Подписав расстрельный список на 100 человек, прокурор Рылеев отбросил перо, поднялся и прошел к камину. Уселся на табуретку, услужливо Сашкой Романовым подставленную. Не глядя, дал снять с себя сапоги. Протянул зябкие руки к пламени, огненными скакунами гарцующему. Молча, как подобающее, принял на плечи замерзшие шубу соболиную. В кабинетах в Москве было холодно, не хватало угля. Народ волновался. Рылеев, поморщившись, вспомнил извещение министра полицейского сыска, Бестужева. Тот прямо писал, что народ волнуется, и что на Охотных и прочих рядах поговаривают, что при убиенном Николае Палкине такого, мол, безобразия, не было. И никакие инструкции агентам распространять слухи, будто это Бывшие плохо стараются на рудниках в Сибири, на быдло не действовали. Народ замерзал, и хлеб ситный стоил уже по рублю, а не по пять копеек, как раньше. Пришлось, чтобы недовольстве народное в нужное русло направить, заговор изобразить.
На сей раз Кюхлей пожертвовали…
Плохо, плохо, подумал Рылеев.
– Кюхля, Кюхля, – прошептал он, грея руки.
– Светлый ты человечек, – прошептал он.
– Боевой товарищ и друг, – прошептал он.
– Сколько мы с тобой дел натво… порешали, – пробормотал он.
– А самое главное, – прошептал он.
– Дело всей жизни, – прошептал он.
– Темницу народов, – прошептал.
– Немытую Россию, – прошептал он.
– Россию Палкина, Николашки, – прошептал он.
– Разрушили до основанья, – прошептал он.
– И вот теперь, светлый ты товарищ Кюхля, – сказал он.
– Мы, твои товарищи, вынуждены, – сказал он.
– Пожертвовать тобой ради идеалов, – сказал он.
– Нашей с тобой общей революции 1825 года, – сказал он.
– Кюхля, Кухля, – сказал он.
В углу бесстрастным истуканом стоял Сашка Романов, ожидая хозяйского знака, чтобы чаю изобразить, или чего покрепче. Рылеев к присутствию пострелёнка привык. Знал, что никакой угрозы тот не представляет. Взятый с младенчества в семью тружеников – ремесленника и торговки бубликами, – Сашка был воспитан в настоящих революционных традициях Свободы, Равенства и Братства.
Пил, курил и трахался с одиннадцати лет.
Конечно, никаких карьерных перспектив у гражданина А. Романова в России после Светлого 1825 года не было. Но что поделать, такова неумолимая диалектика революции, знал Рылеев. Да и пусть спасибо скажет, что не удавили, как отца, мамашу, сестер, и братьев. Тоже ведь диалектика, подумал гражданин Рылеев. Но что было, то быльем поросло, чай год уже 1854—й, подумал с грустью Рылеев, утром увидавший седые усы в зеркале брадобрея. Отшумели революционные зори. Полностью полегли сосланные на Кавказ полки Семеновский и Преображенский, которые приняли участие в революции, и благодаря поддержке которых, было с корнем уничтожено семя поганых Романовых. Ну, кроме Сашки, которого Рылеев сам не знал почему, но велел в живых оставить. Да тот мал был, – год всего, – и толком сам ничего не помнил. А за те 25 лет, что вырос, Россия преобразилась! Не то, что при козле этом, Николае, которого совет декабристов, сразу после удачного завершения революции, велел четвертовать на Сенатской площади. Россия стала по-настоящему свободной страной, читал с гордостью Рылейка – как его товарищи звали ласково, они вообще все были ласковые, кто-то и с мужиками целовался, – независимой, самостоятельной, мирной и демократической. Писал об этом в популярном издании «Колокол» прогрессивный журналист Герцен, который при Палкине был вынужден покинуть страну, и обосноваться в Лондоне, а после Революции вернулся. Издает сейчас «Колокол» в Москве, тираж 100 тыщ! Таких тиражей нигде в мире нет, с гордостью думал Рылейка. Да и не только в этом мы весь мир поразили, гордился он. Ведь первым делом товарищи декабристы разрушили оковы и стены темницы народов.
Расцветали сейчас тысячью цветов независимые и свободные Финляндия, Украина, Бессарабия, Дагестан, Крым, Туркестан, Дальневосточное ханство…
Наши друзья, с гордостью думал про новые страны Рылейка.
