– Спускайся в парк и жди меня там, – Анна-Мария хихикает, – с охапкой листьев.

Я досадливо морщусь, но выхожу из дома. Хотя мне куда больше хотелось бы сейчас полежать в ванной, а потом с Анной-Марией в постели. Она приехала рано утром – ее не было два дня, потому что Анна-Мария летала к отцу во Францию, – и мы трахнулись всего один раз. Разумеется, это мало. И, я точно знаю, этого мало и ей.

– Анна-Мария, – недовольно ворчу я в прихожей, – что за спешка?

Она уже не обращает на меня внимания. Сушит волосы, сидя под окном и балуясь с феном. Я вздыхаю и выхожу, положив в карман пачку сигарет, каждая вторая из которых набита марихуаной. Я курю все чаще, но на моем физическом состоянии это никак не сказывается. Вернее, не сказывается отрицательно. Трава служит для меня лучшим антидепрессантом, поэтому я давно собираюсь поставить галочку в пункте «да», если в Молдавии будут проводить референдум по ее разрешению. Правда, его здесь не проведут. Хотя следовало бы. Как следовало бы запретить продажу отвратительного местного вина, которое пострашнее любого наркотика. Пожалуй, в этом Анна-Мария, несмотря на ее национализм, со мной полностью согласна. Пьяниц она презирает, а местное вино – это напиток пьяниц.

– Анна-Мария, – последний раз пробую воззвать я, но все, увы, бесполезно.

Я выхожу в подъезд и присаживаюсь на диван. Да-да. В этом доме в подъездах стоят диваны, на стенах развешаны зеркала, а на ступеньках постелены ковры. Все немного уже потрепанное: все-таки без инспекции из Москвы даже приблатненные молдаване даже у себя дома не могут подмести мусор, брезгливо думаю я, но в целом очень даже впечатляет. По сравнению с любым другим подъездом Кишинева здесь просто рай. Я выкуриваю сигарету с марихуаной прямо в холле и бросаю окурок в цветочный горшок. Глубоко выдыхаю и спускаюсь пешком. Перехожу дорогу и сразу попадаю в центральный парк. Ждать мне было велено у памятника Пушкину – копии московского, – туда я и направляюсь. Не спеша, потому что настроение у меня превосходное, ноздри прочищены самым горьким воздухом, а глаза лучистые. Лучистые, как две загадочные черные звезды, упавшие на город этим утром. Я роза, с вкраплениями золота, говорю я почему-то себе и потягиваюсь. С удивлением понимаю, что мне хочется что-то написать. Ну что же. Мы обсуждали это с Анной-Марией.

– Если ты и правда не потерял желания это делать, – сказала она, – займись лучше стихами.

– Стихи нынче никому не нужны, Анна-Мария, – я курил, лежа на ее коленях, на мне был синий махровый халат ее отца, и я знал, что мне идет. – Никто их не издает, никто не читает. Кому на хрен нужны стихи?

– Разве ты будешь писать для того, чтобы их издали? – удивляется Анна-Мария.

– Не буду врать, – признаюсь я, – конечно, признание тоже важно.

– Что-нибудь мы придумаем, – задумчиво говорит она, – раз тебе так неймется, мой мужчина. Но все же пиши стихи.

– Почему еще? – удивляюсь я ее настойчивости.

– Мне не нужен мужчина, – просто говорит она, – который будет по полдня сидеть у стола, согнувшись, и калечить глаза и пальцы. Скучный буквопроизводитель. Хочешь писать – стань поэтом. Ярким, бурлящим! Раз-раз, и все! Не можешь вообще ничего не делать, хрен с тобой. Пиши, что ли, стихи.

– Анна-Мария, – смеюсь я, – более удивительного объяснения преимущества поэзии перед прозой я не слыхал!

– Теперь услышал, – пожимает она плечами.

– Что ж, – соглашаюсь я, – придется, наверное, заняться стихами.

