– А теперь перед нами выступит хор поэтических блядей! – воскликнул молодой человек в очках.

– Но вы особо не заморачивайтесь, это же всего лишь бляди, – сказал он.

– Как говорится, я лучше блядям подавать буду ананасную воду, – сказал он.

– А как там дальше, я уже не помню, – сказал он.

Зал, не обращая внимания на конферансье, гудел.

– Даня, Даня! – крикнул вдруг кто-то из гущи мата, дыма и перегара.

– А телки-то при понятиях? – спросили конферансье.

– Самые, что ни на есть, понятийные, поэтические, – сказал конферансье.

Ушел со сцены. Место его заняли примерно пять-десять – у присутствующих в глазах двоилось, – девушек с нервными лицами и решительными глазами. Они были бы похожи на двадцать шесть бакинских комиссаров, подумал сценарист Лоринков, не будь их на шестнадцать-двадцать меньше, будь они мужчинами, и живи они в Баку. То есть, девчонки ну никак не были похожи на двадцать шесть бакинских комиссаров. Поняв это, Лоринков покачнулся на стуле, и выпил еще водки. Девушки, взявшись за руки, стали нервно говорить по очереди.

– Если сегодня где-то зажегся свет.

– Значит его погасит Путин, – читала одна.

– Он придет, поглядит внимательными глазами палача.

– И погасит свет, – читала она.

– Путин, Путин, Путин.

– Проклятье России как Распутин! – читала она.

– Только без бороды и зовут Володя,

– А не Григорий и с бородою, – читала она.

– О, сколько крови в глазах государственных шлюх,

– Сколько муки в глазах отставных палачей, – читала она.

– То есть пардон, попутала, – сказала она под сочувственное молчание зала.

– Свет погас, мир цепенеет в темноте первобытного ужаса.

– Это Путин пришел и щелкнул выключателем, – читала она.

– Просто сделал щелк и мы все трусливо молчим.

– Пока где-то в Уренгое трахаются с нефтью нефтянники, – читала она.

– А дальше я забыла, – сказала она.

Зал зааплодировал. Крепко нетрезвый Лоринков краем уха уловил обрывки фраз.»… циальная поэзия… ули бы не… ГБ и фонд Сороса… спайка, она в трубах, а матка то совсем друго… завтра в стоке? говорят, один джинс… и лирой музу я успешно возбуждал…». Лоринков глянул на левую руку. Та сильно дрожала. Лоринков увидел, что на его руку глядит какой-то москвич в цветастом чулке на голове. Взял ножик с соседнего стола – на своем ему резать было нечего, – и пришпилил ходуном ходившую руку. Выпрямил спину. Раздул ноздри.

«Перфоманс, перфоманс, в рот», зашептались в зале.

Заговорила следующая девушка:

– Я проснулась, причесалась, поссала, – сказала она.

– Почистила зубы, вымыла руки, нанесла макияж, – сказала она.

– Выпила триста граммов кофе, снова поссала, – сказала она.

– От кофе ведь постоянно хочется ссать, – сказала она.

– Ссать и не спать, – сказала она.

– Я собрала сумку, придумала это стихотворение, – сказала она.

– Записала его на бумаге, сунула в кармашек сумки, – сказала она.

– Между прокладкой и счетом за электричество, – сказала она.

– И приехала в клуб «Билингва» читать этот стих перед пьющей публикой, – сказала она.

– Чтобы потом курить крепкие сигареты, пить кофе, слушать других поэтов, общаться, – сказала она.

– И вернуться домой на метро, – сказала она.

Вздохнула. Помолчала. Зал зааплодировал. Лоринков выдернул нож из руки и стола и осуждающе покосился на публику. Он не любил, когда поэтов перебивали.

– Зачем вы ее перебиваете? – спросил он публику.

– Она сейчас будет читать свое стихотворение, – сказал он.

– Володя, – сказала конферансье.

– Это и было стихотворение, так тебя разэтак, – сказал он.

– Это верлибр, – сказал он.

– Молдаване, – сказал он.

– Как же вы меня достали уже, – сказал он.

