I

Следователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как ещё растянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу?

Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость.

Всё заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий, слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И всё же у неё есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.

Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:

— Ваша участь зависит от судьи.

И глазом не повела.

Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом-диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…

Он не слышал её движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.

Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.

До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно вперяется, по-собачьи…

Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё, он шепчет:

— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…

II

Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролёте, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь.

Грациозность её походки была бы совершенной — тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.

Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.

Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.

— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает лодочки, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.

Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но, прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь в зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом — и в то же время рассечённое вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов — всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…

Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании как трудный, невспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.

III

Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар — немых гусей, с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она её задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.

Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; всё — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, всё то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.

Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

В шелесте тростника чудились перешёптывания, перед ним порой её охватывал безотчётный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.

Муж высмеивал её: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесёт».

Но всё равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его, как раньше, напряженье отпускало, но всё равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрёпанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…

На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерёгших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно грёб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.

Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или… как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодёжь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили вишняк, то сливуху, то праздновали абрикосовку.

Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Всё лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.

К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали её с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал её из брошенных под берегом старых сетей.

В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплётки, а когда бряцал поклёвный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетён к борту.

Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.

В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тёк туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для неё чужбина.

IV

Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.

Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.

Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днём бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.

Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.

Однажды на рассвете, после бессонной ночи, она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Заворожённая своим рождением, опалённая бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело её слепит и в то же время остаётся незримым, сторонним и всё равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлечённой дерзостью. Вода подбиралась к бёдрам, и она готова была утонуть, но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо — солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздёргивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлечённые ястребиным гнездом как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они тёрлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.

Она повернула обратно.

Муж стоял посреди двора, ошарашенный её наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошёл прочь, два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку её сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильём, а напраслиной, какое уж тут обустройство: всё насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она, поди, и денег ещё захочет.

V

Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжёр, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на Балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — «Ma guarda un pò!» — гаркала старуха.

Старуха блюла её, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться, не занималась ли она любовью с антикваром синьором Тоцци. Поди, он забавно ревёт или хлопает в ладоши? Он шлёпает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…

Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.

VI

Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже, если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажёре — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.

Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стёртый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь её облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулём восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слёзы.

На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.

Город её не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.

Вернувшись, отлёживалась и завершала ритуальный день тем, что звала её подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ёршиком и зубной размочаленной щёткой, расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щёлкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и, если держать в чистоте, — никаких осечек.

Закончив, старуха снова звала её — искать в простынях пули, подбирать с полу, ставить коробку на полку. В архиве имелись ещё две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо ещё с одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.

На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетённые руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на всё лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведёрную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.

VII

В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стёкол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный ещё в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.

Снова жизнь — теперь в этих трёх передних комнатах — казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла её неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потёмки, так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается её суть, как её сущность приближается к составу призрака.

Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало её постоянно — так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить, скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.

Голуби полошились, перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках — полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной: обнажённые натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…

Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали; случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…

Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она всё дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в своё замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась ещё больше, чем идти вперёд.

После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трёх шлюпок спасённые тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик её жениха.

И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с жёлтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встаёт посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…

Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений её болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнём; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.

VIII

Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала её в одушевлённости неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определённой, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костёла, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевлённости, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…

Болезнь её состояла в отрешённой ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевлённое зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть — в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворённой для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…

Город влёк её в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечёт проросшее зерно, так город втягивал её в холод вечности. И она ещё сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединённости души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части её сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживёт, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над её образом; взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе.

И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой — обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, неспособная надеждой примерить избавление.

IX

Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломлённое первым, полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнёт цветок к движению солнца, вдруг заметила сдвиг, передёргивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности имела ежеминутный доступ.

X

В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что́ бы ещё такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.

Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слёзы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слёзы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались её тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слёзы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харэ мотаться.

Это было последнее письмо, последние слёзы.

Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — её возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…

Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течёт на предгорья, расчёсанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлёстывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются ещё одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на неё. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить её владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвётся прочь, слуги её хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдаётся подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и всё её теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.

Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.

XI

Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из её лона, течёт по ногам, предоставляя её вечности, наделяя окаменелостью статуи…

Иногда, в тумане, особенно в тёмных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник её стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…

XII

Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает своё село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плёс, с понтона кто-то машет…

— Vieni qua! — квакает старуха.

Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берёт на руки, сначала лёгкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от налёжанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.

«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».

Она стискивает старуху, трёт в ванне, трёт, заливает молоком и снова трёт по пролежням, растирает.

Душа её оплодотворена тлением, зыбится чёрным огнём. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая её душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она всё время осматривает своё тело, в нём вся её надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, её снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.

Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?

Старуха уже выгоняла её дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в её ящиках, потрошила чемодан, раскидывала бельё. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.

Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала её в молоке, желая услужить — не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало её: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…

Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.

Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая её в прах.

XIII

Она брала её на руки, несла, баюкала: младенец её нерождённый иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влёт по голубю. И только расклёванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего её от любовной тяжести.

Она купала её, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезёнку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдёргивала с плёнок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, тёрла, подщипывала оставшиеся пёрышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю её можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки мёда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.

Потом реки молочные вьются в ванне в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щёткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.

XIV

Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если всё равно не спалось, звала Надю, велела читать, причём по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарём, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продлённым формуляром.

Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом, — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстранённостью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… всё-таки засыпая, она всплывала в дрёме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белёсых зрачках стынет испуг — он узнает её: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле, — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?

Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у её ног, — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щёчек, злоба круглых мёртвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию, успокоиться.

Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.

XV

Убаюкав старуху, она выходит в город и отдаётся ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведёт ладонью по стене, всматривается в трёхликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.

Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дому. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивлённо бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.

Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твёрдые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот горгоны).

После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на неё, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шёпотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски, но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись её запястья.

Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон, и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищеплёнными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу, подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлёбывает жёлтые сумерки граппы.

Он живёт в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он всё время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.

Он отдал ей плед, подоткнул, сам мёрз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик, — и она помертвела от отвращения…

Тем временем он напивается и сам себе о чём-то рассказывает, живо спорит.

Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечётся по кровати, бесконечно преследует сновиденье.

Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой — такое её счастье.

Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.

На следующий день математик покидает город.

Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.

XVI

…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги, на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным остриём, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу и двумя руками с механической определённостью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, даёт чему-то ход.

Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достаёт платок, берёт им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова и, сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одёргивает платье, разглаживает по бёдрам, выпрямляется — она готова.

Больше на него не смотрит.

Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.

Минуту стоит с закрытыми глазами.

Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.

XVII

Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается её существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встаёт на цыпочки и, пятясь, оставляет её одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщина с кротким лицом, придерживает её за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведёт через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.

Сквозь туман Наде кажется, что кто-то ещё — рослый, в мундире, идёт рядом.

Она узнаёт яростный профиль.

Наконец Он вводит её в свои покои.

Вот уже скоро.

Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормёжкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налёт, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.

XVIII

Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение, — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.

Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака.