Ушли они по этой дороге из родной деревни совсем молодыми, чуть ли не сразу после свадьбы, а возвращались…
Дорога за это время нисколько не изменилась: была она такая же рыжая на суглинках, и цвели, как и в пору их молодости, по обочинам лопушистые подорожники и синие, присыпанные пылью цветы. И дорога, как тогда, давным-давно, неторопливо вилась по безлесым полям, изредка сутулясь на невзрачных вятских пригорках.
А вот речка Шошма, кажется, обмелела… И когда Дымов наконец издали увидел то самое улово, где он, бывало, парнишкой удачливо таскал на удочку окуней, в груди у него заныло и кадык перехватило спазмой. Дымов сглотнул слюну и, унимая горькую дрожь сухих губ, глухо заметил:
— Захудала-то как… Гляди-ко ты… Мать, ты видишь, что сделалось?
— Захудала? Да она — Шошма-то, во все дни такая была!.. Помню, девками сарафаны приподнимем и пошли на другой берег.
— Так это разве здесь? Вы повыше, где брод, переходили… Нет, мать… все-таки захудала Шошма… — повторил он, жадно глядя в роздымь плесов.
— Заладил свое: захудала да захудала, а в голову того не возьмешь, что это после Амура так видится, — сказала, жена, мелко семеня за мужем и прикрывая худой ладонью выцветшие, белесые глаза.
Смолоду, после деревни, вся жизнь прошла у них на Амуре, а вот эту речушку своего детства видел Дымов лишь во снах, да и то все реже и реже: с годами забывалось, и еще — в последнее время стал круто стареть, приходил с работы слишком усталым, поэтому было не до снов. Добрую половину заводского стажа выработал он на клепке судовых корпусов — высоких, в пятиэтажный дом, и длиною в добрый стадион, — а когда на замену заклепкам сварка пришла, стал рубщиком по металлу. Переучиваться шибко не пришлось: принцип работы с пневмозубилом почти такой же, как и с пневматическим молотом. Оба инструмента схожи в деле и по своему громоподобному бою. Словом, был Дымов «глухарем», им и остался: так в заводских доках прозывали и клепальщиков и рубщиков. Он и в самом деле давно уже не слышал ни комариного писка, ни посвиста бекасов, когда выбирался с ружьишком на озера, но разговор — говорила жена или кто другой — понимал хорошо по движению губ, и многие не сразу замечали его глухоту.
Клепал он, клепал день за днем корпуса — не один, конечно: океанские суда в одиночку не поднять; рубщиком несколько лет проработал и — елки же палки! — не заметил, как черта пенсионная объявилась. Уходить с завода не хотелось. Начальство цеховое в положение вошло: с пониманием, значит, люди — оставили в доках, но, правда, не на стапелях, а в инструментальной кладовой. И вот теперь рабочие ему марки алюминиевые в окошко подают, а он им то кувалду, то ключ раздвижной, а то и пневмозубило вручает. И когда берет со стеллажа это самое пневмозубило, похожее на шахтерский отбойник, чтобы отдать через окошечко какому-нибудь молодому парню, вот тут-то сердце нет-нет да и ёкнет. А то удивление охватит: как это он раньше по целым сменам такую тяжесть в руках без устали держал?! И не просто держал, а врубался им, и не в уголек, а в упругую, толщиною в ладонь, сталь…
…Много лет прожил Дымов на Амуре, в Комсомольске, но перед тем как стать клепальщиком и рубщиком, долго корчевал тайгу, рыл в мерзлоте котлованы под дома и цехи, строил завод. Тогда он был молод, а жена — и того более, поэтому и тайга, и котлованы, и завод — все было по плечу. Однако и у него, и у Дарьи повыпадали от цинги зубы, так что пришлось вставлять новые, казенные. Но дети, а их было семеро, цингой уже не страдали, поскольку родились все на Амуре. Да и жизнь полегче пошла. В общем, все постепенно пообвыклись. Единственное, что долго лежало будто груз на плечах, так это тревожное ощущение края земли: бывает такое, когда, к примеру, стоишь у обрыва. Далеко все-таки увезли поезда Дымова и Дарью, десять дней бежали с запада на восток, останавливаясь лишь на крупных станциях.
Но позже притупилось и чувство отдаленности, и уже не казались чудными лиловые, в полнеба закаты, и не удивляло обилие рыбы и дичи, и не были так страшны свирепые морозы. И постепенно вырос из лесов, как вырастают дети из своих одёжек, большой город. Со стороны Амура он был похож на причалившее к берегу океанское судно.
Дымовы давно собирались в свою родную деревню. Думали: «Вот подкопим деньжонок и — домой…» А тут — война… А потом ребятня посыпалась, как из лукошка: шутка ли сказать — семеро! И всех надо было прокормить, всех на ноги поставить, всем путевку в жизнь дать…
Но прошла война. Выросли дети не хуже, чем у других: все при деле, все уже переженились да замуж повыходили; и тогда поняли Дымовы, что никуда-то не уедут они от своих детей, у которых не было иной родины, кроме Комсомольска… Да и сами уже к здешней земле приросли.
Но нынешним летом, наконец, собрались, они в деревню в отпуск: еще живы были у Дарьи мать и отец; родители же самого Дымова давно покоились на деревенском погосте.
Поезда теперь бежали бойчее: их тянули от Байкала и дальше электровозы. На Дымове был темно-синий шевиотовый костюм, купленный давно и с годами становившийся все просторней и просторней. На лацкане пиджака голубел юбилейный значок первостроителя Комсомольска. Были у Дымова и другие награды — военные, но их давным-давно заиграли и затеряли ребятишки.
Дымовы доехали на поезде до Вятских Полян, потом автобусом добрались до райцентра. Дальше надо было на попутных. Они не дали в деревню телеграммы и не стали ждать попутной машины: ноги сами потянули их в путь, и вот теперь они шагали по этой самой дороге, по которой уходили когда-то молодыми.
Пыль, прибитая за ночь крупной росой, обсохла. Над полями плыли в теплыни запахи сена, хлебов, и еще пахло чем-то щемяще знакомым и полузабытым… Дымов шел тяжеловато, но ходко, отводя с каждым шагом в стороны свои крупные ладони, словно разгребая ими воздух… Был он скуласт и морщинист, а провалы щек из-за отсутствия коренных зубов даже в протезах еще сильней оттеняли скулы. Некогда черные как смоль, а теперь седоватые и редкие волосы взмокли — то ли от жары, то ли от волнения, которое усиливалось, чем ближе подходил Дымов к своей деревне. Взмокли и брови с надбровьями над тяжеловатыми веками.
Дарья — седенькая, сухонькая и потому невесомая, как паутинка в бабье лето, еле поспевала за мужем. Когда дорога спустилась в лога, за которыми были уже их Савали, Дарья как-то по-особенному вздохнула и покачала головой: Дымов-то, может быть, и не вспомнил, а она помнила хорошо о том, что именно в этих логах и именно в такую же летнюю пору стала она женщиной под грубоватым натиском Егора Дымова. И она помнила хорошо, как пряталась потом от отцовского гнева в стогах сена и как жалостливая младшая сестренка Санька носила ей сумерками в подоле хлеб и печеную картошку. Но со временем все обошлось. Свадьбу сыграли. А потом вдруг негаданно и нежданно подались на Дальний Восток.
Вот тогда-то и увидели они с Егором сквозь вагонные окошки и двери теплушек, что такое Россия и какая она во весь свой рост… Между прочим, в том месте, где смешной по нынешним меркам пароходик «Колумб» с гребным колесом за кормой причалил когда-то к берегу у амурского села Пермского, теперь на диком камне вырублена надпись, что так, мол, и так: здесь-то как раз и высадились первые строители Комсомольска. А еще чуть подальше стоят нынче на городской площади отлитые из металла парень с девушкой — не в ихнюю, конечно, персональную честь; но когда гуляют они иногда с Егором по той площади, то рассуждают примерно так, что и они какими-то дольками, кусочками, частицами металла остались в этом памятнике.
