— Думаешь, ангел, так всё — предел разрешения, тело без органов? — говорил «бедовый» Михайлов, физик-недоучка, друг детства Марьи Александровны (был то ли день рождения Вовки, то ли её собственные именины, то ли вовсе годовщина у мужа). — Ну, в общем — предел. Но какой? Их отличие от нас не то, что они с крыльями или бесполые, ну, без этого… или вообще кастраты, а что ангел — изотропен. Свойства его не меняются, с какой стороны ни подойди. И сколько ни дели его, всё одно как режешь голограмму или гидру, получишь ангела.

— А мы? — растерялась ничего не понявшая Марья Александровна. — Люди — что же?

Михайлов захлопнул альбом с фотографией петропавловского шпиля, из-за которого и шёл сыр-бор.

— Мы — анизотропны. Человек — пирамида, пирог. И тут чего только не понасовано — здоровье, деньги, квартира, машина! Даже какая-нибудь клумба под балконом. Так вот вытащи что-то одно — и всё, тю-тю, нет человека. Был и сплыл.

— А что есть?

— А то и есть — скот или протоплазма.

Марья Александровна, чья учительская память походя отсеивала заумь, одно время начисто забыла о разговоре, но вспомнила его до последнего слова, когда два года спустя всё тот же «бедовый» Михайлов, дыша перегаром, пряча глаза и путая слова, сказал ей, что Вовка пропал с семьёй в Германии. Да, было именно так: по страшном известии Марья Александровна сначала вспомнила о пирамидальном устройстве человека. Мысль, что из мира могли куда-то деться её единственные сын, внук и, пусть нелюбимая, стоявшая ближе к остальному человеческому классу невестка, — эту мысль её вышколенная глухота к немыслимому было тоже отправила в долгий ящик. Другая мысль — что ничего из перечисленного Михайловым не исчезло, включая даже разбитый ею палисадничек у подъезда, — наоборот, захватила Марью Александровну. Она как бы замерла. Всем своим рассудком, ещё не дававшим сбоев (и разве чинно отступавшим перед слабыми, понятными чувствами, как при смерти мужа), она налегла на схему с человеческой пирамидой. Так, не восприняв сразу сказанного Михайловым, она и осталась в здравом уме. Рассудок, хотя и обманом, подобно тому как завлекают колбасной шкуркой собаку, удержал её при себе. Михайлов продолжал что-то говорить, она у него что-то спрашивала, а потом откуда ни возьмись явилась знакомая врачиха из скорой, мать позапрошлогодней выпускницы Марьи Александровны, засверкали иглы, заклацали пузырьки, и гостиная, будто ящик, стала переворачиваться с пола на восточную стену. От этого дикого времени, что прошло на уколах до получения визы, в её трезвой памяти задержался только чёрно-белый сон — что она больше не Марья Александровна, а полая статуя, покрытая изнутри копотью сожжённых внутренностей, тело без органов.

Михайловскую пирамиду, начавшую рассыпаться под известием про Вовку ещё тогда же, с обмороком, заменило Вовкино «средство совести» — мобильник, который сын подарил Марье Александровне с бухты-барахты, в будний день, заскочив в школу между уроками. На её огорошенный вопрос: «Зачем?» — Вовка сперва отмахнулся, но взглянул на часы, вывел её за локоть из учительской и тут, посреди грома и гвалта большой перемены, всё объяснил. Верней, отбарабанил в своей фирменной, перешедшей от отца манере, заводясь с полвопроса и сбиваясь на казарменные словечки оттого, что Марья Александровна не понимала вещей, бывших для него азбучными. Они чуть не поругались в тот раз. Марья Александровна тянулась к сыну, пробуя не то приласкать, не то ущипнуть его, а он, пятясь, только больше раздражался. Наконец она встала, смиренно опустила руки и молча, поглядывая вокруг, слушала. Суть подарка, «симки с секретом», состояла в том, что это был какой-то «защищённый, невидимый канал», звонить «отсюда» можно было кому угодно, кроме Вовки, а звонить «сюда» мог только Вовка, в крайнем случае — Наташа (невестка), ну или, если доберётся, Ромка (внук), секретом же являлась полная «автономность карты», то есть Марья Александровна могла пользоваться номером «хоть на Луне» и не заботиться пополнением счёта. Было это накануне командировки сына в Ливан, отчего беспокойство Марьи Александровны увеличивалось чрезвычайно, но из Ливана Вовка стал названивать как ни в чём не бывало, она успокоилась и даже, если звонки слишком частили, пеняла ему за расточительность. В Питер он вернулся нежданно-негаданно, сильно раньше срока, почерневший от солнца, высохший от дизентерии и наглухо запершийся в себе. Разговорить тогда Марье Александровне не удалось ни его, ни Наташу. О лютом случае в Бейруте, когда выкрали кого-то из наших посольских, и были какие-то переговоры, и заявление МИДа, и пленников отпустили только после того, как на угрозу расправы захватчики получили в коробке ампутированное достоинство кого-то из своих родственников, — обо всём этом Марья Александровна знала из Интернета и до сих пор не могла разобрать, что тут правда и что россказни. «Бедовый» Михайлов, ещё с университета околачивавшийся в органах и, собственно, намагнитивший туда Вовку, на её расспросы отзывался невпопад, налегал на то, что волноваться не о чем, так как дорога на Ближний Восток Вовке была заказана, но теперь, когда земля плыла под ногами Марьи Александровны, сам как в воду канул — не появлялся, не отвечал на звонки. Недолго думая, Марья Александровна решилась звонить другому Михайлову, тоже старому другу, тоже имевшему отношение к органам, но обитавшему в тех облачных сферах на такой высоте, что если он и догадывался о существовании своего подначального однофамильца, то как бы вообще, в сослагательном наклонении. Разговор этот не задался с самого начала. Михайлов говорил нехотя, как сквозь сон, выбирал слова, точно сверялся с бумажкой, и всё время просил прощения, отвлекаясь на кого-то там в кабинете или в машине. Безошибочное учительское чутьё сразу подсказало Марье Александровне, откуда тут дул ветер.

— Если ты думаешь… — сказала она, скатываясь по слогам, как по ледяному жёлобу, в вымученный шёпот, чтобы не задохнуться, — если вы думаете, что Вовка… что он переметнулся, то он всё равно позвонил бы мне.

— Мы ничего такого не думаем, Маша, — длинно вздохнул Михайлов. — Бог с тобой. Мы делаем всё, что можем.

— И что вы делаете?

— Ждём.