Там, правда, всех русских вырезали, но газета «Колокол» советовала отнестись к этому с пониманием. Товарищ Герцен так и писал:
– Разве не надо нам, русским, подумать о том, – писал он.
– Что некоторые эксцессы, совсем незначительные, – писал он.
– Спровоцированы в независимых странах, созданных нами, – писал он.
– Именно нами же! – писал он.
– Мы, держиморды, – писал товарищ Герцен.
– Сами виноваты в том, что наша рожа кирпича просит, – писал он.
– Как и глотка – ножа, а спина – пули, – писал он.
– Пора нам, русским, – писал он.
– Осознать всю меру наших преступлений, – писал он.
– Против финского, каракалпакского, и вообще всех остальных народов мира, – писал он.
Лихо писал товарищ Герцен, все ребята из декабристов очень любили его передовицы. По ним выходило, что все в стране идет правильно, и руководство Совета Декабристов сумело значительно улучшить Россию, несмотря на немногочисленные отдельные недостатки, работа над которыми идет постоянно. И пусть вражеские голоса недобитых тварей – в массе своей сосланных на рудники в Сибирь перевоспитываться, – и прочат России мрачное будущее, все это не больше, чем бессильная зависть и злоба уродов и козлов.
…пригретых на груди справедливо уничтоженной cемейкой Романовых, добавлял товарищ Герцен, известный своим метким словцом и соленой шуткой.
Товарищ Рылеев тоже очень любил статьи товарища Герцена. Единственное, очень тяжело было после них окунаться в будни этой отвратительной страны рабов, России. Над которой, сколько не бейся, а она все равно мрачная, тяжелая, и неповоротливая, как телега на осенней дороге, подумал Рылеев. Щелкнул пальцами. Взял перо, Сашкой протянутой, записал.
«Россия – неповоротливое, мрачное говно, застрявшее на раскисшей от распутицы дороге», написал товарищ Рылеев, и подумал, что надо бы отправить это в «Колокол», Герцену. Он продвинет тему, как полагается. Провентелирует вопрос, что называется, одобрительно подумал Рылеев. Щелкнул снова пальцами. Велел.
– Заключенного Кюхельбекера ко мне, – сказал.
…когда старого товарища заволокли в кабинет, Рылеев поморщился. Кюхля, Кюхля, подумал. Почему тебе, старый товарищ, не хватило мужества покончить с собой? Почему ты так недостойно цепляешься за жизнь, вместо того, чтобы дать возможность товарищам совершить новый виток революционной справедливости, подумал он. Что-то я совсем запутался, подумал он. Кюхля, Кюхля…
Кюхельбекер, всхлипывая, свалился на стул. Поднял лицо растерянное, жалкое. Штаны спадают, шнурков на ботинках нет, рожа в синяках… Губы дрожат, четырех зубов спереди нет. То Бестужев сапогом постарался…
– Ну, как оно? – спросил Рылейка участливо.
–… – молча заплакал Кюхля.
Потом шмыгнул, соплю в нос – такой родной, такой любимый, – втягивая. Сказал:
– Вижу, свежий «Колокол», – сказал он.
– Ага-с, – сказал Рылеев.
– Как там? – сказал Кюхля.
– Туркестан и Местечкляндия войну нам объявили, – сказал Рылеев.
– А что за Местечкляндия? – сказал Кюхля.
– Я же пятый месяц тут… – сказал он, и снова заплакал.
– Да вот, не знали, что с Бессарабией и остатками Одесской губернии делать, – сказал Рылейка задумчиво.
– И как? – сказал Кюхля.
– А что как, – сказал Рылеев.
– Сдадимся, пожертвуем им губернию-другую, – сказал он.
– Быдло, конечно, возмутится, – сказал он.
– Зато Герцен похвалит, – сказал он.
– С Белорусским герцогством бы разобраться, – сказал он.
– Все никак не поймут, что они Белорусское герцогство теперь, – сказал он.
– Все долдонят «русские русские мы русские» – передразнил он.
– Держиморды, – сказал Кюхля.
– Да-с… – сказал Рылеев.
Встал. Потянулся. Глянул, с жалостью и брезгливостью, на Кюхлю сверху. Отощал, небрит, руки дрожат, харя в синяках, сопли, слезы… Улыбнулся добро. Сказал:
– Кюхля, Кюхля, – сказал.
– Как же ты, дружок, до жизни такой дошел? – сказал он.
От такого участия Кюхля, которого две недели подряд били, аж разрыдался.
– Я… не… това… им… нам… ик! – плакал он.
Рылеев жалостливо по затылку товарища потрепал. Сказал:
– Кюхля, возьми себя в руки, – сказал он.
– Вспомни, что Сашка писал, – сказал он.
– Товарищ, верь, взойдет она, – всхлипнул Кюхля.
– Звезда пленительного счастья, – сказал задумчиво Рылеев.
– И на обломках самовластья, – проныл Кюхля.
– Вот-вот, – сказал Рылеев.
Глянул на портрет. Наш великий поэт, Александр Сергеевич Пушкин. На себя, конечно, он на портрете не был похож, потому что Герцен велел рисовать Пушкина везде, во-первых, негром, во-вторых, китайцем, а в третьих, в кипе. Чтобы значит, не обижались национальные меньшинства этого нелепого искусственного образования, пародии на государство, долбанной России. Чтобы, значит, Пушкин в натуре принадлежал всем понемножечку и по-настоящему. Кстати, он в прямом смысле всем принадлежал: Пущин велел, когда Сашка на лесоповале издох, распилить его тело на множество кусочков, и каждый отправить в далекий уголок бывшей темницы народов. Чтобы у каждого каракалпака свой Пушкин был! Конечно, про лесоповал никому не сказали, товарищ Герцен написал про заговор знати, подстроившей покушение на нашего, декабристского, светлого – ну, в переносном смысле, конечно! – поэта. На Сашку Пушкина! После этого уже можно было не стесняться, и вдовую императрицу Марию повесили за ноги в Санкт-Петербурге, прямо на Адмиралтейском шпиле. Герцен об этом тоже статью написал.
Называлась «Свинье свинячья смерть».
Хорошая была статья, с иллюстрациями и графиками, потому что так, оказывается, в Европах уже модно. Были и тактико-технические характеристики старой свиньи императрицы, которая только на десятый день издохла. Вес там, рост. Смешно получилось. Целый месяц никто про цены на хлеб не говорил, а только про это.
…услышал плач Рылеев, встрепенулся. Сказал
– Кюхленыш, – сказал ласково.
– Ты не кручинься, – сказал он.
– Когда мы с тобой на Сенатской в каре были, – сказал он.
– Разве не к одной цели шли? – сказал он.
– Не одна пиз… в смысле звезда нам светила?
– Бросай упадничество, – сказал он.
– Подпиши бумаги, и все, – сказал он.
– Сошлем на рудники, а сам будешь бригадиром, – сказал он.
– Сало, табак, водка, – сказал он.
– Хавчик подгоним, телок, – сказал он.
– Будешь бывших, графьев на перо сажать, – сказал он.
– Я… не… раз… – икал, плача, избитый весь Кюхля.
– А разве Сашка Пушкин нам враг был? – сказал Рылеев.
– А на лесоповал угодил, – сказал он.
– Потому что Диалектика, – сказал он.
– Ну, еще и Герцен попросил, – сказал он.
Герцен и правда очень просил, сильно раздражался из-за того, что некоторые из держиморд еще писать и читать умели. Говорил, творческая ревность. Вот в один прекрасный день – мороз мля и солнце день на ха чудесный, писал о нем позже великий русский писатель Герцен, – и отправили на рудники поручика Толстого, студентика Достоевского, прапора Лермонтова, козла Тургенева и еще пару тройку тварей. Позже, конечно, сказали что они все боролись с самодержавием и погибли, защитив собой от пуль заговорщиков мудрых руководителей, товарищей Кюхельбекера, Рылеева, Пущина… Даже картину позже один лох нарисовал, по фамилии какой-то… Не поймешь, так что звали его все Неизвестный. Называлась:
«Товарищи Пушкин, Толстой, Достоевский и Тургенев и еще пара-тройка тварей защищают своими телами от пуль Мудрых Руководителей, организаторов Светлого Декабря, товарищей Рылеева, Пущина и Кюхельбекера, умирая с улыбкой на устах».
С улыбкой… Если бы. Умерли они не сразу, крепкие были, из вспоенных кровью помещиков. Дольше всех продержался Сашка Пушкин. До последнего рассчитывал выжить, чесал пятки блатарям, и тискал им рОманы, а когда его товарищи – декабристы, приехавшие на рудник, с проверкой, – попрекнули, что мол, надо себя блюсти, вякнул что-то смешное. Типа, сам человек публичный, куе мое, да и мал и мерзок, но не как вы, чмохи. Улыбнулся Рылеев, вспоминая. Смотрели они с товарищами в окошко потайное в бараке, а там Сашка бригадиру – пятку чесал, и стишата травил.
За это блатные Сашке миску каши давали дополнительную.
Хитрец Пушкин, может, и продержался бы, если бы не начал тайком, на кусочках бумаги папиросной, писать «Записки об 1825 годе». А это, как сказал товарищ Герцен, перебор, потому что вИдение у России должно быть одна, тем более, на свое героическое прошлое. Так что Пушкина пристрелили трое латышей из охраны. Славные ребята! За такой мужественный поступок высший Совет Декабристов сразу повелел независимостью одарить прибалтов. И названия им клевыепридумали. Эстония, Литва, Латвия… Словно музыка для русского уха звучат новые имена новых республик, ставших свободными от рашкованского русского тупизма и самовластия, написал об этом позже великий русский поэт Герцен. Да-да! После того, как Мишку Лермонтова на прииске киркой по голове насмерть припесочили, а Сашку Пушкина у параши пристрелили, товарища Герцена словно подменили. Выдал на гора ряд выдающихся произведений.
«Мцыри», «Демон», «Я вас любил», «Полтава»…
Получается, всего-то и надо национальным меньшинствам нашей большой страны, чтобы расцвести, так это немножечко попридержать русских тварей, нагло лезущих в первые ряды, подумал товарищ Рылеев. Вспомнил про Кюхлю.
Сказал:
– Кюхля, подпиши, – сказал он.
– Пощадите, – пискнул Кюхля.
– Ты же знаешь, мы пощадим, – сказал Рылейчик.
– Врешь, – сказал Кюхля, тяжело дыша.
– Пестель все подписал, – сказал он.
– А ему пузо вспороли и кишки на стол намотали, – сказал он.
– Муравьевым яйца отрубили, перед тем, как колесовать, – сказал он.
– А ведь все подписали! – сказал он.
– А кто от них подписи требовал?! – сказал Рылеев.
– Я думал… мне каза… – забормотал смущенно Кюхля.
– Кюхля, мля буду, – сказал Рылеев.
– Слово друга даю, – сказал он.
– Вспомни, как мы с тобой с Бессарабии… – сказал он.
– «Зеленая лампа», белые ночи, верь, придет она, – сказал он.
– Полтчетвертушки в зад, наконец, – сказал он.
– Оставляю тебя с мыслями тут, – сказал он.
– У огня, руки погрей… – сказал он.
–… – снова разрыдался сломленный в тюрьме Кюхля.
– А потом подпиши бумажки, – сказал Рылеев.
– Пойми, не у царских палачей же ты, – сказал он.
– Канителиться не будем, – сказал он.
– Жизнь гарантирую, – сказал он.
Отошел к двери и постучал пальцем по часам, над дверьми висящим. Увидел, как полысел в тюрьме Кухля… От нервов, что ли, волосня выпала, подумал. А, рвут же их за волосы-то, вспомнил. Поднял вдруг на Рылеева глаза безумно горящие Кухельбекер. Сказал:
– Убьете вы меня, – сказал он.
– Но я подпишу, – сказал он.
– А потом убивайте, я просто терпеть больше не могу, – сказал он.
– Но только ты знай, – сказал он.
– Рылейчик, знай, – сказал он.
– Все что мы делаем, мы неправильно делаем, – сказал он.
– Мы царя убили… мы родину предали, – сказал он.
– Россию раздеребанили… – сказал он.
– Клятвопреступники мы и страшна будет кара нам, – сказал он.
– Что ты такое говоришь, – сказал Рылеев устало.
– Да… правду… сам знаешь… – сказал Кюхля.
– Не знаю только, кто, кто это, – сказал он.
– Будто чужая рука водит! – сказал он.
– Это у тебя горячка, бред, – сказал Рылеев.
– Заговоры везде мерещатся, – сказал он.
– Это… это… евреи! – выкрикнул вдруг Кюхля.
– Мимо, милейшией, – сказал Рылеев, поморщившись.
– Жидам-с селиться в чертогах империи только спустя 40 лет разрешат, – сказал он.
– Тогда… тогда… – забормотал Кюхля, но замолчал, потому что Рылеев вернулся.
Твердой рукой за подбородок взял. Пристально в глаза посмотрел. Сказал:
– Ты Кюхля, лишнего не болтай, – сказал он.
– Если легко умереть хочешь, – сказал он.
– Сами мы все это, – сказал он.
– Сами… – сказал он.
Больше Кюхля не болтал, и подписал все бумаги, когда Рылеев после обеда в кабинет вернулся. А ночью несчастный в камере удавиться хотел, но надзиратели были о том извещены, и попытку самоубийства предотвратили.
А днем Кюхлю четверкой лошадей на площади разорвали.
Только и сказал напоследок:
– Кхык, – сказал.
…вот тебе и цена жизни, кхык… покачав головой грустно, подумал гражданин Рылеев, и белые перчатки надел, услужливо Сашкой Романовым протянутые. Перевязь фартука проверил. Маску надел, и пошел, – со свечой в руке, – в залу, где собрались все товарищи и братья. И даже Кюхля там был! Ну, в каком-то смысле… Прямо посреди залы, в четырех котлах, на открытом огне кипевших, варились куски мяса несчастного Кюхельбекера. Братья, стоя в характерной позе футболистов – джентельменов, играющих в весьма забавный вид спорта, который товарищ Герцен очень пропагандировал в сраной Рашке вместо тупой русской лапты, – ждали, да тихонечко переговаривались. Над ними звезда сияла, посеребренная.
Северная звезда!
Коротко с братьями и товарищами раскланявшись, товарищ Рылеев подошел к товарищу Раевскому. Обнял, поцеловал, по-товарищески, в щеку… Сказал:
– Смерть смертию поправ, – сказал.
Вынул из котла мяса кусочек Кюхлиного, в рот Раевскому вложил…
Покраснел товарищ Раевский от волнения. Высокую честь ему братство «Северной звезды» оказало, займет он теперь пост Директора России по внешним сношениям. Но чтоб, значит, все было по-товарищески, и символично – недаром общество свое они еще в подполье Символичным назвали, – придется правда по сношениям главным стать.
Встал Раюшечка на колени, а Рылеюшка ему снова в рот вложил.
Правда, то было мясо уже не Кюхлино, а живое, Рылеюшкино. Пососал его Раюшечка, от счастья мыча, а там и по кругу братьев пришлось пойти. Каждого товарища ублажить сегодня Раевский должен, ведь высокая честь высокой благодарности стоит.
Сосет Раюшечка всем по очереди, а братья поют:
– Кюхля, Кюхля, – поют.
– Где твоя улыбка, – поют.
– Полная задора и огня, – поют.
– Самая нелепая ошибка, Кюхля, – поют.
– То что ты нелепая фигня, – поют.
Ну, а после – знал, вытиравший пот и уд, Рылеев, – будет угощение.
Вареное мясцо Кюхли, и пиво, сваренное братьями прямо тут. В бывшем гребанном петропавловском держимордском соборе, переделанном в Храм Братства. Застегнулся Рылеюшка, приветственно рукой наблюдателю от Лондона, Герцену, помахал. Пошел к котлу. Там как раз голова Кюхли всплыла, с глазами белыми, выпученными. Ну и рожа, Рылееву подумалось.
И после смерти лох лохом, подумалось.
…закрыв массивные двери храма, Сашка Романов встал у дверей, сторожить. Внутрь не заглядывал, не положено. Да и не хотелось. Был он дурачок. Приемный отец сильно по голове бил, да бухлом с малолетства угощал. А мамка приемная все по солдатам шарилась, пока от сифилису не издохла. А настоящих своих родителей Сашка не помнил. Проверив замок, пошел в угол, лег на иконы, в груду сваленные. Знал, господа до утра будут праздник праздновать. Закрыл глаза, прочитал три раза, как полагается, молитву Свободе, Равенству, да Братству. Захрапел.
Зажужжал где-то комар.