…Дымовы шли логами, почти не разговаривая. Он много курил. Она думала о своем. И только когда показались Савали, Дарья изумленно охнула. И еще раздался ее слабый, тоненький всхлип. Дымов засопел, что раньше означало бы недовольство, а теперь совсем иное, может быть, даже желание погасить внезапно навалившуюся слабость, но ему это не удалось. И губы его снова задрожали:
— Вот те и… Савали…
— Ох…
— Чего ты плачешь?..
— А ты чего?.. Шляпу-то надел бы, — сказала Дарья, вытирая слезу маленьким кулачком.
— Может, не надо? Жарко ведь…
— Надень. Зачем деньги-то тратили? Надень…
Дымов кашлянул, засопел, но, однако, остановился, раскрыл чемодан и достал светло-серую шляпу. Она лежала в чемодане, а сам-то Дымов ехал из дому в кепке, потому что никогда шляп не носил. Эту, светло-серую, они по настоянию Дарьи купили уже в Вятских Полянах, в станционной галантерейной лавке.
…Она очень изменилась, их деревня, за тридцать лет: не видели Дымовы многих старых знакомых изб, появились новые — под тесовыми крышами да под шифером. На единственной улице деревни, спускавшейся по пологому склону холма к ручью, было пустынно. По улице бродили куры, кое-где розовели на солнцепеке ленивые поросята. За холмом тарахтел трактор, мычали коровы.
Дом Кондрата Ивановича, своего тестя, Дымов узнал сразу. И хотя его не единожды, наверное, обновляли, все выглядело почти по-прежнему: и резные наличники, и добротные ворота, и забор. И даже бревно возле завалинки, казалось, лежало с тех самых пор, как они уехали из деревни…
И все вышло не так, как загадывали Дымовы. Все получилось проще: дернули веревочку щеколды, открыли ворота, и вот тебе — во дворе возится с топорищем дед Кондрат. Дымовым он с первого взгляда показался таким же, как в пору их молодости, разве только чуть суше стал. Длинный, сгорбленный чуть ли не в вопросительный знак, всклокоченные седые волосы, очки на медной проволоке и белая бородка клинышком, как у Калинина. И не расстался он со своей рубахой любимого серого цвета, слабо перехваченной в талии и потому спустившимся под живот тоненьким ремешком.
Услышав скрип ворот, он вскинул голову, несколько секунд смотрел на пришельцев, чуть скосив глаза, словно прикидывая в уме, сколько, скажем, будет шестью шесть. Потом вдруг бросил наземь топорище, живо вскочил, опираясь на острые колени, и протянул руки вперед.
— Егор!!! Едрит твою в дышло!.. Егор! Дарья… — И засмеялся заливчиво, почти по-детски. — Чудо… ну просто чудо! — И опять детский смех…
— Здравствуй, батя…
Дымов облапил тестя и долго целовал, прослезившись и так и не нащупав в бороде и усах Кондратовых губ.
— Дарья!
— Папаня…
Дарья обмякла в слабых руках отца, и пришлось прийти на помощь Дымову.
Дед Кондрат встрепенулся, как петушок:
— Баб-ка-а! Санька-а! Где вы там пропали, едрит вашу мать? Чудо ведь, ну просто чудо… Да поглядите, кто к нам приехал! Бабка!
Первой выскочила из избы Санька — копия Дарья, если бы той убавить лет двенадцать. Увидела, ахнула, бросилась к сестре, и запричитали они, завыли по-бабьи — протяжно и с придыханием. Дед Кондрат тряс Дымова за рукав, приговаривая:
— Ну и ну! Чудо, просто чудо!
Обернулся к стоящей на крыльце старухе:
— Бабка! Чево занемела-то? Не видишь — девки передушатся? Разнимай! Да поди же с крыльца-то! Не видишь — Егорка с Дашкой прикатили?! Ну и чудо, прямо чудо… Эх, едрит твою в дышло, ну и выпьем же! — молодцевато притопнул ногой.