— Михайлов, ты знаешь, с какого номера я звоню?

— Знаю, Маша. Конечно.

— И знаешь, что будет, когда Вовка позвонит?

— Да. Ты только не волнуйся.

— Нет! — вскричала она в сердцах, чувствуя, что будто опрокидывается, летит куда-то вниз головой. — Ничего вы не знаете! Это будет значить, что он жив! Что он и Ромка — живы! Вот и всё!

Бросив трубку, она ходила по дому и, как если бы Михайлов всё ещё слушал её, повторяла, что они не знают Вовку. Через несколько дней после похорон мужа она проснулась ночью оттого, что девятилетний сын стоял в дверях спальни и молча глядел на неё. «Что ты?» — сказала она. «Ты не умрёшь?» — спросил он. И это была мýка, конечно. Марья Александровна, сполна повидавшая маменькиных сынков и старавшаяся держать на расстоянии, не приклеивать к себе Вовку, почувствовала, что в те дни между ними как бы завязывается новая, невидимая, полнокровная пуповина. Вовка сам потянулся к ней, и как могла она оттолкнуть его? Он и в органы определился, потому что вылетел с медицинского, не прошёл «мясные ряды» анатомички, то есть, поняв, что не способен стать ей защитником от болезней, решил сделаться защитником как таковым. И до чего, наверное, у него скребли кошки на душе, если в своих командировках он не мог звонить ей, когда хотел. И что другое ещё была эта «симка с секретом», как не возможность в любое время встать в её дверях: «Ты не умрёшь?» И как это мог делать предатель?

Марья Александровна подобрала брошенную трубку, прижалась к ней губами, сморгнула слёзы и смотрела на потёртом экранчике уровень заряда батареи — после проклятого известия «бедового» она стала бояться, что из-за севшей батарейки телефон отключится в самый ответственный момент и Вовка не дозвонится. Теперь она носила трубку с собой всюду, даже в ванную, подзаряжала её, стоило погаснуть первой метке на батарейной шкале, и оставляла на ночь на тумбочке возле будильника. Телефон молчал, так что подчас Марья Александровна сравнивала его с самим Вовкой, замыкавшимся в себе по совершенным пустякам, начинала тревожиться, не разладилось ли что, звонила с него на свою обычную трубку, потом на домашний номер, потом набирала знакомых, которые отвечали насторожённо, так как номер не определялся, а оттого, что он не определялся, было нельзя проверить главного — работала ли карта на приём. Просить о помощи кого-то сведущего в этой игрушечной машинерии Марья Александровна опасалась — мало ли что там можно было сбить ненароком, да и Вовка требовал помалкивать об их секрете. Номер, помимо него, вероятно, знал ещё Михайлов, но отныне Михайлов, пускай бы ему и можно было дозвониться, перестал для неё существовать, навсегда растворился в своём туманном поднебесье. Услышать заветную пронзительную трель и почувствовать в руке одуряющую, как озноб, вибрацию звонка она пока могла лишь, если переключала что-нибудь в настройках сигнала, и, бывало, просиживала за этим до тех пор, пока не замечала щербинку на шкале, не откладывала трубку и не бралась за голову.

Альпийский городок, собранный по лесистым склонам вокруг лебединого озера, точно макет на выставке игрушек, ошеломил её: она ехала в прифронтовую полосу, в дым, грязь и развалины, державшие в заложниках сына, а попала в какой-то детский сон. Было самое начало осени, леса только подёргивались кровяно-золотой пыльцой, по утрам с гор сходили туманы, тут и там на фасадах попадались чеканные известия о постое то Гофмана, то самого Гёте, и Марье Александровне потребовались целые день и ночь, чтобы совместить, стянуть это сказочное место с мыслью о пропаже Вовки. На деревянном коттедже — опрятном, как ларец, смотревшем на озеро верандой в диком винограде и почему-то напоминавшем мезонин — не было никакой таблички, которая говорила бы, что Вовка с семьёй арендовал его три недели назад, но Марья Александровна даже не сверяла адрес с каракулями в записке «бедового», каким-то шестым чувством она поняла, что сын останавливался именно тут. И тотчас, стоило ей поставить себя на место Вовки, будто невидимая завеса пала между ней и сказочным миром вокруг неё. И отчего-то это было страшно. Марья Александровна смотрела на дом, смотрела на лебедей, скользивших знаками вопроса у берега, и как бы перестала узнавать их. Потом, поняв, в чём дело, она охнула, пошла прежней дорогой к гостиничке и на ходу всё заполошно оглаживала голову, удивляясь, как та оставалась цела после чудовищной мысли о том, что такая сказочная красота могла соблазнить кого угодно, не то что Вовку. Затем, часа через полтора, когда собирался дождик, она вернулась к коттеджу, думая, что под тучами будет легче совладать и с красотой, и с непрошеным прозрением её власти над человеком, и притом втайне, в какой-то животной, бесстыдной глубине сердца, страстно благословляла и эти горы, и озеро, и лебедей за то, что хоть так, ужасной ценой предательства, сын получал возможность вернуться к жизни и к ней. Однако тут откуда-то взялся домовладелец, и всё только больше запуталось, сбилось в ней. Сивоусый хозяин коттеджа был до помрачения похож на Максима Горького лицом — в чём, судя по тому, что немного знал по-русски, даже пару первых строк «Буревестника», отдавал себе полный отчёт, — но сходство это было отталкивающим, карикатурным из-за малого роста немца. На январской фотографии в Пушкинских Горах он узнал и Вовку, и Ромку, и Наташу, сказал, что они останавливались у него дважды, последний раз в августе, были весёлые и хотели приехать снова.

— Хотели снова? — повторила Марья Александровна не столько за немцем, сколько за собой, договаривавшей вслух, ставившей на ноги его полуживые русские слова, и почувствовала, как у неё начинает колотиться в груди, как кровь приливает к лицу, буквально бьёт по щекам.

— Хо-тели … — Немец не глядя, жестом опытного гида указал раскрытой пятернёй в коттедж позади себя. — Sie wollten… hierher… Хо-тели. Ja.

