ведь они не свалятся от старости, не сгниют, а будут долго жить в стенах красивых тёплых домов, слышать человеческие голоса, детский смех, лай собак и мурлыканье кошек, будут чувствовать тепло печи и тепло человеческой любви. Микки довелось как-то побывать на заводике, что превращал эти могучие стволы в лёгкие, пахучие бруски, из которых за день можно собрать весёлый тёплый финский домик. Сейчас, во времена разрухи, такие домики пользовались спросом не только в Финляндии, а и по всей разорённой, дымящейся ещё Европе.
Микки был уверен, что теперь, после такой большой, долгой и жестокой войны зла на земле почти не осталось, а любви будет всё больше и больше…
* * *
Небольшая группа людей деловито вышагивала по песчаной дороге вдоль реки, в спокойной воде которой отражалась колокольня и купола монастыря. Впереди шёл невысокий полноватый человек в шинели, на лице его хищно поблёскивали очки, остальные почтительно держались на полшага позади.
– Помещений под жильё явно не хватит, – сказал один из свиты, обращаясь к человеку в пенсне. А строить новое долго. Не в землянках же…
– Зачем в землянках, – с лёгким кавказским акцентом ответил полноватый, – в землянках не надо… А подумать надо. Что скажете, товарищ… – он назвал фамилию одного из сопровождавших.
– Привезём в разобранном виде деревянные дома, товарищ Берия, финские, по репарации.
– Но их же тоже строить, собирать нужно, – подал голос кто-то из свиты…
– Зека соберут! – сверкнув линзами, отрезал Берия. – Зато быстро, а дома финны делают хорошие. Проверено.
* * *
Дом рос на глазах. Двухэтажный, трёхподъездный.
Фундамент заливали жарким июлем. Валкие полуторки подвозили мешки с цементом, песок, от реки везли воду – в бочках, в бидонах. Одновременно подводили водопровод, копали траншеи под канализацию. На стройплощадку прибывали штабеля деревянных конструкций с нерусскими надписями на упаковке.
* * *
Услышав громкие голоса, белка выглянула из дупла. Внизу под деревом стояла кучка людей.
– Ну, давай, – мастер кивнул одному из одетых в серое зека.
Зека поплевал на ладони, покрепче ухватил топор и, крякнув, вонзил лезвие в тёмную кору ели.
Белка в панике забегала по ветвям. Скрыться ей было некуда, рядом не было ни одного дерева, на которое она могла бы перемахнуть.
Зека успел махнуть всего раза два, когда рядом притормозила черная «эмка». Из машины выбрался грузный человек в генеральском мундире. Все молча вытянулись перед ним.
– Зачем рубишь? – спросил генерал. – Кому мешает?
Зека растерялся. Отвечать, что, мол, мастер приказал? Но генерал уедет, а мастер останется. Зека мялся.
Генерал и сам всё понял.
– Не рубить! Не мешает – не рубить.
Так ёлка осталась жить, а историю об этом потом рассказывали всякому, оказавшемуся рядом, вот мол – забота! И показывали рубец от ударов топора на еловом боку. Ёлка и не заметила тех ударов, рану затянуло янтарной смолой, и шрам этот вместе с ростом ствола поднимался и поднимался, пока не оказался намного выше человеческого роста.
А белка осталась жить в своём дупле, не зная, конечно, что выведет тут не одно поколение бельчат, а когда умрёт от старости, своих бельчат будут выводить её потомки…
Осенью коробка дома была накрыта крышей, на кухнях устанавливали чугунные печи, проверяли дымоходы, а с первым снегом начали отделку помещений.
Ранним утром зека Чугунов оказался в комнате один. Оглянувшись, он помуслил щербатым ртом огрызок химического карандаша, быстро вывел на стене: «Х… тому, кто будет жить в этом дому! Смерть сукам! з/к Чугунов». И моментально приложил проклеенную полосу бледно-жёлтых обоев. Он вдруг испугался: а если смоченная клеем надпись проявится через обои?! Но она не проявилась. Её прочитают спустя лет сорок, когда будут делать капитальный ремонт и сорвут все обои. Таких надписей в этом доме и в других будет найдено довольно много. Придёт дядька с фотоаппаратом, всё сфотографирует. А ещё позже некоторые снимки будет выставлены в городском музее. Правда, стеснительные музейные барышни часть чугуновского творчества старательно заклеят полоской белой бумаги.
* * *
Январским солнечным морозным днём едва ли не в один час из всех труб новенького дома повалили белые плотные столбы дыма. Жильцы радостно протапливали помещения. Окна запотели, но вскоре очистились, и лишь по краям пошли тонкие красивые узоры, обои потрескивали, но держались… После барака отдельная квартира в сухом, светлом финском доме казалась раем.
Год 1949
В половине восьмого Василий, хлопнув подъездной дверью, вышел во двор и вдохнул разгорающееся утро полной грудью. В последние августовские деньки на рассвете чувствовалась свежесть первых подступающих заморозков, пахло арбузами, роса уже не так быстро исчезала с травы, а воздух заметно бодрил. Мимо дома медленно прокатила пустой бидон на тележке знакомая молочница – она уже отголосила своё призывное «Мо-оло-око-э-э!», напиталась от покупателей новостями и, отягчённая этими новостями и сумкой с мятыми рублями и мелочью, брела сдавать выручку. Василий оглянулся на знакомые окна, на белые тюлевые занавески, на ярко-красные цветы гераней и бодро зашагал по недавно проложенному, ещё не покрывшемуся сеткой старческих морщин асфальту.
Василий не знал, конечно, и не мог знать, что в это же самое время, далеко – за две тысячи вёрст отсюда – посреди голой степи, в бункере за толстыми бетонными стенами, из динамиков раздавался голос диктора Мальского:
– Осталось 10 секунд! Осталось 5 секунд! Четыре. Три. Два. Один. Ноль!
И в этот момент бескрайняя степь озарилась ослепительным светом, в динамике раздался треск, все стоявшие в бункере услышали гул, почувствовали, как нечеловеческая сила пронизала всё кругом, земля под ногами ожила, прошла волной – и всё замерло.
Над степью клубился огромный – до неба – подсвеченный изнутри красным, чёрный клубящийся гриб.
Дядя Вася, рабочий с секретного завода, жил в соседнем подъезде, в «двушке» на втором этаже. Было ему под шестьдесят, он любил свою работу и рыбалку, боялся заболеть алкоголизмом и свою жену. И хоть был простым фрезеровщиком, но любил выражаться фигурально и философски. По утрам, когда мы время от времени сталкивались в подъезде, он мог взять меня за пуговицу и неожиданно сказать:
– Жизнь просто-таки кишит парадоксами. Например: круглый дурак рождает плоские мысли.
Мы сидели на скамеечке под старым дворовым тополем и наблюдали. По двору, истошно квохча, вперевалку бежала курица, за уворачивающейся курицей веселой припрыжкой нёсся породистый пёс жильца из седьмой квартиры художника Аполлонова, за псом неловко спотыкаясь, семенил сам Аполлонов, за художником с прутяной метлой мчалась хозяйка курицы Анна Ивановна. Смотреть на это было забавно.
– Вот упрощенный пример нашей жизни, – прокомментировал происходящее дядя Вася. – Все бегут, много азарта, шума и энергии. Но зачем? На самом деле Джеку курица не нужна, Аполлоныч его покормил и он сыт. Аполлоныч знает, что Джек курицу не съест, но ему неудобно перед Ивановной. И Ивановна знает, что пёс курицу не съест, но её раздражает интеллигент-художник, который не хрена не работает, только картинки малюет, а деньги загребает лопатой, и пёс у него мясо жрёт…
Курица, наконец, ухитрилась проскочить в щель под дверью сарая, пёс удовлетворённо гавкнул и побежал спасаться от наигранного гнева хозяина к его жене, а Анна Ивановна, стукнув метлой по дворовой пыли, вроде бы про себя, но так, чтобы слышали все, пробормотала:
– А еще очки носют… тттилигенты…
Двор сонно затих. Мы помолчали. Потом дядя Вася вздохнул:
– Да-а, жизнь тянется до-олго, а пролетает в одно мгновенье…
Год 1951
Рано утром каждый день за окном слышалось «труп-хрруп, труп-хрруп» – это колонну зеков гнали на стройку. В новом микрорайоне дома возводили уже кирпичные. Просторные, с высокими потолками и большими окнами. Потом, через несколько лет, их назовут «сталинками» и всегда будут сравнивать с более поздними жалкими «хрущёвками» или «хрущобами».
Но первые жители рождающегося вокруг древнего монастыря ядерного города жили именно в финских домах.
Здесь потекла светлая жизнь, полная надежд и ожиданий, странно уживавшаяся с мрачным бытом старых бараков и неряшливыми частными дворами.
Мальчишки ходили в школу, в которой преподавали московские и ленинградские интеллигентные учителя, а после школы играли в деревенские игры. Подростки щеголяли широкими штанами, ловко цыкали плевками через плечо, и едва ли не у каждого в кармане таился нож или самодельный кастет, а уж в крайнем случае – свинчатка. Зеков здесь отчего-то стали называть зыками, а сделанные зеками на обмен финки или складные ножи – зыкинскими. Через какое-то время термином «зыкинский» в подростковой среде стали обозначать вообще всё отличное, здоровское, хорошо сработанное, надёжное…
«Зыкинский у тебя велик, Колька! Дай катнуться…»
Как-то со стороны монастыря раздались взрывы. Взрывали храмы. Рухнул один, затем второй, подошла очередь колокольни, но тут власти нежданно остановились, и старая колокольня, часы на которой было видно прямо от дома, уцелела.
Взрывы потом звучали регулярно. От них дребезжали стёкла в окнах и хрусталь, у кого он был, в сервантах. Но это уже не имело отношения к монастырю. Это рвали заряды на секретных площадках. Что-то испытывали…
* * *
На перекрёстке вырос ещё один финский домик, поменьше – особнячок в один этаж. Разместился тут небольшой магазинчик, часть которого заняла распивочная. Можно было зайти после работы, выпить рюмашку водки «с прицепом», то есть с кружкой пива. Закусить чёрствым бутербродом с колбасой либо твердокаменными баранками, а в счастливый день – воблой или таранькой.
Рядом почти всегда курсировал милиционер. Иногда с собакой. Народ сюда ходил хоть и добродушный, но бывало, алкоголь горячил сердца и головы, и двое-трое под возгласы «пойдём, выйдем!» вываливались на улицу, чтобы не в тесноте распивочной предъявить друг другу аргументы, после которых случалось, что у спорящих уменьшалось, скажем, количество зубов. Впрочем, такое случалось в те молодые для города годы крайне редко… Кто бы мог подумать тогда, что в этом пропахшем чёрт те чем, заплёванном особнячке лет через десять городские власти разместят ЗАГС. И потом не одно поколение брачующихся будет выходить из его дверей с глуповатыми счастливыми улыбками и – у кого сбыточными, у кого нет – надеждами.
* * *
Инга была редкой собакой. Из милицейских собак секретного городка Инга была самой-самой. Верткая и маленькая, на самом нижнем пределе, разрешенном для «немцев», она ласточкой перелетала двухметровые барьеры, носилась по самым узким бумам и могла даже забраться на крышу по пожарной лестнице. Правда, вниз ее приходилось спускать под мышкой или с помощью веревки. След брала, когда уже ни одна другая собака и не пыталась; и не только брала, но и неизменно приводила в любое самое тайное воровское или хулиганское убежище хоть в дождь, хоть в снег, хоть в землетрясение. Не боялась ни ножа, ни пистолета, да хоть и самого чёрта. Чудо, а не собака!
И все же был у Инги тайный порок. Впрочем, тайным он был только для начальства, остальные – и люди, и собаки – в милицейском питомнике о нём знали. Инга люто ненавидела кошек. Многие собаки не любят кошек; не зря же в народе бытует выражение «живут как кошка с собакой»! Но тут все было в каком-то гипертрофированном виде. Сколько почитаемых в Египте и мало замечаемых в России животных – рыжих, полосатых, пятнистых, гладкошерстных и пушистых – погибло внезапной смертью в железных челюстях Инги, не сосчитать! Ей и внушения делали, и стыдили (а что, хорошая служебная собака очень даже понимает, что такое стыд!), и даже, хоть это и не поощряется, слегка били – ничего не помогало. Стоило Инге увидеть кошака – она теряла власть над собой и… все!
Может, её в щенячьем возрасте какая кошка подрала, может, ещё что – неизвестно, какая там уж мелодрама когда-то в ее собачьей судьбе приключилась, но…
– Нет уж, у всякой собаки хоть какой недостаток должон быть, – говорили старожилы питомника, – и чем умнее собака, тем заковыристей недостаток. Вот Нордост – так себе овчар, средненький, так у него и придурь средненькая: он всё время зарывает свою миску. Как только похлёбку съест, так хватает миску и в дальнем углу вольера ее и зарывает. А поскольку пол в вольере деревянный, то и трудится порой бедняга часа по три, пока из сил не выбьется.
И вот однажды пройдя положенный маршрут, проводник… Ну, в милиции милиционеров, которые с собаками работают, проводниками называют; к железной дороге эти проводники никакого отношения, естественно, не имеют. Так вот, проводник привел Ингу на тихую улочку на краю города. С одной стороны тянулись финские дома, с другой зеленел скверик. До конца дежурства было еще с полчаса, вот он и решил, пускай собачка на воле по травке среди лип побегает.
Как говорится, ничто не предвещало…
То есть Инга бегает себе по скверику, у пивнушки на ближнем перекрёстке мужики пиво пьют и умиляются, какая у гражданина милицейского собачка умная, прохожие осторожно посматривают, мало ли…
И тут…
Да, а у пивнушки уж несколько лет как прижился старый бездомный кот. Если сравнивать его с кем-нибудь, я бы сравнил его с коком Джоном Сильвером. Только у знаменитого пирата не было ноги, а у этого кота – уха. А рожа – ну совершенно такая же пиратская. Глаза наглые, ухмылка скептическая, усы обтрепанные, хвост – как у спившегося денди тросточка через локоть. И ходил он так, словно всю жизнь по морям-океанам болтался, – враскачку, не торопясь, дороги никому не уступая, такое даже ощущение возникало, как будто он время от времени через плечо сплевывал!
Ни один городской кот в здравом уме и трезвой памяти даже и не подумал бы в сквер сунуться. Кому же жизнь не дорога!
И тут…
Проводник про кота не знал, и появление «пирата», засмотревшись с завистью на пьющих пиво, прозевал. А когда увидел, было поздно. «Ну вот, – подумал милиционер, – ещё одна кошачья душа отлетит сейчас в свой кошачий рай!»
Инга с горящими глазами быстрым шагом попёрла к коту. А кот не только не сделал попытки бежать или, например, вознестись на ближайшую липу, а напротив, задрав облезлый хвост, как боевое гвардейское знамя, направился навстречу лютой погибели. И милиционер, и прохожие, и любители пива застыли, ожидая мгновенной неминуемой развязки. Какая-то старушка прикрыла ладошкой глаза пятилетнего внука, чтобы дитя не увидело кровавой расправы, и детская психика не была бы травмирована на всю оставшуюся жизнь.
И тут…
Инга вдруг замедлила ход. А кот не замедлил. Морда лица Инги начала заметно меняться. Выражение «порву, как грелку!» потихоньку сменилось на «не фига себе!» Инга остановилась, но кот не только не остановился, но и еще наддал, начиная тихонько подвывать в предвкушении славной схватки. Инга попятилась, и окружающие вдруг нехорошо заулыбались. Милиционеру стало неловко. И вдруг кот, как заправский каратист, завопил на весь сквер «Йя-а-ау!!!» и бросился на бесстрашную милицейскую собаку. И собака бежала. Старушка перестала зажимать своему внучку глаза и зажала рот, поскольку пацан с наслаждением заржал вслед милиционеру изо всех своих пятилетних сил. Инга поджала хвост и рванула из сквера, словно за ней гнался разъяренный тигр, а следом бежал, размахивая бесполезным поводком, красный от стыда милиционер…
Кота любители пива в тот вечер накормили так, что он потом сутки лежал за ящиками на спине, раздувшийся, как мохнатый арбуз, и стонал. И до того бывший заметной местной достопримечательностью кот стал настоящим героем городка и любимцем пивохлёбов.
А Инга сильно изменилась. Все её достоинства остались при ней, а недостатка своего она лишилась напрочь. Мало того, стоила ей закапризничать, что, честно скажем, случалось крайне редко, проводнику достаточно было сказать «Щас в сквер, к коту отведу!» и она тут же становилась паинькой.
– Это такая собака, – говорили о ней с тех пор в питомнике, – каких на свете не бывает! Ни единого недостатка у собаки. Она после смерти, дай ей бог здоровья, точно в рай попадет…
Глава II
Год 1956
На взлётную полосу грузно, словно осенний раскормленный гусь, шлёпнулся Ту-95, тяжко прокатившись по бетону, он застыл. Полковник Куликов повернулся к стоявшим за ним людям в штатском и генеральских мундирах:
– Ну вот, всё в порядке! Борт к несению объекта готов. Стоявшие улыбались. Никто из них не произнёс слова «супербомба», но все думали именно о ней. Потом эту бомбу будут называть и Царь-бомба, и «Кузькина мать», а через десятилетия она будет выставлена в зале Музея ядерного оружия. Сейчас, в эту минуту, их всех охватила гордость: к Царь-колоколу и Царь-пушке прибавили они современную славу СССР – Царь-бомбу…
Впрочем, несмотря на готовность носителя, до испытания дело на этот раз не дошло. Холодная война из ледяной стала чуть тёпленькой, Хрущёв засобирался в США и испытания отложили.
* * *
– Да-а-а, Москва – это вам не наша глушь, там культура… – после первой-второй рюмки разговор всегда заходил о столице. И начинал этот разговор старший брат. – Одна архитектура чего стоит! Я уж не говорю о театрах. Когда мы с Анастасией в прошлом году ездили в Сочи, на два дня специально задержались в Москве.
И старший брат долго и подробно рассказывал, какое незабываемое впечатление произвел на них с женой поход в Большой. А Анастасия качала в согласии головой и поддакивала.
Выпивали за Москву, за культуру… Потом и средний брат делился впечатлениями от поездки в столицу. У его супруги в Москве жила родня, и он и сам себя считал едва ли не столичным жителем, хотя и жил в городке почти безвыездно, а курорты полагал за баловство и пустую трату денег. Однако и он много интересного мог рассказать о культурной жизни Первопрестольной. И рассказывал…
Ну, вот просто как в сказке у них случилось: было у отца три сына – два брата умных, а третий – Алёшенька. Как-то не задалась судьба. У братьёв и образование, и жены интеллигентные – библиотекарша и бухгалтерша, а у Алёшеньки – простая швея. Да ещё куча детей. Да четыре класса образования. Но что интересно, праздники справлять благополучные братья предпочитали у него, у Алёшеньки. И мать, когда слегла, к старшим братьям не поехала, стала доживать у меньшого.