– Ты вымыл стаканы? – сказал он.

Сценарист Лоринков, вечерами подрабатывавший мытьем стаканов в клубе «Лингва», покраснел, заткнулся и пошел мыть стаканы под равнодушными взглядами москвичей. Покидая помещение, он услышал, как читает последняя девушка:

– Я сегодня нарядилась, прыг да прыг да хлоп да хлоп.

– В нашем доме появился замечательный холоп.

– Он и скот пасет и косит, и играет на трубе.

– У меня от его вида – потеплело все в п… де!

Зал взорвался аплодисментами.

* * *

…встав у стойки, Лоринков налил себе еще выпить.

– Хочешь пить? – спросил его бармен.

– Да, – сказал Лоринков.

– Так выпей воды, – сказал бармен.

– Я не собака утолять жажду водой, – сказал Лоринков.

– Все-то ты украл, – сказал бармен, и заставил Лоринкова вернуть мелочь в кассу.

– Даже этот ответ и диалог, – сказал он.

– Я постмодернист, – сказал Лоринков.

– Мне можно, – сказал он.

Поглядел на руки. Алели шрамы. Дрожали пальцы. Левая рука так вообще все дергалась, кисть ходила, как у капитана в фильме про рядового Райена. Да еще и рана начала синеть по краям.

Лоринков поправил воротник рубахи правой рукой, потянулся к бутылке.

– У тебя жена, дети, есть? – спросил бармен.

– Да, – сказал Лоринков.

– У тебя дома дети, жена, а ты тут такой муйней занимаешься, – сказал бармен.

– Заткнись чмо, – сказал Лоринков

– Что у тебя с руками? – сказал бармен.

– Натер, – сказал Лоринков.

– Дрочил, что ли? – спросил бармен.

Лоринков, не размахиваясь, ударил того бутылкой в висок. Бармен недоуменно глянул на помощника, прицелился, размахнулся, и только тогда упал, отключившись. Лоринков выпил еще. Случившегося не заметил никто, потому что в клубе уже дрались. Какой-то смуглый мужчина с чистейшим московским выговором швырял в публику пустые пивные кружки, в ответ в него летели столы.

– Бездарности и графоманы, – кричал мужчина.

– Ма-а-а-а-сквичи сраные! – кричал он с чистейшим московским акцентом.

– Гастарбайтер, – кричали в ответ люди.

Лоринков разбил бутылку об край стола, сунул в спину кому-то «розочку», припер забившееся тело к стойке, пошарил по карманам. Не почувствовав удара, опустился на колено, изумившись тому, что в глазах вдруг позеленело. Поняв, что пропустил слева, броском в ноги оторвал незнакомца от пола, швырнул в стену. Бросил вверх стул, – целясь в лампочку, – в темноте пополз торопливо под стол, прижимая левой рукой чью-то бутылку. Съежился в комочек, постарался выпить все залпом, отпихивал кого-то ногами, потом все-таки вылез, бросился в кучу мала, что-то еще пил, блеванул, снова ударили, бил кого-то, опять зеленое, вспышка, свет, да, не…

Играла, перекрикивая гул коллективной драки, музыка.

– Персонал Жесус, – мрачно пел солист «Депеш Молд».

Жесус, – пел он.

Казалось, что звал.

* * *

В тот вечер в планах сценариста Лоринкова посещение поэтического клуба не значилось. Он, напротив, побрился и даже ничего не пил, потому что должен был сдать очередную главу театрального сценария. В противном случае, – сказал дедушка Антон Палыч, нанявший Лоринкова несколько месяцев назад, – никакого Простоквашино не предвидится.

– В смысле, поедешь домой, в Молдавию, – сказал Антон Палыч.

– Все ясно? – сказал он.

– Конечно, Антон Ерофеич, – волнуясь, ответил Лоринков, всегда путавший имя босса, когда волновался.

– Палыч, – сказал Антон Палыч мягко.

– Мур, – сказал Антон Палыч.

Почесал за ухом очередной практикантке из театральной школы, постоял задумчиво у сцены, погрозил сценаристу мягко пальчиком, и ушел. Лоринков, оставшись один, вдохнул запах сцены.