Скоро, впрочем, выяснилось, что главного, того, как съезжал Вовка, он не видел, да и вообще редко видел, как съезжают постояльцы, а просто забирал в условленный день ключ из прихожей, обходил — für alle Fälle — комнаты и вызывал горничную. Марья Александровна тихо спросила его, нельзя ли посмотреть дом. Немец, как если бы она в эту самую секунду возникла перед ним, отступил на шаг, смерил удивлённым взглядом её осунувшееся лицо, дрожавший глянцевый снимок в пальцах, строго сказал, что «плакать, скандаль тут — запрет», — и кустистые горьковские усы его надулись, как кроны. Обив тростью подошвы своих охотничьих ботинок, он ушёл. Марья Александровна, не разбирая дороги, двинулась в обратную сторону, к берегу, чуть не оказалась в воде, потом набрела между деревьев на скамью, села и, теребя за угол забытую фотокарточку, глядела в землю. На немца она не обижалась, ей было не до него, лишь где-то внутри, как плевок на солнцепёке, изглаживалось чувство неловкости, какое бывает, если обознаешься или вовсе примешь за человека пятно на стене. Теперь она казнила себя за то, что, пусть и спасительным, секундным принятием измены сына сама предала его. Подойди он сейчас, и что она сказала бы ему? Чем ещё можно было страшней оскорбить Вовку, как не признанием того, что к его отзывчивой душе — «Ты не умрёшь?» — подошёл ключ от приозёрного ларца? Дождь кропил её занемевшие руки, она совсем измочалила край карточки и не смела поднять глаз, оттого что по правую сторону скамьи ей начинал мерещиться каменный памятник сыну и по левую — сам сын у позорного столба. В голове у неё мутилось, она боялась, что стучавшее колоколом сердце её, которого одна половина как бы лежала под камнем, а другая отчаянно хваталась за опозоренного Вовку, не выдержит, в самом деле разорвётся на части, и правда не откроется ей. До темноты, до высыпавших по берегу огней она сидела под дождём и дошла до того, что, никогда не верившая в Бога, стала молить Его о каком-то знаке. Что это мог быть за знак, она не знала и даже не хотела представить и быстро, как и любую заумь, забыла думать о нём. В виду игрушечных приземлённых звёзд, не то звавших в счастье, не то кричавших держаться от него подальше, она снова видела себя телом без органов, полой статуей, закопчённой изнутри.

Однако мольба её была услышана.

На следующее утро, когда она вышла из гостиницы и через квартал встала, не понимая, куда идёт, её окликнули. Моложавая, лет сорока, фройляйн, в егерского вида куртке и такой же чуднóй шапочке с фазаньим пером, нагнала Марью Александровну и вполголоса, на слегка натянутом, но чистом русском спросила, не было ли у её родных кошки. Сначала Марья Александровна подумала, что сходит с ума или ещё не проснулась (она почти не спала, сочиняя предлоги, один другого безумней, чтобы опять явиться к немцу), а потом её словно толкнули в лоб — она вспомнила про Масяню. Из-за вшивого, едва разлепившего глаза трёхцветного котёнка, которого Ромка подобрал в детском саду и до прихода матери прятал за пазухой, три года назад Марья Александровна рассорилась и с невесткой, и с сыном, и даже с самим внуком. Отроду не терпевшая кошек — нелюбовь, как магнит, обросшая железными иглами житейских и научных ссылок, — она до сих пор чувствовала себя всеми преданной ни за грош. Может, они и таскались с Масяней по своим заграницам, оттого что, отдавая должное рассудочной силе этого чувства, боялись оставлять животное в Питере на попечение кого бы то ни было. Даже по полном примирении после стерилизации зверя, когда, бывало, стиснув зубы, Марья Александровна брала серо-буро-малиновое чудовище на руки (на ощупь ни дать ни взять ощипанная курица в пуховой шали), её благодушию не верили, старались, шутя или спохватываясь, восстановить статус-кво, спровадить достояние своего слепого милосердия подальше от греха. И кто бы сказал, что однажды она будет чуть не взмывать над землёй, что тевтонская брусчатка сама полетит под ней при одной мысли о Масяне? На ходу она кивала фройляйн, разглаживала складки на плаще и с лёгкой досадой вспоминала о забытой в номере пудренице. Неожиданно фройляйн задержала её руку. Они остановились в облепленной палыми листьями тени кирхи. Ангел в нише над портиком держал меч с отбитым клинком.

— Вы слышите, что я говорю? — спросила фройляйн.

Марья Александровна, невзирая на то что ещё только спускалась на землю, приходила в себя, с усмешкой покачала головой. Конечно, она слышала. Прозванная учениками Юлием Цезарем за то, что могла разом выслушивать и править лепет домашних заданий («Духовной жаждою томим, / В пустыне страшной я влачился…»), следить за порядком в классе и гасить какую-нибудь отчётную писанину, разве выпустила бы она хоть слово из того, что говорила фройляйн? Продолжая расправлять плащ и посматривать на обезоруженного ангела, она, точно замечтавшаяся, пристыженная школьница, стала наизусть вполголоса пересказывать то, что говорила фройляйн, но, по мере того как из слов складывался вид приозёрной домины — и, главное, то, что было в самом коттедже, к чему её не пропустил «литературный» работодатель фройляйн, — говорила всё тише, пока наконец не умолкла с поднесённой ко рту рукой. Фройляйн пристально, с какой-то задорной злостью глядела на неё и в то же время опасливо постреливала глазами по безлюдной улице. Марья Александровна стояла чуть дыша.

Когда вчера немец рассказал про ненормальную русскую, которой были неизвестны ни правила приличия, ни великие русские писатели, фройляйн сразу подумала о кошке. Англичане, жившие в коттедже после русских, пожаловались на запах мочи, мяуканье и шумы по ночам в кухне. В тот же день спасатели достали из-за плиты трёхцветную кошку. Немец опознал в ней питомицу «русских варваров» («Буревестника» он, кстати, и пел для русских, для своих — «Заратустру» или «Антихриста»), почему-то сделал выговор фройляйн и поручил ей навещать «подкидыша» в приюте. Тогда, помнится, она сама попеняла «варварам» за жлобство — кошку бросили, а переноску пожалели, забрали. Была и другая странность, не вязавшаяся ни с кошкой, ни с чем вообще: кристальная, сияющая чистота в доме, которую оставили русские и которой прежде по выезде постояльцев фройляйн не видала в съёмных квартирах. Получается, перед тем как съехать, они не только заправили постели, вымыли посуду и протёрли столы, но ещё достали из чулана моющий пылесос и сделали влажную уборку. Что такое было возможно, фройляйн поверила лишь после того, как её киевская землячка, работавшая в приюте, сказала, что по краям морды и на ушах у спасённой кошки врач нашёл точки запёкшейся крови — чьей, непонятно, но точно не кошкиной. То есть, хотя бы и так, на живую нитку, на время, без кошки, тут всё сошлось: убили кого-то, прибрались хорошенько и уехали. Но неделю назад позвонила землячка, попросила зайти к ней на работу. С кошкой в приюте было такое, что врач только разводил руками и говорил, что это первый случай в его практике. И фройляйн снова стала думать о необычном выезде русских. И это было как сон, до мурашек по спине. И когда вчера стало ясно, чтó за русская wilde Frau приходила к немцу, фройляйн вспомнила не только про кошку. Вспомнила она и то, чему до сих пор не придавала значения: в доме тогда, пусть и полностью убранном, так что ей оставалось проветрить комнаты и сменить бельё, несло пóтом, как в футбольной раздевалке. Стало быть, накануне там было много людей и они делали что-то, что сначала требовало большого напряжения сил, а затем большой уборки.