Да и то сказать, хоть братья и куда как богаче жили, а на столе у Алёшеньки пусто никогда не бывало. Вроде и не было ничего такого, что выставляли братьёвы жены, когда изредка праздновали у старших, – ни ветчины, ни вин дорогих; однако селедочка тщательно чищенная с луком, да картошечка разваристая, с маслицем топлёным толкушкой растоптанная, да огурчики-помидорчики женой заготовленные, да капустка тушёная с мясом, да квашенная хрусткая с яблочками мочёными – всё не магазинное, всё со своего огорода. А грузди собственноручно собранные в осенних пригородах, под рюмочку; а пироги под холодное молочко – горячие, пышные, невесомые во рту, да весомые в желудке… Братья ели да нахваливали: эх! Как бывалоча в родной деревне у маменьки…
Алёшенька любил такие застолья – и разговоры, и дружные песни, и гостей, а больше всего – родню. Он с удовольствием смотрел на братьев и тайно гордился и ими, и их благополучием, и культурой и умными разговорами про Москву.
Сам-то он в Москве бывал всего два раза. Последний – когда ему неожиданно выделили в профкоме путевку в Судак. Не Сочи, конечно, да ещё и в марте, а все ж таки. Тогда у него был почти полный день между поездами, и Москву он посмотрел хорошо. И в трамвае, и в метро покатался, и по улицам побродил, и на ВДНХ побывал, и на Красную площадь, естественно, съездил. Но чем тут похвастаешься. А первый раз и вовсе… Алёшенька вместе со всеми опрокинул рюмочку прозрачной и вдруг задумался. Да-а-а, тот раз не забудется Алёшеньке, наверное, никогда…
Когда в марте их в подмосковной казарме подняли «в ружье», он и представить себе не мог, что произошло. Да что там, все сначала подумали – учебная тревога. И тут сообщили: Сталин умер! Все завертелось, закрутилась, словно во сне. Красная площадь где-то у Василия Блаженного, траурные ленты на знамёнах, оцепление. Несколько суток без передышки, несколько суток волна за волной серые человеческие толпы. Еду им тогда проносили в баках дворами – машине не проехать; спали по очереди в кузовах. Такого моря людей Алёшенька больше никогда в жизни не видел. Порой откуда-то из переулков просачивались небольшие массы людей, шли на прорыв оцепления – все хотели попрощаться с товарищем Сталиным. Иногда их разворачивали, иногда пропускали, рассеивая.
В день похорон на их участок вдруг вывалилась огромная толпа. Шла она так мощно и неотвратимо, что сразу стало ясно – не устоять. Как же он тогда испугался! Словно в ступор впал. Люди с безумными глазами наплывали лавой, и Алёшенька понял, что его неминуемо затрёт в этом человеческом месиве, размажет по кузову грузовика; понимал, а не мог пошевелить ни рукой, но ногой. Но за секунду до того, как лава с мощным «Э-э-ххх!» ударилась о грузовики, он почувствовал, как кто-то подхватил его за ворот шинели и втянул в кузов. По гроб жизни с благодарностью будет вспоминать Алёшенька здоровяка капитана, что спас деревенского ротозея от верной гибели. И тут началось – вопли, женские визги, скрюченные руки, тянущиеся к бортам качающихся машин. На карачках Алёшенька отполз к противоположному борту, перевесился и его вырвало. Сколько же тогда народу покалечило. Да и погибших, говорят, было немало…
Вскоре после этого их сменили, но в казармы не повезли. Велели почиститься, оправиться, построили и повели в Колонный зал – прощаться с вождем. Сколько же там было народу, сколько венков и цветов! Алёшенька, кроме деревенской избы да двухэтажного военкомата в райцентре, и не видел ничего до Москвы, а тут такая красота – люстры, лепнина, украшения! Как он задрал голову на все эти красоты, так с задранной головой до выхода и дошёл. Батюшки, а Сталин-то! И снова пожалел бестолкового парня капитан, разрешил с другой ротой еще раз пройти мимо гроба. Тут уж Алёшенька и самого Сталина разглядел, и плачущего старосту всероссийского, старичка Калинина, и хмурого Хрущёва, и Маленкова, ой, да кого там только не было… Люди мимо гроба шли, конечно, хмурые, многие плакали, даже фронтовики…
Потом привели их в какую-то гостиницу, и тут кто где, кто в холле, кому повезло в комнатах, а кто и прямо на лестнице – вповалку повалились и часа три отдыхали. А потом покормили их очень сытно и уж тогда – в казарму. Да уж, было дело…
– Алексей, а ты ведь тоже в Москве бывал, – сказала вдруг жена среднего брата, – понравилась тебе столица?
Алёшенька, словно из пруда, вынырнул из своих воспоминаний, улыбнулся:
– Как же Москва может не понравиться… Понравилась. Я где только там не был… Там недалеко от Казанского, ну, если из главного входа налево и потом по переулку, отличная закусочная есть… – Алёшенька, уже начиная говорить, понял, что не то говорит, да остановиться уж не мог. – Сосиски там… дешевые… а вкусные…
Гости стушевались, но заулыбались, старший брат загремел бутылкой, разливая по рюмкам. А братьёвы жёны переглянулись иронично – «Алёшенька», мол…
Пели песни, вспоминали родную деревню, ставили детишек по очереди на табурет – читать стихи, Алёшенька играл на гармошке. Разошлись, как всегда, за полночь, когда соседи стали деликатно постукивать по батарее.
Ночью Алёшеньке приснился товарищ Сталин. Он поднялся из гроба, подошел к оробевшему Алёшеньке, положил ему на плечо тяжелую руку и, обращаясь к пришедшим проводить его в последний путь соратникам, сказал:
– Вот на таких простых солдатах держалась и держаться будет наша советская Русь!
И все бурно захлопали…
Алёшенька проснулся с совершенно пересохшим горлом, он поднялся, на цыпочках прошел на кухню и прямо из-под крана напился ледяной воды. На обратном пути заглянул в комнату к сыновьям. Ребятишки мирно спали, младший, растрюхав губенки, тихо посапывал и улыбался чему-то во сне. Сердце Алёшеньки наполнилось влажным теплом. Васенька, младшенький, любимый…
Глава III
Год 1964
К тому времени, когда я осознал эту тёплую, сухую, большеокную квартиру родным домом, мир только-только отходил от карибского ужаса, поёживался, прислушиваясь к эху хрущёвского ботинка, и «Кузькина мать» не завалилась ещё греть бока в тихий зал Музея ядерного оружия, да и мысль о таком музее не могла даже возникнуть в те пронзительно натянутые времена. Зато сладким дурманом курилась в воздухе гагаринская эйфория – Наш! Первый! В космосе! И вместе с искренним воодушевлением змеился в душах злорадный червячок в сторону «этих», напуганных – что! съели?!
Зимой, набегавшись по морозу, излазив сугробы, уютно было сидеть перед жаркой печкой, смотреть в отворённый её огненный зёв, подбрасывать в пламя щепки и мечтать о чем-нибудь недостижимом. Стрекочет швейная машинка «Зингер», на которой мать, взяв работу «на дом», строчит то синие сатиновые «семейные» трусы, то грубые рабочие рукавицы. Бормочет что-то приглушённое радио. Отец прилаживает линзу к телевизору КВН. Экранчик у КВНа с почтовый конверт, но линза делает изображение побольше. Скоро начнётся зыконский фильм – «Человек-амфибия», и к нам придут соседи. Во всём доме всего два телевизора – у нас и у полковника из третьего подъезда. Полковника вечно нет дома, и самое интересное приходят смотреть к нам.
Младшему брату отчего-то нравится плевать на раскалённую печку. Он плюёт, слушает, как шипит слюна на чугунной плите, и смеётся. Я ругаюсь, даю ему затрещину, но через некоторое время он не выдерживает и снова плюёт…
Солнце присело уже отдохнуть на покатую крышу большого сарая, но жара всё равно плавила воздух и душу. Необычайно жаркое лето. На пеньке давно спиленного тополя сидел кот, и я лениво смотрел на то, как он лениво смотрел на ленивых воробьев, ковырявшихся в пыли в тени поникшей сирени. Воскресный пустой двор млел в ожидании вечерней прохлады. Вот тогда разнесутся крики ребятни, застучит домино, и из окон поплывёт запах жареной картошки.
Вдруг со второго этажа из томно распахнутого окна раздался женский раздраженный крик:
– А я тебе говорю – еще одна такая рыбалка, и я тебя вместе с Ферапонтовым твоим скалкой! И Люську евойную – скалкой! Огород неубран, в закутке шалман, а тебе всё рыбалки! И ладно бы рыбу приносил, а то всё одни пустые бутылки!
В ответ послышалось глухое оправдательное по тону бормотание, но его безжалостно перекрыл женский голос:
– Чтоб всю неделю теперь с работы – на огород! Рыбалка!
Хлопнула дверь, и во двор вышел дядя Вася. Он был небрит и явно с похмелья. Пожал мне вялой ладонью руку и, присев рядом, уставился на кота. Кот, недовольный таким вниманием, спрыгнул с пенька и на всякий случай покрался к воробьям, но те тут же предусмотрительно разлетелись. Дядя Вася посмотрел на открытое окно и отчего-то сказал:
– Оспаривать очевидное – глупо. Но ещё глупее время от времени не оспаривать очевидного! – Он почесал небритый подбородок и добавил: – Почти всё новое в человеческом мире – результат опровержения очевидного.
* * *
Когда сарай, кряхтя и вздыхая, повалился всей своей темной массой вперед и вбок, над двором всплыло серое облако пыли, и все поневоле отступили назад. Сарай был такой старый, что никто не захотел возиться с ним, разбирая на доски. Просто подцепили тросы к угловым бревнам и стропилам крыши и дернули разок колесным трактором «Беларусь».
Через день завалы разобрали и очистили место для нового сарая. Весь мусор увезли, и только красный гранитный валун остался лежать никому не нужный под старым тополем. Он валялся там долго, а потом как-то незаметно исчез, словно стёртый текучим временем. Нет, ничего особенного в том камне не было – обычный гнеток для кадки под квашеную капусту. Но мне его жаль, и чем дальше уходит время капустных кадок, дровяных сараев и воскресного домино под дворовыми тополями, тем больше жаль.
Эх, детство, детство! Ускачет красно-синим мячиком, упорхнёт пестрой бабочкой, словно беззаботное лето, улетит белогрудой ласточкой в дальние края. Только память неугасимую по себе оставит. Первые морозы, утренний иней и ранний снег неизбывно станут вызывать в памяти веселую картинку из этого времени – «капустный день»…
Еще с утра в доме необычная суета и движение. В кухне горой пушечных ядер высится горка светло-зелеёных кочанов, пахнущая осенней крахмальной свежестью. Из сарая приносятся специальные корыта, достаются с антресолей сверкающие, из нержавейки, тяпки с отполированными ладонями ручками. Тяпки – тайная гордость отца и явная зависть соседей – изготовленные им самолично, по форме похожие на старинные топорики из сказки о Царе Салтане, они остры и тихо звенят, когда отец цепляет острие толстым ногтем.
Во дворе ребятня весь день хрустит морковками и кочерыжками (грызи кочерыжки – зубы будут крепки, как у зайца!), а из распахнутых окон дома на улицу имени неведомого ученого Александровича доносится «трупп-хрупп, трупп-хрупп»: все разом тяпают капусту на засолку.
Запах соли, капустного сока, морковки, а попозже, к вечеру, и водочки, и картошечки жареной разливается по округе, создавая ощущение праздника. «Пап, дай потяпаю!» – «Ну, держи. Да помельче, помельче и поглубже протяпывай, но по дну не колоти…»
А вот этот вилок мы тяпать не будем, мы его целиком в кадку положим, хорошо его будет по зиме выудить из погреба, выложить на стол, распластать на крупные куски и – к картошечке да под водочку.
Вроде рецепт на всех один, а капустка у всех по-разному усаливается. Может, и есть у каждого свой секрет, да никто не выспрашивает, каждый считает, что его капустка самая-самая!
Взрослые чужое уменье хвалят, а ребятишки, конечно, своих наперед ставят: у нас мамка капусту вкуснее всех квасит. А у нас с яблоками! А у нас с клюквой! Да у меня козырь неубиваемый – зато у нас тяпки самые красивые! Тут уж кто спорить станет.
Все захвачены капустной кутерьмой, бегают из квартир в сарай, из сарая в квартиры. То и дело крики со двора:
– Васька, паршивец, ты кружок от кадки упер?! Куда дел, признавайся, опять колесо делал?
– Наташа, быстренько сбегай в «деревяшку» за солью, да бери крупную, серую, а то ты в прошлый раз «Экстру» додумалась принести – она не годится, поняла?
Только новенькие со второго этажа, недавно переехавшие в дом, не тяпают капусту, и их Андрюшка, мой сверстник, грустный бродит среди ребятни. А мне не жалко, у нас кочерыжек навалом, бери, пожалуйста!
Вечером взрослые гуляют, ходят друг к другу в гости, сначала говорят про капусту, кто сколько да как засолил, а потом уж и не поймешь – про что…
На столе чего только нет – и холодец, и селедка, и колбаска, капустка тушеная со свининкой. Интересно забиться в уголок и слушать, о чем говорят, как песни поют, про что спорят…
А из угла смотрит на всех строгий лик. И если кто крепкое словцо употребит, вроде даже как морщится осуждающе. Бабушка говорит – грех! И вот что интересно и непонятно. Говорят – Боженька, значит – она, а на иконе дяденька с бородой нарисован…
На застолье пригласили Андрюшкиных родителей, братья ушли к друзьям в соседний подъезд, а меня отправили к Андрюшке: поиграйте там, книжки полистайте.
У Андрюшки в квартире хорошо. Как сказала Наташка из соседнего дома, – шикарно! Мебель полированная так и льется отсветами. На толстом красном (прямо на полу!) ковре – игрушечная железная дорога, на диване вразброс толстые глянцевые книжки с яркими картинками, люстра небывалая, сверкающая хрустальными ромбами, кресла мягкие, уютности необыкновенной. А на круглом столе посреди комнаты огромная хрустальная ваза. А в вазе шоколадные конфеты – горкой! А Андрюшка на конфеты не смотрит, картинки про Шерлока Холмса мне показывает.
– Андрюх, а чё ты конфеты не ешь? Вон их сколько, возьмешь – и не заметят. Они же не считаны?
– Ну их, надоели! Кочерыжка лучше. А хочешь – ешь, папка еще купит.
– А родители не заругают?
Удивительные вещи происходят на белом свете. Оказывается, можно не хотеть шоколадных конфет! Да я тебе мешок кочерыжек, не глядя, сменяю на эти конфеты из вазы. А нам мамка раз в неделю приносит с работы по кулечку «подушечек» «от лисички». Говорит, шла по луговине, лисичку встретила, та для нас с братьями конфеты просила передать. Ну, мы маленькие были – верили, конечно, а теперь в школу ходим, понимаем: в магазине мамка «подушечки» покупает, но, чтоб не огорчать, притворяемся, что верим.
За окном кромешная тьма. Смеясь чему-то, на второй этаж поднимаются Андрюшкины родители. Я бреду вниз, в свою квартиру. Карманы у меня набиты шоколадными конфетами – весёлая и красивая Андрюшкина мама положила: с братьями только поделиться не забудь! Не забуду, не забуду – с ними забудешь…
Новый сарай посереет от дождей и покосится от времени. Андрюшка уедет в другой город. Родители его разведутся, и весёлая, красивая мама решит утопиться в ванне.
Никто не будет квасить капусту в кадках. Зачем, если есть стеклянные трехлитровые банки, которые у нас почему-то принято называть баллонами. Веселых общих «капустных дней» не станет – каждый будет сам по себе. И в волейбол целым двором перестанут играть, и ключи, уходя из дому, под коврик класть уже никому не придёт в голову. И… Да что там, сотрёт время эту жизнь вместе с красным гранитным валуном из-под старого тополя. Да и самого тополя не станет, лишь пенек будет торчать посреди двора.
А «капустный день»… «Капустный день» затаится где-то в глубине памяти и нет-нет, да и всплывет из призрачных глубин, вызванный знакомым запахом первого прозрачного морозца, утреннего инея и осторожного раннего снега…
Глава IV
Год 1975
Дом расселили быстро, так же быстро сделали и капитальный ремонт. И когда жильцы вернулись в свои квартиры, обнаружили, что кухни стали меньше, но зато появились ванны! Ещё из кухонь исчезли старые чугунные печи. Вместо них стояли белые газовые плиты. Ванна в квартире – это так здорово! Шумит вода, плещет горячей струёй в белую эмаль, и мыльная пена растёт сверкающей горой, и сквозь эти пузырящиеся облака пробивается пластмассовый торпедный катер розовой мыльницы, полный стойких оловянных матросов с гранатой в поднятой руке или с автоматом на груди, или с развевающимся навстречу судьбе знаменем.
А чугунной печки с её живым огнём и запахом дыма и сбежавшего молока было жалко.
* * *
Я уже и не помню, как познакомился с Колесиком. На построении я стоял где-то посередине, а Колесик в самом конце, он был самым маленьким в секции. Но это как раз по старинной русской поговорке: мал золотник да дорог.
Да-а-а… Пожалуй, то были самые светлые, веселые и беззаботные деньки в моей жизни.
Тренер, по-каратистски сенсей, мерно вел счет:
– Ить… ни… сан… си… го… року… сить… кать… ку… дзю!
На «дзю» мы выбрасывали руку или ногу с особенно резким выдохом через нос – «хм-м!» или криком «киа!». Десятый удар должен был быть самым резким и мощным. В зале тепло и сухо, а за окнами в синеющих ранних сумерках посверкивал иней на косах берез, и по кайме крыши противоположного здания блестели сосульки. Там была зима, небольшой городишко, был Советский Союз, а здесь на стене висел флаг школы с изображением кулака и иероглифами, с портрета иронически смотрел на нас Брюс Ли, и здесь была особая зона, которая никак не пересекалась с зимней страной за окном…
Тренировка длилась три часа, за это время отдохнуть можно было лишь два раза, тренер говорил «минута!» и ровно минуту можно было ничего не делать. Кто-то просто стоял, кто-то садился в позу лотоса, а кто-то валился на деревянный пол и лежал в изнеможении, пока не прозвучит команда на построение. Такие нагрузки выдерживал не всякий. А если учесть ещё и обязательные спарринги, во время которых тебе могли заехать и кулаком, и пяткой практически в любое место… В общем, осенью в группу набиралось человек по сорок, а к Новому году оставалось порой меньше половины.
«Ить!» – правая нога плавным движением вперед, одновременно крепко сжатый кулак левой руки от пояса резко, с выдохом, выбрасывается на уровень солнечного сплетения. «Ни!» – правая рука от пояса взлетает по дуге вверх, защищая голову жестким блоком, «ударный» кулак возвращается к поясу. «Сан!» – левая нога вперед, вылетает правый кулак, левая рука к поясу. «Си!» – блок…
Ровный голос сенсея, шелест кимоно, хлопки широких рукавов в момент ударов, сдавленное «киа!» – все ритмично, слаженно, четко – это завораживало, погружало в какой-то транс; стоило втянуться и уже почти перестаешь ощущать усталость, словно энергия всех передается каждому. И хотя к концу тренировки пот лил ручьями, силы откуда-то находились. Кто выдерживал три таких тренировки в неделю в течение полугода, из секции сам не уходил никогда. Другое дело, что могли и выгнать – дисциплина в «школе» была железная.
– Тут вам не комсомол, – говаривал староста группы Борис Собакин, – тут все по-настоящему.
Колесик к секции, к тренировкам и к философии карате относился по-настоящему; в этом мире он был нашим маленьким местным Брюсом Ли. Он был откровенно талантлив. И все, включая сенсея, прочили ему чёрный пояс и чемпионство.
Вечера мы проводили своей кампанией. Не сказать, что очень уж целомудренно и спортивно. Шлялись, как в газетах пишут, по подворотням, бывало, употребляли дешевый портвешок, «кадрили» девчонок, причем веселый Колесик, отлично игравший на гитаре, пользовался, несмотря на маленький рост, большим успехом.
Бывало, нарывались мы и на пацанские «разборки». Городок в центре благополучный и вполне интеллигентный, на окраинах был хулиганист. Иногда хулиганские компашки подстраивали ситуации, когда можно было завязать потасовку и вытрясти из подвернувшегося мужичка мелочь на выпивку.
Скажем, поздним вечером около какого-нибудь магазинчика на окраине маленький пацан подходил к «клиенту» и, явно нарываясь, требовал сигарету или двадцать копеек. Пацана, естественно, в сопровождении затрещины посылали в разные, в зависимости от уровня интеллекта или воспитания «клиента», места. Пацан начинал хныкать, и тут на сцену являлись его защитники:
– Хули ты маленьких обижаешь? Чё ты тянешь?
Однажды на такой спектакль нарвался и я. Приятели вместе с Колесиком зашли в магазин, а я остался слоняться по тротуару у входа. И всё произошло как по сценарию. Наглый пацан, защитники, драка. Правда, компашка не ожидала, что вместо «разговора» и откупных, я, не раздумывая, просто влеплю тому, кто стоял поближе, в челюсть. И всё пошло не так. Я стою у стены магазина, напротив меня главарь шайки, и в руке у него финка. Как сейчас помню – узкий ножик, поблёскивающий в свете уличного фонаря, и толстые, как у карася губы парня, который этим ножичком водит передо мной. И остальные – полукругом, готовые броситься по первому крику.
Удар мая-гири был у меня доведен до автоматизма, и сделал я все как надо; но, падая, губастый махнул рукой и ножом задел опускающееся после удара бедро. Острие как в масло вошло в ногу, губастый от неожиданности разжал ладонь и нож так и остался торчать в ноге. Все на несколько секунд застыли. Губастый с разинутым ртом и остановившимся дыханием сидел на асфальте, я смотрел на торчащий из бедра нож. И тут из магазина, наконец, вышли Колесик с ребятами. Шпаны всё равно было вдвое больше, чем нас, но это уже не имело значения, всё завертелось весёлой каруселью. К тому же кто-то из той кампании, видно, знал Колесика и предпочел смыться.
– Ну, отметелили, – скромно говорил потом Колесик об этой драке. – Расписали, как бог черепаху.
Дырку в джинсах мне заштопала соседка Ленка, когда мы разгорячённые схваткой пришли к ней домой. Она же залила рану йодом и туго перебинтовала. Сейчас этот шрам уже почти не виден, а тогда я страшно боялся, что он загноится и придется обратиться в больницу, а это значит – милиция, разбирательство и возможный вылет из секции. Впрочем, в тот раз обошлось.
К тому времени карате становилось все более и более популярным в Советском Союзе. Начали проводиться чемпионаты, первенства; и наша секция готовилась к серьёзным соревнованиям. Колесик был явным фаворитом, бил на отборочных боях спортсменов в два раза себя тяжелее и в полтора раза выше. Тогда ещё не было деления на весовые категории, но это никого, тем более Колесика, не смущало…
А потом всё внезапно кончилось. Коммунистическая партия Советского Союза решила, что карате – чуждый советской власти вид спорта, и его запретили. Секции разогнали, кое-кого из зачинателей даже посадили для острастки. В общем, известная история. Мы ещё какое-то время позанимались полуподпольно, но потом всё постепенно рассосалось…
Через несколько лет я уехал, а когда вернулся, узнал, что Колесика уже нет на свете. Когда секция окончательно закрылась, он пошел было в бокс, но быстро бросил его, стал пить, его выгнали с работы… В общем, через полтора года он стал законченным алкоголиком и умер по-дурацки – после очередной гульбы захлебнулся рвотными массами.
Конечно, каждый человек сам строит свою судьбу, и в том, что Колесик не нашел себя, не удержался на плаву – его вина, и вина тех, кто был рядом. Да и от власти – советская она или какая другая – ждать доброго отношения к простому человеку бессмысленно. И всё же, всё же… Всё могло сложиться иначе, всё могло пойти по-другому, если бы не тот бессмысленный и дурацкий запрет. Иногда я смотрю по телевизору трансляции единоборств и поневоле каждый раз вспоминаю своего дружка Колесика и ругаю советскую власть…
Дядя Вася вышел из подъезда, когда сумерки выползли из сиреней и доминошники уже доканчивали третьего козла.
– Чё так засиделся дома-то, дядь Вась? – спросил кто-то из молодых.
Дядя Вася помолчал, потом сказал печально:
– Сейчас по телевизору передавали… Оказывается, всего через каких-нибудь семь миллионов лет Млечный путь столкнётся с Туманностью Андромеды. И Земле капец. Ужас! Как жить на белом свете, ребята!?
* * *
Жаркой августовской ночью мы сидели на чердаке дома при жиденьком огоньке свечи и слушали рассказ соседской девчонки, отличницы и спортсменки Наташки, не понятно отчего якшавшейся с нами – дворовой шпаной, о том, что в городе разоблачили подпольную организацию «Феникс».
– Всех повязали! – сверкая глазами, сипела Наташка. – И главное все – дети научников! И все комсомольцы! Из рабочих только один паренёк, и то ему так голову запудрили. Говорят, теперь их посадят, а родителей, несмотря, что заслуженные, из города – в двадцать четыре часа…
Мы слушали и не верили. Но мамаша у Наташки работала бухгалтершей в «красном доме», где сидело всё начальство, и знала всё. В голове не укладывалось: как это – в Советском Союзе, комсомольцы! Чего им не хватало?!
Мы и не догадывались, что этот же вопрос ребятам из «Феникса» задавали умудрённые партийцы, не слыша, не понимая, что те отвечали. Потом, много лет спустя мне доведётся познакомиться с одним из них. Перестройки хотели, улыбнётся он на мой вопрос, ускорения и гласности… Че Геварой бредили… Дураки были наивные…
В открытое слуховое окно виднелись яркие звёзды, и доносилась с танцплощадки очень популярная песенка «Арлекино».
– Фигня! – сказал вдруг кто-то из темноты, – лучше Пугачёвой эту песню никто никогда не споёт… А этим из «Феникса» так и надо… Бесятся с жиру.
Дядя Вася и Ферапонтыч скучали над удочками «с самого с ранья». Категорически не клевало. Вода зыбким зеркалом отражала молодой камыш, сонные ивы, стройные сосны, дальше – невесомые облака; утренняя свежесть уходила, и песчаная полоска вдоль воды начала наливаться июньским зноем.
Дядя Вася подобрал с песка старую сосновую шишку, как-то не унесенную половодьем, и обреченно бросил её в воду. Шишка булькнула, и ровные круги пошли по перевернутым соснам, камышу, заставили ожить облака.
– Жизнь – как эти круги на воде, – сказал вдруг дядя Вася, – нужно всё время что-то бросать, чтобы они были. Перестанешь – и нет их, как и не было…
– О-о-о! – помолчав немного, оценил Ферапонтыч. – Да-а-а…
Глава V
Год 1985
Слишком рано иногда жизнь подбрасывает нам ситуации, выходить из которых без потерь мы не умеем. Но ей – жизни – всё равно. На вот тебе, и что хочешь, то и делай…
Было это мне лет, помнится, шесть или семь. Лето солнечное, сирень в окно тычется, где-то вдалеке город несильно шумит, жили-то мы на окраине. Родители на работу ушли, братья у бабушки в деревне. И вот слышу, за окном кошка кричит, и даже сказать, не кричит, а воет как-то. Посмотрел в окошко – не видать. Умылся, позавтракал, гулять вышел. Слышу – воет. Полез я в сирень – посмотреть. А там, в самой гуще, лежит кошка. Живот распорот, кишки на земле, а в кишках черви белые копошатся. Я так и застыл. А кошка смотрит на меня, глаза уже потухшие, с гноем, но я понимаю, что она меня если и не видит, то чует.
Кто её так? Может быть, под машину попала, может – собака порвала, а может, и мальчишки. Мальчишки ужас какими жестокими бывают. Видел я однажды (подростком уже), как сверстники мои такую вот бензином облили и подожгли. Дрался я с ними до выбитых зубов.
И что же мне было делать? Даже в семь лет я понял, что помочь ей уже ничем нельзя. Невозможно, хотя и мелькнула попервоначалу мысль о ветеринарной лечебнице. Возили мы туда свою кошку, когда она лишай подцепила…
Кошка воет, агония у неё, и мне кажется, что она от меня ждёт помощи. А до неё дотронуться страшно.
В общем, убежал я в соседний двор и тамошних приятелей своих подбил на речку идти, купаться. Да так целый день в воде и пробултыхались. Очень мне хотелось забыть про кошку в сирени. И забыл. До вечера.
Вечером шёл домой и всё боялся, что услышу вой из сирени, но нет, не услышал. То ли сдохла кошка, то ли унёс кто-то на лопате на помойку. В общем, кошка забылась.
А вспомнил я её подростком, классе в восьмом, когда, открыв для себя Бабеля, наткнулся в его «Конармии» на эпизод с раненным в живот конармейцем. Тот, где автор-герой не стал достреливать смертельно раненого и его, чтоб не мучился, дострелил другой конармеец.
Конечно, конечно, там человек, а тут какая-то кошка, но ведь и было-то мне тогда не больше семи лет.
Вот что надо было бы сделать, думал я, сидя над раскрытой книгой, нужно было кошку быстро добить. Хотя бы камнем что ли. А я не догадался…
Дядя Вася и Ферапонтыч часто спорили. Иногда просто так, ради спортивного интереса, «для тренировки серого вещества», как говорил Ферапонтов. И дядя Вася любил читать, и Ферапонтов был книгочеем. Очередная книга иногда и становилась яблоком раздора. Вот и на этот раз они не могли сойтись в оценке Паоло Коэльо. Дядя Вася говорил, что книжки у него поучительные и философские. А Ферапонтыч ругал дядю Васю за наивность и сравнивал творчество модного Коэльо с рассказами для детей Льва Толстого. Только для больших детей… Дошло до повышенных тонов.
Спор этот происходил в присутствии мужичка из соседнего двора – щербатого Витька.
– Без писателей вообще можно прожить, – посверкивая фиксой, вклинился он в дискуссию, желая примирить друзей. – Вообще непонятно, за что они деньги гребут, за сказочки. Вот без денег не проживёшь, без бабы плохо, а книжки-писатели – тьфу! Нашли о чем спорить.
Ферапонтыч с дядей Васей от неожиданности замолчали, а потом дядя Вася сказал:
– Да ты пойми, неумный, писатели и журналисты, актёры и художники, музыканты, да вообще люди творчества – это витамин для организма под названием Человеческое общество. Без этого витамина человечеству грозит цинга!
– Духовная цинга, – поддержал Ферапонтыч, – понимаешь ты это?
– Да ну вас, – махнул рукой Витёк, – сами ругаетесь, а сами… – и направился к пивнушке.
* * *
Витя Груздев жил во втором подъезде, в трёхкомнатной, вместе с папой – старшим научным сотрудником, и мамой – главным бухгалтером. А посему в футбол не играл, ножичек метать не умел и, бывало, получал незаслуженный поджопник от пацана младше себя. Просто так, за то, что растрюха толстогубый. Но вообще относились к нему во дворе хорошо, потому что был он умным, но не гордым, и если было чем поделиться – всегда делился.
И никто не знал, что был он в душе мечтательным авантюристом и романтиком. Он мечтал прыгнуть с парашютом, и чтоб парашют не раскрылся, и он тогда дёрнет кольцо запасного, запасной, конечно же, запутается в основном, но в последние секунды Витя мужественно перережет стропорезом нужные стропы, и парашют раскроется. И ужаснувшиеся чуть не случившейся трагедии зрители на аэродромном поле вздохнут с облегчением и встретят Витю, как героя. Особенно она…
Она появилась, когда Витя поступил в местный физический институт, и с такой иронией поглядывала на него, на его мешковатую фигуру, очки с толстыми линзами, на неуклюжие движения, что он даже не решался заговорить о любви, не то чтобы предложить выйти за него замуж. А ведь в душе он был, он был… Эх, да что там!
Серым осенним днём Витя приехал с группой перворазрядников на аэродром, на него натянули рюкзак с упакованным парашютом, впереди прицепили на карабинах запасной; в который раз напомнили, за что нужно обязательно дернуть, а за что дергать ни при каких обстоятельствах нельзя. Старый кукурузник, кряхтя, разбежался по взлетной полосе, подпрыгнул и, одышливо гудя мотором, набрал высоту. В открытую дверь Витя увидел, как домики аэродрома превратились в спичечные коробки, дорога в ниточку, а широкая река – в поблескивающую среди голых осенних квадратиков полей ленточку.
Это было волнующе-красиво, но когда загорелся красный фонарь и заверещал зуммер, Витя вздрогнул, а когда инструктор кивнул ему в направлении двери, под сердцем похолодело. Стоя на краю пропасти, Витя еще успел заполошно подумать «Господи, что же я делаю!» и осознал себя уже болтающимся под белым куполом, довольно быстро несущимся к земле.
Приземляясь, Витя сломал обе ноги. Одну в лодыжке, другую в голени. Помогая грузить его в «скорую», инструктор причитал:
– Не могу понять! На ровном месте, буквально на ровном месте! Не могу понять…
Она пришла к нему в палату в тот же день. Принесла апельсины, бананы и сок. Сказала:
– А я и не знала, что ты парашютист.
Витя не стал говорить, что это был его первый прыжок. А через несколько дней как-то так получилось, что он сделал-таки ей предложение. Она минуту подумала и сказала:
– Только при условии, что бросишь парашютный спорт!
Витя согласился. С радостью.
– Знаете, что я вам скажу, – дядя Вася задумчиво выпустил струйку дыма в листья тополя, под которым мы стучали костяшками домино. – Человеческая жизнь – это кот в мешке! Тебе её взяли да и всучили, не спрашивая, не объяснив, что это, зачем, чего с нею делать? Разница только в том, что от кота в мешке отказаться легко, а попробуй, откажись от жизни…
– Тьфу, на тебя, – разозлился Ферапонтов, – сидели, ничего такого – и на тебе, думай теперь!
– А ты не думай, – блеснул золотой фиксой в щербатом рту Витёк из соседнего дома, – рыба!!!
Детство кончается, когда приходит первая любовь. Я это точно знаю. Вот вчера ещё Наташка была соседской девчонкой, а жизнь была легка и беззаботна. А сегодня… Наташка знала, что она красавица. Знала, что выбор за ней. Теперь даже и в голову не придёт подбежать к ней, хлопнуть по спине и крикнуть: Натаха, айда купца давить, и бежать наперегонки к речке, сбрасывая на ходу футболку, треники и полукеды, чтобы с маху врезаться в прохладную воду и – наперегонки.
Наташка взрослела на глазах, обгоняя соседских пацанов-сверстников. У кого она научилась так тонко-иронично улыбаться? Эта улыбка моментально указывала тебе на твоё законное место – пацан!
Однажды она принесла во двор «голые карты», то есть карты, на которых королей, валетов и дам изображали голые люди. Тебе ещё рано, с улыбочкой сказала она, когда и я сунулся было посмотреть.
Это было безнадежно. Она нацелилась на взрослую жизнь, она метила в актрисы или, на худой конец, в манекенщицы.
Мы же друзья, говорила она, если я обижался, и от этого было только хуже…
Окончив школу, она уехала в Питер, а через много лет стало известно, что, несмотря на свой невыдающийся рост, стала она таки манекенщицей, вышла замуж за испанца и обосновалась где-то под Барселоной.
Глава VI
Год 1993
В однокомнатной угловой квартире второго этажа в третьем подъезде умерла тётя Зина. И через несколько дней там поселились Ваня и Тоня. Вернее, квартиру дали Тоне, как поговаривали во дворе, – по блату, а Ваня просто жил у неё не расписываясь. А зачем? Детей у них пока не было, да не очень и хотелось. Пока молодые, надо погулять. Ну и гуляли. То Ваня самогонки из родной деревни привезёт, то Тоня водочки с пивком купит с аванса. Не сказать, чтобы уж очень пьянствовали, всё же работали оба. Он дворником, она – продавцом в киоске. На жизнь хватало. Но выходные – святое. Как в выходные не гульнуть? Да что же ещё делать? Не книжки же читать, смешно, ей Богу.
Ну, иногда ссорились, дрались даже. Но потом мирились.
Однажды Ваня застал Тоню в комнате с чужим мужчиной. Раньше времени с работы вернулся и застал. Мужчину он побил и выгнал, а Тоню стал душить. Очень уж разозлился: мало того что чужого мужика в дом привела, так еще и пила с ним водку, которую они на праздники припасли. Вот это коварство особенно разозлило Ваню.
Когда Тоня перестала кричать и дрыгать ногами, Ваня оставил ее лежать на полу, а сам сел за стол допивать недопитую праздничную водку. А поскольку с горя он открыл и ещё одну бутылку, то, когда в комнату вошла милиция, он уже мирно спал.
Отелло из Вани не получился. Тоня оказалась живучей. В больнице ей слепили на шее гипсовый ошейник и сказали, что два пострадавших позвонка заживут через полтора месяца, а пока придется походить так.
Ваню продержали в милиции три дня, а потом отпустили под подписку о невыезде. Теперь он каждый день ходит к Тоне в больницу, приносит яблоки и безалкогольное пиво, чешет ей под гипсом шею карандашом. Она его простила. И он её простил, все-таки они любят друг друга.
За вечерним домино под крики ребятишек, гонявших в пыли консервную банку, дядя Вася рассказал новый анекдот:
– Михаил украл на заводе 12 гвоздей. Григорий на этом же заводе украл двенадцать вагонов с металлом. Вопрос: кто из них депутат Государственной Думы?
Ферапонтов выбрал из заборчика домино в ладони нужную костяшку, аккуратно пристроил её к черной в белую крапинку змее на столе и научным голосом сказал:
– Всё в мире относительно: день открытых дверей в университете – это нормально; день открытых дверей в какой-нибудь Бутырской тюрьме – уже несообразно.
Дядя Вася покачал головой:
– Тебя с твоими сухими учеными мозгами, Ферапонтыч, всё время не туда сворачивает. Это же совсем не про то анекдот. Вот послушай еще один. Ленивый крестьянин Иван выращивает помидоры и сдаёт их оптом по четыре рубля за кило. А трудолюбивый работник Ахмед реализует эти помидоры по тридцать рублей за килограмм. Вопрос: у кого из них большой чёрный «Мерседес» и красивый дом на Рублёвке?
– Нет, Василий, это ты мыслишь поверхностно, не чувствуя глубинной сути вещей, – всё таким же научным голосом возразил Ферапонтов. – Ведь Иван действительно ленив, он не хочет бороться с Ахмедом за место за прилавком, не хочет торчать за прилавком день-деньской, торговаться за каждый рубль. Он получил свои четыре рубля с килограмма, купил водочки – и свободен.
– А кто тебе ближе, Ферапонтыч? – спросил один из игроков.
– Иван, конечно, – не задумываясь, ответил Ферапонтов. – Но это уже другой вопрос; как я уже и сказал – всё относительно…
Несмотря на вечернее время, было еще жарко и, словно перед грозой, душновато. Говорить не хотелось, и дискуссия увяла…
Год 2000
Двое шли по тротуару по самому солнцепёку. Редкие прохожие оглядывались на парочку – один, в чёрной рясе, непривычно бросался в глаза в городе науки. Пот катил с батюшки ручьями. Они остановились в тени ели, и линялая серая белка, застыв в густых ветвях, слушала их разговор.