— Тебе бы все пить… — ругнулась старуха, однако проворно оказалась возле, женщин, а увидев Дымова, кинулась сначала к нему, остановилась в полушаге:
— Ой! И правда, Его-орка…
Она смотрела на него, морща и без того морщинистое лицо, и глаза ее потеплели.
— Мама…
— О-о-о! Какой-то стал баской-то! Да в шляпе…
Дымов бережно обнял старушку и поцеловал в плотно сжатые губы.
— Мама…
— Ну… ну… ишь какой сильный!..
— К Дашке-то подойди, а то будто ее нету-ка! — упрекнул дед.
— Дашка? — Старуха перевела взгляд на дочь и долго вглядывалась в ее лицо. — Дашка… Да ну, — махнула она рукой с таким видом, как будто над ней подшутили: какая это Дашка?..
— Маманя… — Дарья похолодела. — Маманя… — Она подошла к матери и приникла к ее плечу. — Родненькая… миленькая… маманька!
Старушка осталась безответной. Она не отшатнулась, но и не прижалась к Дарье. Пожевывая губами, стояла она, маленькая, в выцветшем платке, в каком-то задумчивом оцепенении: она не умела лгать, и ей было в то же время жаль обидеть стоявшую рядом женщину, ей было трудно встречаться с нею взглядами, и поэтому она смотрела мимо Дарьи своими добрыми сухими глазами.
— Опомнись! Аль с ума сошла?! — всплеснул руками дед Кондрат, но старушка, живо отпрянув от Дарьи, исчезла в избе…
Дарья глядела на всех беспомощно и жалко, словно ища поддержки.
— Бегает как заводная, — сконфуженно сказал дед Кондрат, — а вот поди ж ты, забываться стала… Так все: и варит, и воду носит из колодца, и курей кормит, да иногда по пять раз в тот же час. Прикрикнешь, вдруг вспомнит, что кормила, и завернет назад. То я задремлю, а она — за бороду теребит: боится, не помер ли… А так она еще уклюжая, другую молодуху за пояс заткнет. Да ты не горюй, Дарья, и не обижайся!.. Чего глаза-то мочишь? Узнает она тебя еще, вот увидишь — узнает! Чай не на день приехали? Привыкнет и узнает… А ну айда в избу!
— Она ведь молодкой тебя проводила, такой и помнит. Вот и не распознала. Я и то ахнула: ведь как-никак сколько годков пролетело. Ну, не реви, слышишь? Ну, приехали — и хорошо. Живы — и слава богу! — говорила младшая сестра, увлекая за собой Дарью.
А по улицам деревни из конца в конец летела по избам редкостная в здешних местах весть: приехали аж из самого Комсомольска, что на Амуре, Егор и Дарья Дымовы. И пока для гостей топилась баня, пока в печи что-то жарилось и парилось, изба наполнилась родственниками, братьями, сестрами, племянницами, внучатами. И не было конца охам и ахам, и много было объятий, смеха, слез… Дед Кондрат ходил петухом, оживленный, горделивый, благодарный судьбе, так неожиданно ниспославшей ему далеких и уже нежданных гостей.
— А ну, едрит вашу в дышло, ставьте все на стол! — рубил он ладонью воздух, выкрикивая фальцетом. — Все за стол! Чай не хуже людей живем, врасплох нас не застанешь, не-е-ет! Бабка! Куда ты делась? Давай огурцы! Санька! Ставь водку! И-эх! Чудо, ну просто чудо…
Вечером за столом было тесно, и все с любопытством и уважением глядели на Дымовых, а они, окунувшись в свой давний мир, сидели, оглушенные всеобщим вниманием, смущенные и счастливые.
Дарью окружили подруги, прожившие всю жизнь в деревне, — Настя Кудасова, Маруся Кривая, Саня Филлипова, Дуся Косынкина — все ее ровесницы, а теперь уже и с внучатами. И она, жившая где-то далеко, в непонятной для них далекой и таинственной стороне, была для них чем-то необыкновенным.
Встретил своих друзей и Егор Дымов, но многих не досчитался: с последней войны в деревню не вернулась половина мужиков. Но все-таки остались Фрол Тюрин, Максим Негодяев, Андрей Беседин — все тоже битые и тертые жизнью, кто без ноги, кто с осколочным шрамом.
— Наливай по стаканам! — командовал дед Кондрат. — А кому не хватает стаканов — в кружки!..
— Сам-то хоть не пей, помирать потом зачнешь, — ворчала Матрена Ивановна, ставя на стол пельмени.
— Не, бабка, я много не буду, — хитровато подмигнул дед Кондрат, поддерживая дно стакана мизинцем. — Я много не буду, только по нижний пальчик.
Изба наполнилась смехом. Бабка укоризненно покачала головой. И вдруг остановилась на Дарье, долго и пристально глядела на нее, прижав к подбородку указательный палец. А когда Дарья перехватила ее взгляд, старушка вдруг начала суетиться у печи.
— Выпьем за здоровье наших дорогих гостей!
— Ай да Егор!..
— Дарья, дай я тебя поцелую!..
— Бабка, — покрикивал дед Кондрат, — добавляй еще огурцов. Ишь, застоялась!..
Приплюснув носы, глазели через стекла окон в избу деревенские ребятишки.
— Вот мы и собрались за одним столом, ах, бедовые вы мои! — горячо заговорил дед Кондрат, чокнувшись с Дымовым и разгладив белые усы. — Хорошо, когда эдак-то вот вместе… Мы с Матреной, бывало, шибко тосковали. Думаем, вдруг, едрит твою в дышло, так и помрем, не повидавшись!.. Ан нет!.. Свиделись. Чудо, ну просто чудо… А ты, Егор, закусывай. С дороги ведь. А ты, Дарья? Али отвыкли от деревенской пищи, а? А ты, Егор, скажи, огурцы-то хоть растут у вас в Комсомольске?
— Все растет, — усмехнулся Дымов. — Поначалу плохо родилось, а потом приспособились. И огурцы, и помидоры стали расти. Про картошку я уж и не говорю. Сады в тайге развели не хуже вашенских. Честное слово.
— Ну вот, — удовлетворенно закивал головой дед Кондрат. — И я тоже доказую — это тем, кто сумлевается, — есть, говорю, там лето! Бывает, говорю, у них лето, а не то чтобы весь год зима. Он ить, Дальний Восток, не на Северном полюсе. Верно я говорю? А кто сумлевается, пусть у ребятишек своих спросит. Они географию нынче лучше нашего знают. Возьми хоть Нюрку Саньки нашей. В восьмой класс ходит, а как по-ермански залопочет, так только диву даешься! Вот она тоже нам говорила, что есть лето на Дальнем Востоке, и все тут!
Дарья улыбнулась, Дымов понял, чему она улыбнулась, и ободряюще кивнул жене. Но он видел, что Дарья все еще не пришла в себя после встречи с матерью и что ей тяжело оттого, что та никак не признает ее.
«Неужели мы так изменились?.. — думал он. — Но меня-то она признала…»
Дымов провел рукой по своей щеке и, снова взглянул на Дарью. Да, конечно, они изменились, а Дарья в особенности… Разве легко ей было с семерыми детьми? И ему было трудно, но жене во сто крат… Дымов поймал себя на мысли, что думает об этом, пожалуй, впервые, и это как-то кольнуло его, и ему стало неудобно и перед собой, и перед женой, и перед всеми сидящими за столом. Всем трудно приходилось, попробовал он возразить сам себе. И не до нежностей было… А что касается всего остального, так вроде бы жили в ладу и согласии.
— Вы вот что, мои любезные, — отвлек Дымова от размышлений дед Кондрат. — Если уж навещаете редко, то хоть пишите. Поначалу-то, наверное, скучали, так писали. Я до писем охочий. Как зачну думать о вас, так письма достаю и бабке вслух перечитываю. И ровно как книжка какая получается. У меня все в сохранности, вот…
Он встал, прошел нетвердой походкой к комоду и достал пачку конвертов, перевязанных шнурком от ботинка. Подал через стол конверты Дымову:
— Накось… Припоминаешь? То-то…
— Дарья, это мы с тобой столько? Ого-го!.. — Дымов покачал пачку писем на ладони.