— И что с кошкой? — спросила Марья Александровна. Своего голоса она почти не слышала, до того шумело в голове. Листья на мостовой казались ей прорехами в заслонке над ослепительной печью.

— У вас всё лицо красное, — сказала фройляйн.

Марья Александровна слово в слово, полагаясь уже не столько на слух, сколько на память о необходимом напряжении связок, повторила вопрос. Фройляйн прочистила горло и кивнула куда-то вдоль улочки. Кирха стала отворачиваться, ангел скрылся, потом мелькнул схваченный диким виноградом трельяж, проплыли какие-то стриженые кусты, вздохнула автоматическая дверь, и запахло псиной. К фройляйн из-за конторки протиснулась дебелая девица с шиньоном. Мешая русские и украинские слова, они запричитали о чём-то. Марья Александровна ждала, держась рукой стены. Ей казалось, она попала на дебаркадер. Пол как будто ходил слегка. Наконец девица вернулась за конторку, а фройляйн, подступив к внутренней двери и пуча от волнения глаза, шпионским перебором пальцев подозвала Марью Александровну. Миновав несколько комнат с рядами клеток, в которых что-то спало, сопело, возилось, стояло на задних лапах и совало носы между прутьев, они очутились на безмолвных задворках. Здесь пахло больше аптекой, чем псиной, вдоль стен были в три этажа составлены картонные переноски и в окнах посверкивало озеро. Фройляйн дважды открывала и закрывала одну и ту же дверь, начинала хмуро, точно в лесу, оглядываться, и с каким-то потаённым облегчением Марья Александровна думала, что они заблудились, надо поворачивать обратно, как вдруг — в одинокой клетке, похожей на веранду оттого, что была закрыта сверху и с боков холстиной, — увидала Масяню. Та спала, свернувшись клубком. Марья Александровна нащупала позади себя табурет, но так и осталась стоять.

От морды и сплошь до кончиков лап, будто захвативших цветной пыли, у Масяни теперь была белая шёрстка. И бросалась в глаза нечистота этой белизны — как у старого, с прогалинами, истоптанного снега. Было, наверное, странно, почти дико узнать в белой кошке трёхцветную, но Марья Александровна потому и не сомневалась в себе, что первое время смотрела на неё как бы взглядом посторонней. И чем дольше мешкала обычно скорая память её нелюбви, тем лучше видела она, что игра масти тут была ни при чём, а была это страшная бледность потрясения ещё молодого существа, белый флаг пусть крохотной, но живой души, внезапная, подлая седина. Она всё-таки присела. Фройляйн стала сюсюкать с кошкой, пытаясь привлечь её внимание. Где-то в комнатах замурлыкал телефон, на звонок взлаяла собачка, ей ответила другая. Марья Александровна глядела на фазанье перо в шапочке фройляйн и словно не могла понять, что происходит. Её мысли о сыне и о том, что в клетке перед ней содержался смертный приговор ему, бушевали ещё как будто за стеной. Помня первый свой припадок, она с каким-то мёртвым спокойствием думала, что новый, который хотя пока не переворачивал стены, будет последним. Мельком, рассеянным взглядом жертвы она поглядела по сторонам — проблески озера в окне, рисунок рассечённой утробы в простенке, проклятая клетка — и снова остановилась на пере в шляпке фройляйн. Развязка казалась ей близкою. Подобравшись на табурете, она просто смотрела перед собой, ждала. Но когда лучистой дельтой боль уже расходилась в затылке и от нутряного гула крови темнело в глазах, она вдруг как бы выхватила что-то из-под пера, разглядела за ним. И открывшееся было так удивительно и сложно, что, дабы не запутаться, ей пришлось проговорить своё открытие про себя. Она сказала: перо не седое, не то что кошка. И, сказав это, поняла, что если тут и было открытие, то удивительным в нём был вовсе не его смысл, но то, что следовало за ним. А следовал за ним стёртый, неуловимый, как слепое пятно, провал на месте имени сына. То есть она не могла вспомнить, как зовут Вовку. Верней, она прекрасно помнила, что он Вовка, но так же хорошо она знала и то, что это была всего лишь вывеска, название какой-то чепухи, его приземлённого существа, как, например, плохо глаженные рубахи, и никоим образом не имя. И вот это настоящее имя она сейчас забыла. Или только сейчас поняла, что не помнила уже какое-то время. И это было настолько ни в какие ворота, что она встала и таращилась на шапочку фройляйн. Она не чувствовала, как боль отпускает её, как проясняются глаза и от набрякшей в затылке свинцовой тяжести остаются разве что звон в ухе да иглы в пальцах руки. Она смотрела на перо и, словно различая в нём следы упущенного, пробовала если не вспомнить имя Вовки, то хотя бы понять, как могла она забыть его. Через это упущенное мысли валились в какую-то бездну, но не пропадали совсем, а возвращались, как возвращаются зеваки, ходившие смотреть место крушения, и как у зевак остаётся на лицах печать увиденного, так в её мыслях являлась сумасшедшая уверенность, что в утраченном имени и заключалось Вовкино спасение, — вспомни его Марья Александровна, и Вовка вернётся. С шалой улыбкой она разминала занемевшие пальцы, тихо отдувалась и уже не знала, что думать. Ноги едва держали её, в голове был хмельной туман. Приходя в себя, она чувствовала потребность в каком-то решительном действии, которое бы подтолкнуло её к воспоминанию. И, вполне очнувшись, она сделала вот что. Когда фройляйн устала сюсюкать, обернулась к ней и спросила, что делать с кошкой, она со словами: «Делайте что хотите» — выдернула из её охотничьей шапочки перо.