Театр… МХАТ, МХАТ, тепло подумал Лоринков. Или «Табакерка»? Хер поймешь, Лоринков не очень разбирался в театрах Москвы, тем более, в их названиях. Он просто приехал в Москву несколько лет назад, и перебиваясь со спирта на водку, устроился куда-то сценаристом. Зачем он это сделал, Лоринков и сам не понимал. В прошлой жизни он был преуспевающим провинциальным маркетологом. Стоило ли менять ее на нынешнее существование? Лоринков сомневался. А еще крепко пил и писал сценарии для театра. Позже ему объяснили, что это театр имени Чехова, и что на пьесах Лоринкова здесь сколотили кассу и вернули пошатнувшуюся, было, репутацию. Неважно, думал Лоринков, мучаясь изжогой после баночного пива, главное, платили хорошо.

До тридцати пяти тысяч рублей доходили баснословные барыши, которые Лоринков заколачивал под руководством выдающегося актера и руководителя театра, исполнителя одной из ролей в гнусном совковом фильме «Чародеи». Лоринков так его и называл, – выдающийся актер и руководитель театра, исполнитель одной из ролей в гнусном совковом фильме «Чародеи», – потому что у Лоринкова была плохая память на советские лица. Еще Лоринков про себя называл его «Чародей хренов».

Этот «Чародей», – который заказывал сценарии для театра, – обладал суровым лицом римского патриция.

Значит, еврей, думал с неприязнью антисемит, – как и все бессарабцы, – Лоринков. Но старался думать об этом поменьше. Ведь гигантский заработок позволял не просто пить, сколько влезет, но и отсылать кое-что домой, жене и детям. За годы болтания в Москве семья стала для Лоринкова чем-то вроде Бога. Тем, что, – без сомнения, – существует; во что хочется верить, когда тебе плохо; и о чем стараешься не вспоминать, когда тебе хорошо. Напившись дешевой водки, Лоринков писал сценарии в комнатушке под крышей театра, где и спал, укрывшись куском занавеса.

– Сумрак сгущается над Ершалаимом, – сказал Лоринкову как-то «чародей хренов».

– Валентин Иосифович, чайку, – сказал помощник и принес чайку.

– Валентин Иосифович, – постарался запомнить Лоринков.

– В общем, Ершалаим, – сказал босс.

– И? – сказал Лоринков.

– Ну и что-то в этом роде, – сказал босс.

– Я хочу сыграть Воланда, но чтобы мы не отстегивали наследникам Булгакова, – сказал он.

– Так что сочините что-то в этом роде, – сказал он.

– А я вам, Володя, начислю в этом месяце сорок пять тысяч рубликов! – сказал он.

– А можно пятьдесят? – сказал Лоринков.

– Мне жить негде, я бы снял комнатушку, – сказал он.

– После работы стаканы в кафе мою, – сказал он.

– Ая-яй, – сказал «чародей».

– Испортил людей жилищный вопрос, – сказал он.

– Вижу, вы уже вживаетесь в роль, – сказал Лоринков.

– Ладно, полтишку начислю, – сказал босс.

– Иди, негр, – сказал он.

Лоринков побрел в каморку. Сел. Взял ручку, приложился к бутылке. Начал писать. Через пятнадцать минут рассмеялся. Выпил еще. Пил и смеялся, смеялся и пил. Хохотал во все горло. Словно молодой Горький, писавший в заключении – если верить долбоебу Пикулю, – смеялся Лоринков. Правда, он этого не знал, потому что не читал ни Пикуля, ни Горького. Он просто писал и смеялся. Последнее, что увидел Лоринков перед тем, как упасть у стола и вырубиться, были строки:

…любовь к порнографии, откляченным попкам

пухлым задам, ярко и розово торчащим

из освещенных парадных, подъездов

– назови как хочешь,

в общем, из мест, где ведут фотосессию, и куда

в самый разгар, врываются мины, влетает полиция нравов, немножечко соли

немножечко горько, как все по-английски! жалко, что только

в полиции нравов

нет конан дойла

девицы визжа убегают, на марше

спасите, спасите…

* * *

– Лоринков, Лоринков, вставай, Лоринков, – сказал рабочий сцены Родионов.

– Вставай, Лоринков, – сказал Родионов.

Лоринков, щурясь, сел. Потянулся к бутылке, глянул вопросительно на красильщика занавесов. Тот пожал плечами, показал в угол, где была полная бутылка. Лоринков, попытавшись встать, пошатнулся и упал. Уже все равно, подумал он, и просто пополз в угол. На красильщика тканей он старался не смотреть. Тот, – похожий на старинного колдуна, – бормоча, красил что-то в чане, потому что комната Лоринкова в театре была и ремонтной, и мастерской. Глотнув, Лоринков выдохнул. Смог встать. Увидел, что на столе лежат разорванные листы. Глянул вопросительно на Родионова.

– Тебя уволили, – сказал тот.

– Приходил Гафт, читал поэму, страшно ругался, – сказал он.

– Какой Гафт, какая поэма? – сказал Лоринков.

– Поэма? Средненькая, – сказал Родионов.

– Ты просто мне завидуешь, – сказал Лоринков.

– Все рабочие сцены мечтают писать стихи, – сказал Лоринков.

– Небось, тайком пописываешь? – спросил он.

– Тебя уволили, – сказал рабочий, мешая в чане ткани.

– Гафт это фамилия руководителя театра, – сказал он.

– Он просил пьесу, а ты написал поэму, – сказал он.

– Ясно, – сказал Лоринков, и встал на колени.

Долго и страшно блевал желчью. Рабочий, не глядя в его сторону, месил ткани. Лоринков утерся, встал, пошел к выходу.

– Бери мой тулуп, холодно, – сказал рабочий.

– Спасибо, – сказал Лоринков.

– И поэму забери, – сказал рабочий.

– Поэму оставь себе, – сказал Лоринков.

– Пригодится, станешь тут звездой, – сказал он.

– Мне все равно, я сваливаю, – сказал рабочий.

– В Пермь, – сказал рабочий.

– Знакомый еврей ресторан открыл, буду стены расписывать, – сказал он.

– Айда со мной, – сказал он.

– Не могу, я антисемит, – сказал Лоринков.

– Что, настоящий? – сказал рабочий.

– Нет, – сказал Лоринков.

– Но я бессарабец, и меня положение обязывает, – сказал он.

– А пьешь ты почему? – спросил рабочий, дергаясь лицом.

– Поэтому же, – сказал Лоринков.

– Я гений, и меня положение обязывает, – сказал он.

Допил бутылку. Швырнул в угол.

Молча вышел.

* * *

После увольнения Лоринков немного поработал руками. Он копал дачу бородатому мужчине, который представился Соколовым и постоянно говорил на латыни. Лоринков, знавший румынский – что мало отличается от латыни, – почему-то стеснялся сказать Соколову, что тот очень часто лажает. Потом драматург ставил забор пьяному хмырю, который все время говорил «однако» и предлагал брататься против НАТО, а потом обманул при расчете… Ишачил грузчиком в каких-то «толстых журналах», – хотя москвичи опять все напутали, журналы-то были тоненькие, в пол-книжки всего, – и вылетел без выходного пособия, потому что, как сказал один из боссов, «мы частная лавочка, и не хрен тут».

Потом стало совсем плохо и Лоринков жил в подъездах.

К счастью, на улице ему долго болтаться не пришлось. У Киевского вокзала, куда Лоринков, ослабев духом, собрался было идти, чтобы христарадничать, а потом попробовать вернуться в Молдавию, ему встретился бывший земляк. Драматург Еуджен Никитин, – как и все молдаване давно уже переехавший в Россию, – узнал Лоринкова, долго смеялся, снимал приятеля на мобильный телефон и слал фото на «Фейсбук».

– Етическая твоя сила! – восклицал Еуджен.

– Да знаешь ли ты, что ты уже пятый год как всемирно признанный гений?! – говорил Еуджен.

– Твои пьесы ставят во всех театрах мира, – говорил он.

– Ты признанный лучший драматург мира, – говорил он.

– Только странный и прячешься ото всех и пьешь, – сказал он.

– У нашего гения сложный характер, – процитировал он Лоринкову статью из какой-то газеты, вытащил ее из кармана.

– Идите все на… – сказал Лоринков.

– Ха-ха, – сказал Еуджен. – У нашего гения сложный ха…

– А ты что в Москве делаешь? – спросил Лоринков, открывший купленное Еудженом пиво.

– Да вот, приехал на Конгресс «Русско-Молдавские поэты и драматурги», организованный нашим выдающимся земляком, поэтом Кириллом Копальджи, да живет он сто тысяч и еще одну тысячу лет, – сказал Еуджен, глядя в приглашение.

– Зачем? – спросил Лоринков.

– Поучаствовать в Конгрессе «Русско-молдавские поэты, прозаики и драматурги: два берега одной полноводной реки», чтобы получить удостоверение писателя, представляющего молдавскую литературу! – сказал Никитин.

– Этого что, достаточно? – спросил, превозмогая тошноту, Лоринков.

– Ну конечно! – сказал Еуджен.

– Достаточно справки из общества «Молдо-российской дружбы» города Калараш, официально зарегистрированного участия в одном таком Конгрессе, ну, и для нашего выдающегося земляка, эфенди Кирилл бей Копальджи да славится он сто и сто раз, нужно подшестерить разок-другой, – перечислил он.

– Зачем? – спросил Лоринков, которого тошнило все больше.

– Как же, – сказал Еуджен, – ведь тут выдают удостоверения молдавских писателей и поэтов.

– Тебе тоже пора вливаться, – сказал он.

– Идите все на… – сказал Лоринков, – русско-молдавские поэты.

…и драматурги и прозаики, – послал он драматургов и прозаиков вслед за поэтами.

– И всех своих выдающихся земляков не забудьте прихватить, – сказал он.

– Кстати, – сказал Лоринков.

– Одолжи на пиво, – сказал Лоринков.

– Нет, я не дам тебе рыбу, – сказал Еуджен.

– Я дам тебе удочку! – сказал он.

– В смысле, устрою на работу, – сказал он.

– Какая рыба? – сказал Лоринков.

– Какая удочка? – сказал он.

– Я просил одолжить мне на пиво, – сказал он.

…Еуджен, – надо отдать ему должное, – не только одолжил Лоринкову 18 рублей 50 копеек на пиво, но и привел того в театр «Табакерка», где представил полному доброму человеку с улыбкой Чеширского Кота и повадками педофила. Тридцатипятилетнего Лоринкова это не испугало.

– Антон Палыч, вот вам Лоринков, – сказал Еуджен

– Представляете, он ничего не знает, – сказал он, пошептав что-то Антон Палычу в ухо.

– Вот чмо-с, – сказал ласково Антон Палыч.

– Будешь писать мне сценарии и получать за это… скажем… пятьдесят тыщ в месяц, а?! – сказал он.

– Антон Палыч, – сказал Лоринков.

– Благодетель, – сказал он.

– Да за пятьдесят тыщ я еще и всех твоих актрис трахать буду! – сказал он.

– Отставить-с актрис-с, мразь-с, – мурлыкнул Антон Палыч.

– Главное, пиши, пиши, Володя! – сказал он.

Улыбнулся, и ушел, махнув хвостом.

* * *

…закончив пьесу «Остроумный Остроум», – в которой в ироническом ключе рассказывалось о попытках советской псевдо-интеллигенции конца 20 века создать хоть что-то, отдаленно напоминающее Серебряный век, созданный русской интеллигенцией в начале этого века, – Лоринков встал, и отжался несколько раз. Дела шли все лучше. Он уже мог отсылать домой по пятнадцать тыщ рублей! Да и на выпивку в Москве – из супермаркета «Пятерочка», конечно, – хватало. Тряслись руки…

Вдруг в пустой зал забежал, прерывисто дыша, билетер Ян Шенкман. Они с Лоринковым часто спорили. Культурный человек, – считал билетер, как все культурные люди, – никогда не скажет вслух, что он гений, а просто скромно подумает это про себя. Ему казалось, что именно это причина их с Лоринковым разногласий. На самом деле она состояла в том, что Шенкман давно уже не пил, а Лоринков еще продолжал.