— Много? Разве ж это много за тридцать-то лет? — упрекнул дед Кондрат.
Дымов с волнением развязал шнурок, развернул веером пожелтевшие от времени конверты, вскрыл первый и, никого не замечая за столом, пробежал по неровным крупным строчкам.
«Дорогие родители… кланяются вам Егор и Даша. Сообщаем, что доехали благополучно. От Хабаровска нас везли пароходом. Амур здесь очень широкий. Берега у него обрывистые, и сопок много. Как семейным нам дали комнату в бараке. Были у начальства. Нас с Дашкой определили временно вместе в одну бригаду на корчевку. Я буду корчевать, а она с другими бабами жечь сучья. Леса здесь страшные и болот много. Говорят, зима здесь холодная. Вышлите вязаные носки мне и Дарье. Еще раз кланяемся всем. Егор и Дарья».
Тридцать третий год! Как же это было давно!.. Дымов прикрыл глаза, и перед ним, как в тумане, встали те далекие времена. Он вспомнил, как писали они с Дарьей это письмо в своей комнатке шумного молодежного барака, как он, мусоля химический карандаш, старательно выводил под диктовку жены крупными — для родителей! — буквами слова на листке, вырванном из школьной тетради.
Дрожащими от волнения руками Дымов раскрыл наугад еще один конверт. Кроме коротенького письмеца, в нем была сложенная в несколько раз газетная страница. Она пожелтела от времени и была затерта до дыр.
— Я эту газету, Егорушка, не токмо в нашей деревне, и в других селах читал, — похвастался дед Кондрат. — И фамилию твою всем показывал. Говорил: вот и Егорку нашего пропечатали. А фамилию, чтобы легче отыскивать, красным карандашом подчеркнул. Вот, погляди-ка…
Дымов развернул газету, во всю страницу которой выделялся крупный заголовок: «Есть ледовый канал!» И впрямь его фамилия была подчеркнута красным карандашом. И Дымов снова вспомнил — теперь уже год тридцать пятый, тогдашнюю суровую зиму и то, как прорубали ледовый канал на Амуре. На стройке не то что машин, лошадей не хватало. А в Комсомольск, с другого берега Амура надо было срочно переправить девять тысяч кубометров леса. И тогда инженер Сухов предложил вырубить во льду траншею и по ней переправлять бревна. Многие не верили в эту затею. Но иного выхода не было. На лед вышли сотни людей. Рубили канал день и ночь. Рубили топорами, кирками, ломами. А надо было пробивать лед ни много ни мало — длиною в девять километров… Жгучий ветер леденил лица. Дымов сейчас будто опять ощущал, как тогда плохо слушались его руки, с каким трудом они держали кирку, а каждый удар об лед отдавался, тупой болью в ладони…
Дымову захотелось тут же перечитать все свои письма, но вокруг сидели люди, которых он не видел столько лет, которые сейчас глядели на них с Дарьей, жадно внимали каждому их слову, и он не без сожаления отложил пачку конвертов, а дед Кондрат тотчас же спрятал ее в комод. И еще Дымов услышал, как вздохнула Настя Кудасова, ровесница Дарьи, и проговорила:
— Вот ведь как… Письма все как есть лежат, а жизнь, вроде воды, утекла…
— Ты, Настя, как я погляжу, тоже не молодуха, — подал голос дед Кондрат и хмельно подмигнул Дымову.
— Оно-то так, да ведь все мы тут на глазах, привычно… А они — где-то в стороне…
— Это еще надо посмотреть, у кого жизнь интересней была. У тебя или у нас с Дарьей… — заметил Дымов.
— Да я же ничего против не имею, — не унималась Кудасова. — Я же о том, что здесь все свое, извечное. Вот даже Шошма. Я ведь помню, как ты все рыбачил на Шошме… Амур — он, конечно, большой, а все одно — далеко… Ой, далеко…
— Нам теперь уже и те, другие, берега вроде как бы одинаково родными стали, — сказал Дымов.