Врачиха, мать позапрошлогодней выпускницы, сказала, что это, скорей всего, был микроинсульт. Марья Александровна обещала сходить в Бехтеревку, даже взяла номер какого-то невролога, но никуда не пошла. По её прилете в Питер было уже много чего: она подала документы на пенсию, в Вовкиной квартире поймали вора, обезумевшая от горя сватья грозила каким-то иском, являлись (выяснив, видимо, что Вовка уже точно не перебежчик) Михайловы, сначала «бедовый», затем генерал, оба со «спасительными», непотребными и однообразными, как под копирку, толкованиями истории фройляйн, «бедовый», кроме прочего, и с коньяком, — и всё это виделось ей вздором, мышиной суетой. Наоборот, то, что произошло в приюте, не отпускало её. Хотя невероятное открытие, что она не знает имени сына, утратило грозный блеск, померкло, как рассеиваются в воспоминании самые яркие сны, оно было принято ею как нечто настоящее, бесспорное. Тогда, перед клеткой, разум её мог схватить из надвигавшейся бури лишь жалкую щепотку пыли, однако этой щепоткой буря и была укрощена. Марья Александровна не только выжила, не только, как в случае с человеческой пирамидой, осталась в здравом уме, но и получила знак, о котором просила. Другие могли называть это инсультом и чем угодно ещё, для неё же узнать об имени, способном воплощать человека, распечатывать самую смерть, было чудом. И пусть она по-прежнему не верила в Бога, действительность этого чуда, явленного в шаге до обрыва в безумие, в небытие, не вызывала у неё сомнений, она уверовала в него всей душой — впрочем, конечно, и по-женски, по-своему, как говорят, не выходя за рамки. Единственное, что угнетало её в собственном открытии (но угнетало чуть не до столбняка), была странная, похожая на лежачую восьмёрку мысль, что прежде она знала заветное имя, не зная о нём, а теперь знала о нём и не знала его самого. В первый раз она удивилась этой мысли настолько, что, выйдя из своего дома на Петроградской стороне, опамятовалась лишь у Зелёного моста, когда зазывальщица в жёлтом жилете выписывала ей скидку на экскурсию по каналам. Она вообще стала рассеянна. Её сознание словно с головой ушло в кропотливую, не терпящую перерывов подпольную работу. Теперь она не то что не могла делать несколько дел сразу, а даже на обыденные вещи отвлекалась от тупой, непонятной и неподвластной ей задумчивости через силу, как с тяжёлого похмелья. И этой загадочной внутренней работы она не могла и не хотела прервать. Как будто опять понёсшая во чреве, она чувствовала себя не в силах и не вправе вмешиваться в то сокровенное, что происходило в ней и что, питаясь её соками, требовало от неё только смиренного, бессловесного присутствия. Временами, особенно по ночам, ей казалось, что она начинает различать в себе далёкое, как эхо, биение второго сердца и, уверенная, что это отзвук заветного имени, счастливо и крепко засыпала. Но были и чудовищные явления, когда она понимала, что имя уже названо, и названо с непоправимой ошибкой, отчего вместо мира простёрлась страшная пустыня, или когда она брала звонившую Вовкину трубку и тихий голос, не принадлежавший никому, оттого что звучал сам по себе, начинал говорить имя, и как само это проговаривание, так и смысл звучавшего были до того страшны, что она не могла ни постичь произносимого, ни дослушать его до конца.

Наконец она почувствовала, что ещё немного, и попросту не выдержит, сойдёт с ума, подумала, что следует не ждать, пока прозвучит имя, но делать что-то, чтобы помочь ему звучать, звать его. После того как она вернулась из Германии, прошло немногим больше полумесяца, а уже вся одежда отставала от неё, как кора от засохшего дерева, на ключице пробивалась старая экзема и по углам запущенной гостиной, точно каштановые корки, трещали и кололись под ногами пустые упаковки от таблеток. И вдруг оказалось, что ничего придумывать не надо. Едва лишь она воспрянула от морока, как уже знала, что делать. Готовая мысль о призывании заветного имени была тут как тут, смотрела на неё из всех углов, с Вовкиных фотографий, даже с магнитиков на холодильнике, и эта готовая мысль была — про Пушкиногорье. Марья Александровна так обрадовалась ей, что стала шарить по книгам и методичкам, будто хотела прочитать, получше уяснить её себе, но скоро замерла и просто смотрела в окно. На первых порах Вовка ездил «к Пушкину» по загадочной служебной надобности, потом каждый год с семьёй, звал и Марью Александровну, однако ей то было недосуг, то, вспоминая, как сама, ещё студенткой, бывала в Михайловском, она отшучивалась словами кого-то из однокурсников про «музейный конвейер». «Бедовый» Михайлов в два дня организовал ей путёвку, она сгребла лекарства в сумку, подклеила новогоднюю фотографию, где Вовка стоял в обнимку с женой и сыном на фоне «дуба уединённого», и поехала «к Пушкину».

В туристическом автобусе, изнутри неуловимо напоминавшем кинозал, ей поначалу всё нравилось. Нравились такие же, как она, экскурсанты — довольные, что наконец оказались на местах, тихие, томные с недосыпу, точно ученики перед уроками первой смены, — нравился молодой экскурсовод Алексей, которому очень шло его гладкое и как бы сырое, незаконченное имя, нравилось своё самолётное кресло на галёрке и то, что сумку можно поставить на соседнем пустом сиденье, а не заталкивать в щель под потолком, нравились даже стылые предрассветные потёмки Московской площади. Но когда выяснилось, что экскурсия начинается не с Пушкинских Гор, а идёт через Псков и Печоры, Марья Александровна опять начала впадать в тупую, безмысленную задумчивость. За окнами автобуса текли пасмурные поля и перелески, сыпались дачи, тащились деревни и целые города, из динамиков в полке падали тяжёлые, как подсвечники, имена Петра, Екатерины, Павла, а ей представлялось, что она видит какую-то обесцвеченную, давным-давно смотренную телепередачу.

Но пусть ненастный мир в самом деле смахивал на что-то прошедшее, и притом никак не проходящее, зажившееся, он всё-таки подёргивал Марью Александровну, пронимал даже сквозь плотную толщу её душевного оцепенения.