– Да как же, батюшка! Кругом одни сволочи, бандиты, новые русские – нахапали и жируют, где ж справедливость? Ведь невозможно же терпеть!
– Ты, сын мой, видно из бывших коммунистов.
– Ну и что, батюшка, я этого не стыжусь, я искренне верил. В идеалы… В светлое будущее… Это ж нас партноменклатура продала, и Бога, конечно, запрещать не следовало. Но ведь сейчас еще хуже – беспросвет какой-то, зла не хватает!
– Вот в этом вся и беда – зла-то как раз хватает. Не хватает добра. Злым стал народ, а злиться – грех.
– Да как же не злиться-то…
– Да никак не злиться! Не злиться и всё! Зло ведь не от несправедливости, а от гордыни. Божий мир нужно принимать таким, каким нам его подарил Создатель. Зло, сын мой, оно ведь не вовне, не снаружи, оно внутри человека гнездится и наружу просачивается.
– Но как же справедливость? Вот у меня последние пятьсот рублей, и я их на храм отдаю, не жалея, правду говорю батюшка, не жалея! А вон тот, из «Мерседеса», полчаса стоял перед ларцом, пока свои сто долларов заставил себя отдать, а ведь у него этих зелёных – куры не клюют! Неужто мы перед Богом равны?!
– Перед Богом все равны. А ты просто суть христианскую еще не понял, сердцем не прочувствовал. Вот кто из вас действительно ближе к Богу? Ты думаешь, ты, оттого что с легкостью последнее отдаёшь?
– А как же?
– Да не так! Ты отдаёшь без труда, без душевных волнений, не задумываясь. А тот, из «Мерседеса», он ведь боролся, он мучился. Ему бес стяжательства на ухо – «не давай, не давай, не давай!» Да ему и жалко – сил нет, а он беса в своей душе победил – и дал!
– Да вы смеётесь, что ли, надо мной, батюшка?!
– А ты меня не слышишь, сын мой. Не желаешь понять. Он сейчас душу свою чуть-чуть к свету повернул, а для Бога это огромная победа. Шажок вроде маленький, а там, глядишь еще, да еще…
– Да он же эти сто долларов своровал, нас вами ограбил, а вы его хвалите! Да его расстрелять надо!
– И что он от этого лучше станет? Нет, радость моя, не в справедливости дело, а в ненужной злобе, зло человека съедает.
– Да, батюшка, ведь и зла не будет, если справедливость…
– Ох, ладно, ладно, сын мой, иди пока, иди да подумай хорошенько, да не злись, не злись. С Богом.
…И что за люди пошли – бестолковые, – бормотал батюшка, сворачивая к крайнему подъезду, – жадные и злые, упертые; так бы и настучал по пустой голове. Ох, прости, Господи, прости Господи, прости Господи…
Мы сидели на скамеечке и смотрели, как мужик на спецавтомашине подцепляет мусорный бак, как дёргает рычажки на борту машины, и бак поднимается, заваливается, и мусор с грохотом летит из бака в кузов. Мелкий сор и бумажки ветром сносит в сторону от кузова, и дворничиха сердито поджимает губы. Когда мусорщик уезжает, дворничиха начинает мести сор и материться. Матерится она громко – на публику.
– Такое дело, – подает вдруг голос Дядя Вася. – Плохой работы не бывает. Профессий плохих не бывает. И произведений не бывает плохих… Литературных или там художественных. Такое дело… Вообще, в мире плохого мало. Наций, наций плохих не бывает. И религий…
Люди бывают плохие, вот дело какое… Вот в чем беда!
* * *
Нет, это не в нашем дворе случилось. И даже не на нашей улице. Но не так уж и далеко от нашего района. Бабушку я видел, помню её, а мальчишку, может, и видел, но не обратил, конечно, внимания. Мальчик и мальчик – таких много. И вот я теперь думаю, а как бы всё это описал Достоевский. Какие бы он мысли старухе в голову вложил? Там-то у него всё ясно, в «Преступлении и наказании» то есть. Старуха – скряга, процентщица, симпатий не вызывает, да ведь и Раскольников – хорош гусь: тварь ли дрожащая или право имею. Мда…
Тут тоже топор фигурирует. Вернее, не тоже. Общего – только топор и старуха. Всё остальное… непонятно. В общем, бабка стукнула в подъезде соседского мальчишку лет десяти топором по голове, затащила к себе в квартиру, в ванной разрубила на куски и потом в пакетах перетаскала на речку и побросала в разных местах в воду.
Что интересно: психиатры в один голос заключили, что старуха абсолютно нормальна. Ну, я думаю, как нормальна – в юридическом смысле нормальна, то есть, вменяема, как говорится, отдавала себе отчет. Другое дело, что человек, который может топором ребёнка, естественно, не нормальный человек.
В общем, мальчишку искали, надеялись, что заблудился в лесу или ещё что. Долго искали, а потом всплыл первый пакет. И всё стало ясно. То есть про мальчишку. А про старуху нет, она же вместе со всеми ахала-охала, переживала, родителям сочувствовала.
Вот я и думаю, что бы ей в голову вложил Достоевский, какое объяснение дал? Я вот никакого дать не могу. Если она психически здоровая, то трудно что-то придумать.
Я ещё хоть как-то понял, если бы он её донимал, дразнил там или ещё что. Но нет, он, говорят, тихий был, вежливый.
Старухе под семьдесят было, дети, внуки, всё как у всех. И у мальчика семья обычная, братик, кажется, остался. Уехали они из города, где сейчас – не знаю. Старуха в колонии. Дети от неё отказались, тоже из города уехали. Квартиру старухину долго продать не могли. Но всё же продали.
В общем-то, шуму много было вокруг этого дела, но потом всё постепенно приутихло, стало забываться, да уж почти забылось. Столько времени прошло. Сейчас мальчишка уже с девчонкой гулял бы, пожалуй. А от него только фотографии остались да боль родительская.
Но дело даже не в этом. Понять не могу, как это вообще возможно. И разве тюрьма – настоящее наказание за это? Впрочем, и даже это не так остро. Вот что бабка эта сейчас думает? Что у неё в голове, на душе что? Снится он ей?
Не знаю, как бы всё это объяснил Достоевский. А я вот что думаю. Тут два объяснения может быть. Первое. Есть два вида людей, ну, или подвида. Нет, пожалуй, всё же – вида. Один – изначально, генетически способный на убийство. В принципе, вне зависимости от воспитания, условий жизни и темперамента. Другой – не способный на убийство ни при каких обстоятельствах, разве что ради спасения своей жизни. Зачем природе понадобилось создавать два вида – это другой вопрос, может быть, процесс эволюции этого требует.
Второе объяснение. Убийцы – это брак. Ну, как генетическая болезнь. То есть в результате не известной пока болезни у человека атрофировано нечто, что здоровым людям не даёт пойти на убийство. Какой-то психологический стоп-кран. Это всё же не так страшно, нужно только научиться пораньше распознавать эту болезнь, так сказать, в зародыше.
Недавно я узнал, что каждый день в мире совершается 1424 убийства, то есть, получается, что почти каждую минуту совершается одно убийство. Это значит, полмиллиона в год…
Возьмите в руки часы, внимательно смотрите на секундную стрелку: вот сейчас, когда стрелка скачками идёт по кругу, кто-то занёс над головой человека топор или вынимает из-за пазухи нож, или взводит курок пистолета, или отвинчивает крышечку пузырька с ядом, или схватил за горло… А потом стрелка начнёт следующий круг. И так без остановки.
Бабку-то я помню, видел её несколько раз на улице – бабка как бабка. А мальчишку себе не представляю, много их там было в том дворе. Наверняка видел, я мимо того дома часто ходил. Я даже хотел на кладбище сходить, посмотреть на фотографию, если видел – вспомнил бы. Несколько раз собирался. Но так и не смог.
Стоял ясный морозный день. Очень морозный, вокруг солнца явственно просматривалось бледное гало, а тополя вдоль улицы легонько потрескивали, даже голуби, воробьи и синицы попрятались где-то по чердакам. Мы вышли из подъезда одновременно, и дядя Вася направляясь к своей старенькой заиндевевшей «копейке», спросил:
– Подвезти? Если, конечно, заведусь.
Я пошутил:
– Прежде, чем вставить ключ в зажигание помолись – и заведёшься.
– Нет, не буду, – серьёзно ответил дядя Вася.
– Почему?
– Знаешь, Бога лучше лишний раз не беспокоить. Не обращать на себя внимания. Живёшь потихоньку и живи. А то попросишь что-нибудь, он присмотрится-присмотрится да и скажет: такой говённый человечек, а еще и просит чего-то, и бац! Не-ет, к Богу надо лишь при крайней нужде.
Дядя Вася забрался в «копейку», повернул ключ, стартёр застонал, поднатужился, двигатель хрюкнул разок и замолчал. «Копейка» не завелась.
– Ну и что, – махнул рукой дядя Вася, – ну и на автобусе проедемся, не баре.
И мы, подгоняемые укусами мороза, потрусили к остановке.
* * *
Меня мучает одно обстоятельство. Человек умирает, и всё, что ему было дорого, теряет ценность. Поскольку, как правило, никому не нужно. Вы видели семейные фотоальбомы на помойке? Жуткое дело.
На днях иду мимо мусорного бака, а в нём на горе отходов – балалайка. Фёдора Ивановича балалайка.
Тихий был человек, как раньше говорили – мямля и подкаблучник. Сейчас сказали бы, лузер, кажется? Незаметный такой, но симпатичный был, улыбчивый, никогда ни в чём не откажет.
Была у него одна радость. По праздникам брал бутылочку и напивался. И тут уж даже жена его не трогала. Видно, как-то раз попробовала, и ей не понравилось. Она в такие дни весь вечер у телевизора сидела, а Фёдор Иванович мучил на кухне балалайку. Он терзал балалайку, и она скулила, плакала, стонала. И вместе с ней плакал и стонал Фёдор Иванович.
Идут мужики мимо окна, а за занавесками балалайка и – «Ой, да ты кали-и-ну-ушка, ой, да размали-и-и-ну-ушка, ой, да ты не сто-о-ой не стой, на горе-е-е круто-о-ой…»
Улыбнутся мужики: «Фёдор Иваныч гуляет…»
Ни у кого не было во всей округе балалайки, а у него была. Гармошки ещё кое у кого были, гитары, естественно, а чтобы балалайка…
Пытались его в художественную самодеятельность затянуть или хотя бы на свадьбу, но нет – ни в чём не отказывал, а тут упёрся. С улыбочкой, но категорически.
Так по праздникам и разговаривал с ней один на один; она плачет и он с ней…
И вот – умер. И балалайка на помойке.
И в чём тогда смысл жизни?
Глава VII
Год 2010
Город изменился неузнаваемо. Да, собственно, того городка, который пробился когда-то на свет в лесах вокруг старинного монастыря, можно сказать, уже и нет; как нет и той страны, что волшебным образом, невидимой волей из неясного замысла сделала его грозной реальностью. Иные кварталы с полузабытыми названиями «Старофинский», «Дикий», «Шанхай» пропали с лица земли, и их узких улиц нет уже – застроены многоэтажками, залиты асфальтом проспектов.
Финские дома ещё кое-где сохранились; стоит и старый трёхподъездный двухэтажный финский дом недалеко от монастырской луговины. Оброс спутниковыми тарелками, смотрит пластиковыми окнами на постаревшую, поредевшую сирень.
* * *
Пасха. Солнышко играет, тепло… Все форточки, а кое-где и целые створки окон настежь. Мимо дома люди нарядные гуляют. В руках пакетики полиэтиленовые с крашеными яйцами, пасхи. Народ наш стал необыкновенно религиозен, не зря говорят, всё возвращается на круги своя. Особенно в Пасху. Все улыбаются, христосуются. Даже коммунисты. Что уж говорить о простых людях с деревенскими корнями. Вот двое встретились, долго не виделись, летят друг к другу, побросав жён, с красными яйцами в руках:
– Васяня! Ёптать! Христос воскрес!
Васяня рад не меньше, тычет помятое яйцо, кричит в ответ с энтузиазмом:
О, Серёга, …ать твою, воистину воскрес!!!
* * *
Господи, сколько же я здесь не был? Лет сорок? Я совсем другой, а тут все по-прежнему. Только деревья стали повыше, а стволы их потолще, а дорога, что была проезжей, теперь брошена, и поворотный круг – конечная автобуса 3 «а» – почти зарос полынью и крапивой. И что это нас тянет в места, связанные с детством, словно убийцу на место преступления? К этим дворам, скамейкам и сиреневым купинам за облезлыми штакетниками, к этим тропинкам, среди миллионов следов которых давно стерлись наши следы; никто и ничто нас здесь не помнит и не ждёт, но память никак не желает смириться с потерей…
…Автобус останавливался, заставив качнуться плотно стоящий народ, замирал у таблички «Остановка», и двери с шипеньем удава открывались. Если кондуктором была Матрёновна – полусумасшедшая пожилая тётка – пассажиров ждало небольшое развлечение: Матрёновна бросалась открывать автоматические двери руками, поскольку всю жизнь работала на старых автобусах, в которых двери за специальный рычаг должен был открывать кондуктор. И сколько ей ни объясняли, что двери теперь открываются сами, она все равно бросалась их раздвигать и тужилась, и сердилась: вот, сволочь, тугие какие!
Если пойти вот этой совсем ветхой асфальтовой дорожкой, минуешь бледно-жёлтый, пооблупившийся трёхподъездный финский дом и придёшь к реке. В реку и сейчас смотрится старая колокольня. Правда, теперь вместо телеантенны над ней крест, а на другом берегу вместо зеленых финских коттеджей среди сосен поднялись над зелёными кронами красные многоэтажки. А если идти в противоположную сторону, придёшь к синему штакетнику детского садика, куда, собственно говоря, и водил меня каждое утро отец… Ни детского садика, ни тем более штакетника теперь нет. Все-таки меняемся не только мы, но и те места, что казались нам когда-то незыблемо вечными.
«Санька, на какую букву начинается слово «остановка»? На «О». А почему же на табличке написано «А»? Действительно, почему? Дурак, потому, что «автобус», вот почему! А-а…»
Табличка совсем заржавела, краска мелкими струпьями, кудрявилась кое-где по жестяной плоскости, но при желании все ещё можно было разглядеть неверные очертания большой буквы «А». Прямо от посадочной площадки в лес уходила живописная тропинка, над которой шатром смыкались ветви кленов, тополей и лип. Оттуда пахло сырой травой, мхом, ежами и еще чем-то таинственно неведомым, там сквозь мягкий прибой листвы под ветром свиристели невидимые птицы. И мне всё время хотелось туда, в этот зеленый призрачный сумрак, но отец упрямо вел меня мимо тропинки, мимо окраинных финских домиков, к знакомому синему штакетнику детского сада…
– И вот она, эта женщина, вышла с девочкой из автобуса и пошла не по тротуару, а в лес…
Я сижу в зарослях сирени под ограждением веранды: ребятишки играют на площадке – кто с мячом, кто с куклами, двое мальчишек ссорятся из-за большого зеленого экскаватора, а на меня нашла блажь забиться в укромное местечко и помечтать. К нашей воспитательнице пришла воспитательница из соседней группы, и они, опершись на перила веранды и поглядывая каждая за своими, не замечая меня, азартно шепчутся громким полушепотом.
– А шофёр ещё обратил внимание, чего это она с утра в лес, если и детский садик в другую сторону, и речка в другую, а в лесу ни грибов, ни ягод. Да и девочка маленькая совсем ещё.
– Ну, и?..
– Ну, и решил постоять. Конечно, график, и нагоняй мог получить, но вот, видимо, предчувствие у него какое-то.
– Ну, ну…
– Ну, смотрит, а она, вся не своя, возвращается одна, садится в автобус с вытаращенными глазами и сидит, как мумия.
– А шофёр?
– А шофёр выскочил из кабины да как побежит в лес по тропке-то; смотрит, а там… – мне становится холодно в моей июльской сирени. – А там девочка-то и висит на дереве повешенная!
– Боженьки ж вы мои!
– Но он её успел снять, пока она ещё не до самой смерти задохлась. Лёгонькая, шейку-то ей не до конца затянуло…
– Я бы этой злыдне все зенки повыцарапала – родное дитя повесить! Это что ж за времена настали.
– Нагуляла она девочку-то безмужняя, вот, говорит, люди вокруг, родня попреками и довели. Говорит, и сама отравиться потом хотела. Правда, и таблетки какие-то при ней вроде бы нашли. А девочка в милиции и говорит: мама, мол, веревочку на шейку повязала, играть, говорит, будем, а сама пропала…
– Да-а-а…
Я сидел в кустах под верандой ни жив ни мертв, оглушенный свистящим дуэтом воспитательниц, и постепенно начинал понимать о мире что-то другое, чего не знал до сих пор; что-то большое, грозное и неумолимое. Наверное, я впервые почувствовал, насколько беззащитен и одинок на свете человек, если даже родная мама может…
У стояка, к которому крепилась табличка остановки, прямо через отверстие большого колесного диска, врытого вместо станины, проросла рябина, может быть, поэтому ржавое железо, спрятанное в ее листве, и уцелело от исчезновения в недрах «цветмета». Асфальт тротуаров тут и там пробила всесильная зелень, от поветшавших, но сохранившихся еще финских домиков доносился собачий лай. В плотной стене зелени не было даже намёка на живописную тропинку, уводившую когда-то мое воображение в лесной рай с ежами, папоротниками и неведомыми птицами. А ветер по-прежнему шумит и шумит в плотной листве, как шумел сорок лет назад, и будет шуметь через сорок лет после моей смерти, когда не только о детском садике, об этой пропавшей тропинке, о девочке и ее несчастной матери, но и обо мне самом-то некому будет вспомнить…
* * *
Я буду помнить этот финский дом всегда. В этом доме, в светлой с огромным окном «зале», я летал. Ну да, летал. В детстве я умел летать. Я рассказывал об этом взрослым, но они смеялись: это тебе приснилось. Я-то знал, что умение летать или есть или нет. Раз летаешь во сне, значит, можешь летать и наяву. Но взрослым невозможно доказать то, чего они не желают понять.
Летать было хорошо. Разбегаешься босиком по теплому полу тогда ещё большой и просторной комнаты, наклоняешь тело, забегаешь на стену, освещённую солнцем из окна, и, оттолкнувшись, плывешь по воздуху. А на улице лучше летать саженками, как в воде. Главное – почувствовать упругость пространства, поймать момент, когда точно знаешь, что именно сейчас лететь можно. Откуда знаешь? Откуда-то из живота…
Как-то раз взрослые мне сказали: ну полети сейчас, раз умеешь! И как им объяснишь, что летать по заказу, всё равно, что смеяться или плакать по приказу. Оно должно изнутри придти. И взрослые шутили: фантазёр!
И вот я теперь сам довольно пожилой взрослый; как же так получилось, что я вырос и поверил, что человек летать не умеет? То есть просто так, без самолета, дельтаплана или ракеты. Сам по себе. И как только поверил – разучился летать. И это очень, очень жаль! Ведь в детстве я так хорошо умел летать, и это было так здорово!
По секрету: я и сейчас летаю. Только редко, чтобы никто не узнал. Всё равно не поверят. И только во сне… В большой светлой комнате старого финского дома…