Гулянка была в разгаре. Над столом витал махорочный дым, пар от горячей картошки. Дымовых обнимали, трясли, лобызали. И снова песни, гам…
Над деревней спускались сумерки. Засеребрилась под луною Шошма. Дарья устала — и от выпитого, и с дороги, и от пережитого. Вспомнив про печь, незаметно вышла из-за стола, за которым уже кое-кто уронил голову, а кто покрепче, наливал еще и еще, и поднялась по деревянной лесенке на теплую лежанку. Кирпичи на печи горячие, на них расстелена овчина да поверх ватное одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов. Дарья легла. Над нею низко висел потемневший дощатый потолок. И от этого всего захотелось плакать и плакать. Она слышала, как там, внизу, еще продолжалась гулянка. Слышала, как Егору сыпали вопросы и как он отвечал на них неторопливо и раздумчиво.
— Значит, Егор, Комсомольск ваш прямо вот так — город и есть? — Это уже дед Кондрат.
— Да, город большой, считай — тысяч, на двести пятьдесят…
И опять дед Кондрат:
— Вот и я говорю, что не брехали в газетах. Чудо, просто чудо!
— А это правда или нет, что там, бают, медведи прямо по улицам ходят?
— Это сказки.
— И рыбы, говорят, там тьмища?
— Пока не жалуемся.
— Чудо! Чудо, и только!
— А ну, Егор, давай-ка еще по одной опрокинем за приезд! Ишь потерялись! Заважничались?
— Ну что вы, батя…
— А мы ить, Егор, теперича совхозные! Вроде как у вас в городе — зарплата. Небольшая, но деньга!
— И электричество провели нам, наконец, слава богу. Хошь свет включай, хошь утюг, а хошь — кипятильник!
— Полегче, полегче стало, чего говорить…
— Хлебушко-то как пекли, забывать стали: привозят ноне в магазин.
— Свой, кажись, вкуснее был…
— Ишь ты — вкусней… а ты его пек? Пек, спрашиваю?
— Женка, да ты что? Ты чего?
— Я те дам — вкусней!
— Да хватит, не шипи…
— Егор, а Егор? Ты чего — закусывай, закусывай…
— А я, Егор, вот о чем тебя попрошу: ты побалакай с моим сопляком. Ты скажи ему, дурню, все как следует скажи, ладно?
— А чего сказать-то?
— Ну как бы постращай его, что ли…
— Зачем?
— Как зачем! Только успел школу кончить, вот и засобирался: то ли в Сибирь, то ли еще далее — чуть ли не к вам. Так ты его припугни. Чо ему там делать? Пропадет или воровать научится…
Дымов усмехнулся:
— Выходит, и я…
— Да ты што?! Разве я про тебя? Ты его…
— Не, Фрол, отпускать его или нет — это твое дело. А я кривить душой не буду.
— А-а-а! Чего пристали к человеку? Давай, Егор, еще по одной!
…Дарья лежала на теплой постели в полузабытьи. Сквозь пелену слышались голоса. И где-то с теплом кирпичей печи, с негромким говором Егора всплывали картины далеких и близких лет. И вдруг она услышала: кто-то поднимается к ней по дощатой лестнице. Над краем печи показался платок матери. Дарья прикрыла глаза. Старуха поднялась на лежанку, помедлила секунду, посмотрела вниз, откуда слышались нестройные хмельные голоса, и опустилась перед Дарьей на колени. И Дарья с замиранием сердца почувствовала, как мать коснулась сухой ладонью ее лица, тронула в полутьме глаза, надбровья, лоб, нос, потом шею. Она гладила ее волосы, плечи и снова запускала пальцы в волосы. И наконец тихо произнесла:
— Да-шу-у-тка…
Дарья не выдержала и разревелась.
— Ну, полно, полно, — говорила старуха, гладя дочь. — Полно… не реви. Вот разревелась… Ну, полно…
А голос — таким голосом уговаривает мать разобиженного ребенка:
— Ну, хватит… Ну, не реви…
Но Дарья плакала.
А мать — нет. Она не могла плакать. У нее давно уже не было слез.