На первой остановке, так называемой ретирадной, под Лугой, перед ней как из-под земли вырос огромный пёс — на вид, впрочем, благородных кровей, то ли «немец», то ли «восточный европеец», и, судя по флегматичной морде, не первый день промышлявший среди экскурсионных групп. Пока Марья Александровна стояла чуть живая от страха, он спокойным, даже деликатным движением вытащил из её руки надкушенный бутерброд с котлеткой, не спеша сожрал его, облизнулся, внимательно посмотрел ей в глаза и, что-то решив про себя, пошёл к другому автобусу. Не любившая собак ещё пуще кошек, Марья Александровна сочла это дурным знаком, и как будто в воду глядела. Чёрный барбос, почти тех же размеров, что лужский разбойник, но игривый, с клокастой мордой и облезлым ошейником, прибился к их группе в Пскове. Он, должно быть, знал Алексея по прежним экскурсиям, ластился к нему, несмотря на то что тот шарахался его словно огня, и трусил за ним до самого Довмонтова города. Марья Александровна не стала дожидаться, когда Алексей закончит рассказ о городище, пошла в одиночку в кремль, однако барбос был уже здесь — бегал по пригорку за такой же, как он, чёрной молчаливой сукой, кувыркался в траве у каменного креста, охаживал кружок улыбавшихся паломниц, и никто не гнал его и не сердился, как будто он делал что-то милое и даже нужное. Марья Александровна растерялась и расстроилась окончательно. Слёзы детской обиды, лишь обострявшейся внушением, что глупо пенять на приблудного пса, душили её до озноба. Она поднялась в собор, стояла у чьей-то раззолоченной гробницы под балдахином, глядела на образа поверх свечей, на подпиравшую купола необъятную стену иконостаса и думала только то, что ехала за семь вёрст киселя хлебать. Всю дорогу до Печор она потом держала перед собой замусоленную тригорскую фотографию, но смотрела куда-то сквозь неё, куда-то в мутящуюся головокружительную глубину, где, как домишки за окнами, пробегали забытые, стёртые мысли о каких-то паломничествах, преодолении скорбей и о прочих, бывших бесконечно далёкими от неё, существовавших только на книжных страницах вещах. Она пробовала представить себя в платке странницы, которая крестится, ставит свечи и целует иконы, и ясно понимала, что может делать это не с открытой душой, как подобает верующему человеку, а, наоборот, загородив своё существо глухой ширмой, перехватив себя, как сумку, так что, наверное, было бы честней её саквояж с таблетками и отправить молиться вместо неё. Первое, что она увидела в Псково-Печорском монастыре, были не сине-золотые звездчатые, похожие на свёртки неба луковицы церквей, а трёхцветная, похожая на Масяню кошка, перебежавшая ей дорогу. Марья Александровна приостановилась, думала повернуть обратно, но пересилила себя, сделала шаг вперёд, потом другой и так, словно по тонкому льду, брела куда-то под гору. В тёмной, пропахшей ладаном церквушке она затем очутилась не оттого, что хотела зайти в неё, и не по наитию, а оттого, что все, кто был вместе с ней на улочке, сворачивали в церквушку. Сослепу она встала у свечного ящика, перед ней молча положили свечку, она её молча взяла, молча пошла к подсвечнику, зажгла, воткнула в свободный рожок и как могла, то есть опять пересиливая себя в чём-то, молилась за Вовку, внука и невестку, чтобы они вернулись домой. И казалось ей, что это было хорошо, от души. Она даже как будто начинала верить во что-то. Но по выходе из церквушки её равнодушно, как опытный конвоир, подхватила прежняя тоска. И чем дальше она уходила, тем сильней толкало её в спину впечатление оплошного, постыдного поступка. Там, в пышной полутьме расписных стен, ей было просто обмануть себя, легко поверить в Бога. Однако даже если Бог и присутствовал там, то тут, вне церквушки, тем более за монастырскими стенами, Его не было в помине. Тут моросил холодный дождь и от работавших вхолостую моторов першило в горле, как после бега. Пожилой дурачок Коля тут лез с открытками и поцелуями к выходившим из автобуса женщинам, безымянные попрошайки стреляли свинцовыми глазами, а в канаве у сувенирных лавок мальчишки с гоготом отступали от тянувшегося к ним рыжего котёнка, липкого от грязи и крови, и радостно объясняли прохожим: «Смотрите! Смотрите! Под деревом крыса, она его покусала и ждёт, чтобы съесть!» Марья Александровна глядела по сторонам с таким видом, будто её кто-то позвал и она ждала повторного оклика, но оклика не было, только дождь припускал помалу.

Всё же в церквушке, по-видимому, было что-то, что она уловила мельком. И это что-то, прятавшееся в протопленном свечами полумраке, стало разворачиваться на пути в Пушкинские Горы. Позади себя она как бы почувствовала упавшую чёрную завесу. Увидеть завесу, оглянувшись, было нельзя. Темнота вставала не за спиной, а где-то сразу за глазами и временами вспыхивала опалесцирующей каймой. Марье Александровне казалось, что наступила ночь и она то сидит на месте водителя, глядя за дорогой в свете фар, то сама и есть автобус с включёнными фарами. Завеса охватывала её сзади, наваливалась, дразнила заревами, и, хотя Марья Александровна давала себе отчёт, что это обман чувств, каждый раз облегчённо сглатывала, когда оборачивалась и видела не полыхающую тьму, а людей в креслах. Но если с тем, что находилось вокруг, всё было ещё более или менее в порядке, то с тем, что находилось в прошлом, пусть даже отстоявшем на считаные минуты, происходило неладное. Тьма уже хозяйничала там. Марья Александровна не помнила, как села в автобус, а помнила только, что, когда шла между рядов к своему месту, на неё смотрели недовольно и отворачивались, стоило ей поднять глаза. Её недоумение разрешилось со словами Алексея, объявившего, что, слава богу, все на месте, можно ехать дальше. Она, оказывается, сильно опоздала. Ей сделалось до того стыдно, что она хотела встать и, как сама требовала от учеников, приходивших после звонка, объясниться, но автобус уже тронулся, Алексей рассказывал о каких-то монахах, и её вина была забыта вместе с ней. В своей руке она ещё запомнила Вовкин телефон, который не вынимала из сумки с самого Питера, и теперь, нащупав трубку в нагрудном кармане кофты, подумала, что забытью было подвластно только то, что делалось непроизвольно. Так, впрочем, всегда было. Она не помнила того, чего не понимала. Как природа не терпела пустых мест, так рассудок её не терпел пустых смыслов. Но сейчас или этих пустот делалось слишком много, или сам рассудок делался слишком слаб, чтобы восполнять даже старые прорехи. К чему бы теперь ни обращалась она в своей памяти, всюду, как слепца, спотыкающегося о предметы в незнакомом доме, её ждал этот грохот распадающихся, исчезающих смыслов: «Здесь было что-то, чего больше нет». Или: «Тут есть что-то, чего уже не разобрать». И неизвестно, сколько бы ещё она металась по этому сходившему оползню, если бы самый смысл происходящего не стал открываться ей тем, что было залогом спасения, — мыслью, что это не полыхающая тьма поглощает её рассудок, а это заветное имя набирается сил, ведь надо ему расти, складываться из чего-то, и как разум питается памятью, так оно, стало быть, питается самим разумом. И, решив так, Марья Александровна несколько успокоилась.