Что ж, думаю я, сгребая руками листья, придется заняться стихами прямо сегодня вечером. Кажется, пора. И с удивлением вспоминаю, что вот уже год, как мы с Анной-Марией живем вместе одну жизнь. Строго говоря, думаю я, усевшись на скамейку и закурив, мне тоже исполняется год. Ведь я не жил до встречи с Анной-Марией, конечно, не жил. Жизнью то существование у меня язык не повернется назвать. Стало быть, мне сегодня год. Нам с Анной-Марией год.

С днем рождения.

Я тщательно выкладываю желтыми и красными – чередуя – листьями на дорожке парка фразу: «С днем рождения, Анна-Мария», очень старательно, отгоняя от листьев голубей и посмеиваясь. На меня равнодушно глядят школьники, прогуливающие здесь уроки. Компанию им составляют классики, в которых в Молдавии запи-сывали любого, кто мог пять предложений без ошибки написать, но все равно много не наскребли – двадцать бюстов глядят на меня запавшими бронзовыми глазницами. Я довольно улыбаюсь. Всего одна фраза, зато как выполнена. Закончив, я становлюсь возле нее и отгоняю от надписи детей, голубей и собак. Анна-Мария задерживается. Ничего, я потерплю. Вчера ждать ее заставил я. Я гляжу на окна ее дома и сглатываю. Просто удивительно, что она сделала со мной за год, эта сучка. Я был серостью. Посредственностью во всем, но прежде всего в сексе. Анна-Мария разрушила меня полностью. А потом создала. Она превратила меня в мужчину-монстра. Самоуверенного, наглого самца. Повелителя мира. Я перестал стесняться. Рефлексировать. Забыл о депрессиях.

В первую очередь, думаю я, раскладывая листья так, чтобы их было видно и из парка, и из окна ее дома, она освободила мое тело. А уж это – первопричина и основа основ – позволило освободить мою душу. Необязательный секс не в обмен на что-то, а просто из-за приязни друг к другу. Секс из желания иметь секс. Отсутствие малейшей лжи в постели. Мы не врем телами, поэтому честны друг с другом во всем. Я вспоминаю вчерашний день и действительно понимаю, насколько же изменился.

– Достаточно широко, – спрашивает меня Анна-Мария, – все видно?

Я киваю и одобрительно – совсем как она всех – треплю ее по заднице. Анна-Мария стоит у окна, навалившись грудью на подоконник, и смотрит назад. На меня. Она абсолютно голая, если не считать сандалий с шнурками до колена. Глядя на них, я вспоминаю древнегреческого педераста Гермеса. Сандалии, конечно же, золотистые, и ноги Анны-Марии с ними словно сливаются. Это не выглядит обувью. Границы между ними нет, она стерта, если была когда-то, и Анна-Мария подрагивает своей загорелой – с белым следом от плавок, правда, очень узких, – задницей над этим великолепием…

Можно не торопиться. Мне хочется, но не так сильно, как еще час назад, когда Анна-Мария вернулась после очередной поездки – меня, честно говоря, начинает бесить этот государственный туризм – и сосала мне в прихожей. Вообще-то она хотела хотя бы раздеться, но я не пустил ее дальше полки с обувью.

Потом она приходила в себя в ванной. Я, сидя в кресле, тянул чуть-чуть коньяка, который вообще-то не очень люблю, но пью, если нужно продержаться как можно дольше. И пролистывал «Сатирикон». Больше всего меня возбуждала там копия фрески, на которой чернокожий пастух стоял, облапив белоснежную пышную римлянку с огромным, почти карикатурным, задом. Черная ладонь на белой плоти.

Анна-Мария вышла из ванной. Потом надела сандалии, встала к окну и наклонилась. Я посмотрел ей в глаза.

– Сейчас она после ванной совсем-совсем сухая, – сказала Анна-Мария, – но я буду стоять так все время, пока ты будешь купаться. И ждать. Поэтому, когда ты выйдешь, она будет совсем-совсем мокрая. Я буду ждать столько, сколько нужно. Понимаешь?

Я ее уже не слушал, потому что с книгой пошел в ванную. Набрал воды и лег. Добавил чуть пены. Намазал лицо какой-то маской с глиной, то ли розовой, то ли белой, – всяких масок, кремов, баночек и тюбиков в ванной Анны-Марии было больше, чем колбочек в мастерской алхимика. Раскрыл книгу. Читать не хотелось. Картинки смотреть хотелось. Свет был тусклым, поэтому листы с копиями фресок, ваз и мозаик выглядели сами по себе памятниками. Интересно, дрочит ли сейчас Анна-Мария? Вряд ли. Она способна намокнуть и так.

Я поглядел на картинку. Светильник в виде огромного Пана с торчащим фаллосом, рвущимся к Олимпу, фаллосом, на который вешали фонарь с горящим маслом. Если бы не фонарь, член бы убил прежде всего самого Пана. Согнутые, в рамках пространства округлой амфоры, черные бородатые греки, устроившие скоромный хоровод прямо на стенах сосуда для масла. Черный пастух и белая крестьянка. Пышная задастая телка, выбравшаяся в поле повертеться на могучем, словно посох Геракла, члене. От волнения и похоти она, дрожа, прислонилась к овечке, щиплющей траву тут же, на пастбище. Снова Пан, но на этот раз более… северный, что ли, Пан-варвар в шапке и штанах, из которых вывалилось огромное естество, устремленное прямо в козу, которую Пан завалил на спину и вот-вот возьмет. Полная римлянка, присевшая на бедра мужчины с усталым лицом. Римлянка, отклячившая толстый зад навстречу смеющемуся мужчине. Римлянин, задравший одну ногу супруге и сунувший в нее прибор не меньше того, которым Пан освещает дорогу гостям староримской виллы. Полуразрушенные стены лупанариев. Прошло две тысячи лет, но эти засохшие кирпичи еще хранят запах спермы, пролитой между ног здешних обитательниц. Надписи, оставленные римскими солдатами на стенах лупанариев. Что они писали?

– Анна-Мария глотает глубже всех в этом городе, Анна-Мария подмахивает так быстро, как зябь по воде, – шепчу я, представляя угольные надписи. – Анна-Мария Распахнуторотая, Анна-Мария…

Обнаженная худощавая женщина – Анна-Мария, я знаю, что это ты, – стоит, задрав руки, посреди огромного зала. Вокруг нее много женщин, они набрасывают на ту, что в центре, мантию, совсем прозрачную, но длинную. Тайный женский культ. Сейчас они помолятся, а потом с криками и пением, пьяные, жаждущие, ворвутся в деревню и разорвут какого-нибудь потерявшего от страха яйца мужлана. А чиновнику, который приедет разбираться, дадут денег, и он уедет. Стройная женщина подняла руки так высоко, что ее грудь стала формы идеального шара. Сиськи-божество. Сиськи – шар.

Бог Платона, вот что такое твоя грудь, Анна-Мария.

Нескладные пухлые девочки-подростки, неловко сосущие господина, присевшего передохнуть между заседанием Сената и вечерним пиром. Кто будет плохо ублажать господина, ту бросят в подвал с опилками, где спит за провинность – он пролил масло, боги, – жирный сириец, спит за провинность здоровенный угрюмый эфиоп, спит за провинность жестокий, с заскорузлыми пальцами, иудей, спит за провинность дебиловатый фракиец, и все они разные, и у всех у них общего – только одно. Фаллос Пана. Дубинка, разорвущая твои внутренности, Анна-Мария, дубинка, которая помнет в тебе все так, что ты три дня ходить не сможешь, дубинка, которая скатает твою плоть в идеально ровную, в идеально твердую поверхность. Это столбы той дороги, по которой пройдешь ты. Это столбы, которые пройдут по тебе катком, Анна-Мария, нескладная девочка–подросток.

Поэтому будь усердна, Анна-Мария…

Я захлопнул книгу и взглянул на себя в зеркало. С багровым лицом, красными глазами, мокрый, я, тем не менее, чем-то на них всех смахивал. На жестокого иудея, на дебила-фракийца, на угрюмого эфиопа, на жирного противного сирийца, на спокойного римского преступника. Я улыбнулся, даже не глядя вниз, и пошел в комнату. Прошел, оказывается, всего час. Анна-Мария была и вправду мокрой. Я знал, что она не обманет…