В Святогорском монастыре она глядела на заваленную цветами могилу Пушкина и уже думала, что не понимает, отчего немыслимое — смерть — всегда нуждается в украшательстве: тот, кто находится по ту сторону цветов, их не видит, а те, кто их оставляет, низводят смерть до уровня клумбы, то есть чего-то не только поправимого, но и управляемого, и это то же самое, как если бы мальчишки, вырастая, шли со своими игрушечными винтовками на войну. Немцы, заминировавшие могилу в сорок четвёртом, были, видимо, совершенные дети, полагая, что смерть дозволительно дурить и отсрочивать самой смертью. И как можно было не знать, что от смерти существует одно средство, как можно было не искать заветное имя, которому мир, со всеми его букетами и бомбами, служил только орудием?

В автобус Марья Александровна в этот раз вернулась раньше других и, когда группа стала собираться, молча считала поднимавшихся в салон, смотрела, кто будет опоздавший. Однако опоздавших не оказалось. Больше того — в экскурсии теперь был один лишний. Прибился ли он тут, «у Пушкина», или ещё раньше, в Печорах, она не могла сказать, как и того, кто именно был лишний и где он расположился в автобусе. Алексею, привычно пересчитавшему головы, ничего странного в том, что их полку прибыло, не показалось, но её это пополнение взволновало чрезвычайно. До самой турбазы она пробовала угадать новичка, затем высматривала его на улице и в столовой, и всё впустую — находясь, безо всяких сомнений, в группе, тот умудрялся не попадаться ей на глаза. Наступала ночь. Марья Александровна и ещё несколько человек, в отличие от основной группы, оказались почему-то поселены где-то за турбазой, в деревне. Из-за этого она сначала разволновалась чуть не до слёз, так как хотела непременно искать невидимку, но потом, представив, как ходила бы по номерам и ей открывали бы те, кто с Печор косился на неё, решила, что даже хорошо, что их разделили. В деревянной гостинице, называвшейся «литературным отелем», в своей комнатке с портретом юного Пушкина на стене и стопкой детективов на полке, она всё же долго не находила себе места. Приближение заветного имени и появление инкогнито в автобусе казались ей связанными. Впрочем, иначе, наверное, и быть не могло. Как вообще она узнала бы заветное имя — прочла бы его на табличке, вдруг выскочившей из-под земли? Но и в этом случае кто-то ведь должен был бы показать табличку? И отчего бы тому, что имело такую власть над прошлым и могло без остатка вычитать его из настоящего, было загодя не позаботиться о помощнике? «Будь что будет, будь что будет…» — говорила Марья Александровна про себя, продолжала ходить по номеру, брала и оставляла книги, потирала бог знает где испачканные зелёнкой пальцы и, глядя на Пушкина, усмехалась странной мысли, что всё ещё способна его узнавать.

Ночью у неё был кошмар. Ей снилось, что она всё-таки вернулась на турбазу и разыскивала загадочного инкогнито. Турбаза служила одновременно и аэропортом, так что, зайдя в один из гостиничных номеров, Марья Александровна очутилась в самолёте. Она продолжала свои поиски в воздухе и не знала, кого ищет, до тех пор пока самолёт не начал падать. Тогда она увидела в первых рядах Вовку. Спасти сына она могла, позвав его, однако язык у неё будто одеревенел, так как ещё прежде она стала сознавать, что и самолёт, и кричавшие от ужаса люди, и сам Вовка были только приблизительными, грубыми изображениями чего-то чудовищного, стоявшего за ними, и уж лучше было этому орущему цирку разбиться вдребезги, чем быть названным по существу, явить свою изнанку.

Наутро она чувствовала себя разбитой, точно и в самом деле ходила куда-то. Картины кошмара были ещё до того ясны, что, когда приехал автобус и Марья Александровна шла на своё место между рядами, она не только не искала новичка, но даже боялась поднять глаза. Вчерашнюю слепую завесу больше не надо было угадывать позади, на дальних закраинах зрения, — полыхающая зубастая кайма теперь и составляла пределы видимого, и эти пределы сузились так, как если бы Марья Александровна глядела сквозь прорези в маске. И, сообразно полю зрения, будто убавлялось и само её существо. Она, словно в омут, погружалась на безопасную глубину внутри себя. Алексей говорил что-то о Ганнибалах и Пушкиных, а Марья Александровна слышала только звуки, цеплявшиеся друг за друга и ни за что более, — как мелькавшие в канавах лужи, они значили ровно то, чем были, и не сводились ни к чему, кроме самих себя. Оглушённая ими, она всё глубже, точно позади неё был ещё один салон, уходила в свои мысли, пытаясь скрыться от разраставшейся головной боли и от шума, который питал боль. Но потом со звуками что-то произошло. Она не сразу догадалась, что слышит стихи. И хотя читал их Алексей прескверно, как какую-нибудь неразборчивую инструкцию, это уже был не тот шершавый и трескучий фарш, что лез до сих пор из динамиков. Приободрившись, Марья Александровна коротко пробежала про себя первое, что подвернулось на ум, — «Пророка» — и ужаснулась ещё больше: за рифмованными строчками, как и за воплями обречённых в её кошмаре, было совсем не то, что на языке. Описывал ли Пушкин собственный кошмар или то, что видел наяву «духовными глазами», но сейчас эти строки чудились ей чем-то вроде мотыльков, плясавших у гигантского костра: вот было чудовищное пламя и вот было нечто, что притязало свидетельствовать о нём, не только не будучи огнём, но и боясь обжечься.

В дом-музей в Михайловском, увидав дикий виноград по тесовому фасаду, она не пошла, встала перед крыльцом и, будто искала что-то забытое, шарила по карманам и сумке. Когда за группой закрылись парадные двери, кто-то пристально глядел на неё из подводной тени двойных стёкол, но Марья Александровна не подавала виду и продолжала рыться в карманах. Затем, отдуваясь и разминая затёкшие ноги, она ходила по круговой подъездной аллее. Непонятная, тяжёлая горечь откачивала самый воздух от её головы. Давным-давно здесь, на аллее, к ней подошёл щербатый, навеселе, кряжистый дед с граблями, ни с того ни с сего забросил грабли за липы, хлопнул себя по колену и, трясясь от беззвучного смеха, сказал, что «на деле тут ничего, доча, от Пушкина не осталось — ни шиша, фьють!». Юная Марья Александровна хотела что-то ответить, даже начала задыхаться для внушения, как вдруг поняла, что дед говорит про войну. Смолчав, но уже и мало что разумея, она, когда тот лез за граблями, расслышала только последнее, скраденное зевотными матюками: «Воля ваша, на смерть что смотреть, но тут после германца — ямины да кóстрища. Открой, говорю, глаза, доча». И теперь, полвека спустя, у неё, можно сказать, открывались глаза. Она смотрела на дома, на мохнатые штакетники, на яблони, на мельницу и — потому как из мира продолжали улетучиваться слова, то есть то, без чего вещи не имели различия, а значит, и не могли существовать, — видела только какие-то стёртые электрические пепелища. Вероятно, подобным солнечным маревом мир предстаёт младенцу, но одно дело — мир, который только готовится быть названным, и другое — мир, с которого названия содраны вместе с кожей.

По дороге в Тригорское ей стало так плохо, что, заплакав, она просила у кого-то прощения и умоляла Вовку, хотя бы он пока и не мог показываться, поспешить — её силы были на исходе. К ней тянулись с соседних мест, брали за руку, предлагали воды и даже хотели требовать у шофёра остановки. Она смотрела на себя словно издали. Чтобы отвечать людям или просто благодарно кивать, ей приходилось обращаться к себе как к посторонней, подсказывая, что следует говорить, а то и вовсе подталкивать себя в спину. В музее Осиповых-Вульф она не смогла надеть бахилы, но странным образом — кто-то выручил, по-видимому, — те всё же оказались на ногах. Она шла в них как в снегоступах. Покои барского дома виделись ей знакомыми не оттого, что она бывала тут, а, наоборот, наитием чего-то потаённого, пропущенного. Была странная мысль: смерть лучше, чем значит. Экскурсия будто вела в гору. Дом кренился на парадное крыльцо, как корабль на подбитый нос (потому, должно быть, и вышла загвоздка с бахилами — скамья на крыльце тоже клевала носом). Молодой рябоватый гид выступал с отчаяньем вагонного коммивояжёра, на одной горловой ноте строчил поверх голов что историю умывального прибора, что стихи. Марья Александровна, хотя он едва не контузил её криком, старалась держаться его, так как боялась не осилить подъём в очередную комнату. Но её восхождение кончилось у остеклённого стенда с посмертной маской Пушкина. Тут, как перед зеркалом, она провела пальцами по волосам. Каменный ангел дышал на стекло. В вечном снегу покойного лика зияли прорези для глаз, как на карнавальной личине. Марья Александровна трогала лоб, потому что ощущала эту могильную опалубку на собственном лице. И все, на кого она смотрела сквозь слепящие бойницы, носили такие же маски смерти, неразличимые одна от другой. Единственный, кто оставался с открытым лицом, был по иронии судьбы давешний невидимка. Но его, конечно, больше не было ни в группе, ни в доме. Он ждал её в единственном месте, где мог раскрыть себя, — возле «дуба уединённого». Туда, в парк, к солнечным часам, она и пошла. Морозные мурашки сновали в её ногах, которых она не чувствовала под собой от радости. Союзница заветного имени, скрадывающего смыслы, кругом неё блистала ослепительная зима. Марья Александровна старалась не слишком бежать и внимательно смотрела по сторонам, ведь надо было не просто оказаться перед дубом, но отыскать ту единственную точку, с какой сын был запечатлён с внуком и невесткой. Точка эта находилась почему-то далее, чем рассчитывала Марья Александровна, в низинной рощице, шагах в полста от тропы, откуда дуба было почти не видать. Однако тут всё и открылось ей.

И тут, по трелям настойчиво звонившего телефона, её нашли час спустя.

Она лежала на боку, между поросшей грибами выкорчеванной липой и свежей столбовой табличкой «Кабель не копать». Глаза её были приоткрыты, в одной руке она держала телефон, другой, самыми кончиками пальцев, касалась жёсткой, испачканной землёй сумки. Пока из Пушкинских Гор ехала милиция, возле тела дежурили два деревенских мужика, занятые в усадьбе на работах. Один, трезвый и щуплый, курил папиросу и косился на рваные бахилы, торчавшие из-под холстины, которой была накрыта покойница. Другой, здоровый и хмельной, ел красное яблоко с такими яркими прожилками в мякоти, словно у него кровоточили дёсны, усмехался чему-то и встряхивал головой. Незадолго до приезда наряда телефонный звонок, теперь приглушённый холстиной, разразился снова. Щуплый мужик, подавившись дымом, уронил папиросу и с шёпотом пятился. Здоровяк, напротив, пошёл на звук. «Ты чего?» — промямлил щуплый, перхая. Здоровяк молча отмахнулся, приподнял холстину и глядел под неё. Звонивший телефон, казалось, только мешал ему расслышать что-то другое, более важное. Наконец, озарённо матюкнувшись, он отбросил угол холстины, раскрыл грязную, в налипших листьях, сумку и двумя пальцами, как замусленную тряпицу, взял из неё мяукавшего рыжего котёнка. Голова, спина и хвост найдёныша были смочены зелёнкой, на коже в обработанных местах прощупывались болячки, однако выглядел он ладным крепышом, имел звонкий голос, топырил когти и даже пахнул цветочным мылом. К коготку на правой передней лапке пристал льняной шнурок с крестом. Перехватив шнурок, здоровяк положил крест обратно в сумку. «Мильтóнам — чтоб ни гугу», — сказал он щуплому и обстоятельно, будто деньги, запрятал котёнка за пазуху. «А что ж?» — удивился щуплый. «А то ж. Радость». — «Кому?» Здоровяк поглядел на продолжавший звонить телефон в мёртвой руке и опустил завёрнутый край холстины, накрыв и руку, и телефон. «Доче на радость, говорю». Щуплый равнодушно кивнул и достал новую папиросу. Звонок стих. Здоровяк перекрестился, поддел отвисшую на животе рубаху и, увидев подступавших со стороны дорожки туристов, двинулся им наперерез:

— Эге! На смерть что смотреть? Там — ваша экскурсия! Гуляйте на здоровье!