– Бегите, Володя! – крикнул билетер.

– А в чем дело? – спросил Лоринков, открывший бутылку паленого коньяку, и вовсе не желавший куда-то спешить.

– Ваши недоброжелатели! – сказал билетер.

– Они убедились, что против вас они всё же никто, – сказал он.

– Поэтому они хотят убить вас, выдать вашу пьесу за свою, и получить за это кучу денег, славу и почета, а еще колонки в «Огоньке», «Эксквайере» и «Снобе», – сказал он.

– Все то, что получили бы вы, не будь вы задроченным на своей якобы гениальности пьющим асоциальным психом, – сказал он.

Лоринков пожал плечами и выпил. Лучше еще выпить и дать себя убить, чем бежать куда-то ночью зимой, подумал он. Интересно, чем будут убивать, подумал он. Недоброжелатели, – кучка младших сценаристов театра, – ненавидели Лоринкова. Ведь он был лимитчик сраный, у него не было связей, он много работал, и не хотел ни с кем тепло общаться и дружить. В свою очередь, Лоринков презирал недоброжелателей за то, что не различал их – как по виду, так и по манере письма. Шутя, несчастный пьяница называл их «безликие новые сценаристы». Это страшно бесило ребят. И вот сейчас они, заперев все двери театра, поднимались по лестнице в зал, вооруженные до зубов… Лоринков слышал топот, и прикрыл воспаленные глаза. Вспомнил вдруг семью.

– Бегите, я вас прикрою, – сказал билетер, и вынул пистолет.

– Шенкман, Шенкман, – сказал Лоринков.

– Пристрелите меня, они вас за это к себе возьмут – сказал он.

– Не вечно же вам билетами торговать? – сказал он.

– В другой раз может я вас и пристрелил бы, – сказал билетер.

– Но сейчас, объективности ради, буду защищать, – сказал он.

Лоринков покачал головой. Билетер встал на край сцены с пистолетом в одной руке и кинжалом в другой. Он выглядел как человек, который просто так не сдастся. Тем более, он так и сказал:

– Просто так я не сдамся, – сказал он.

– Теперь понятно, почему римляне так долго возились с этой вашей Масадой, – сказал Лоринков.

– Это все ваш обычный антисемитизм, – сказал обидчиво билетер.

Вдруг в зале ярко вспыхнул свет.

– Один за всех и все за одного! – раздался крик.

Это оказался не Боярский, – как подумал вначале Лоринков, – но тоже житель Санкт-Петербурга. Лоринков, глазам своим не веря, покачал головой. Ведь на сцену забежал… декоратор Левенталь! То ли девочка, то ли мальчик, – существо в телогрейке и с винтовкой – встало оно перед несчастным пьяненьким сценаристом. Уже два человека хотят спасти меня, подумал Лоринков. Невероятно, как много доброжелателей, понял вдруг он.

– Бегите, Лоринков, – велел декоратор.

Лоринков пожал плечами. Вдруг в зал забежал седой бородатый электрик, Топоров. Его в театре все боялись, потому что он мог выключить свет и часто так делал, когда ему казалось, что пьеса – говно. С появлением Лоринкова в сценарном отделе свет в зале почти перестал отключаться. Ничего не сказав Лоринкову, электрик быстро развернул на сцене декоративный, – как лишь казалось раньше, – пулемет «Максим», зарядил ленту и дал короткую очередь в сторону входа. Оттуда раздались крики боли и негодования.

– Живо, Лоринков, уходите, а мы прикроем, – велел электрик.

– Там не только «новые сценаристы», – сказал он.

– С левого фланга еще местечковая группировка из виртуальной черты оседлости атакует, – сказал он.

– Всем, ну решительно всем вы насолили, – сказал он.

– Сука, на! А вот кому благовеста одесского?! – закричал, забежав в зал мужчина в римской тоге, иудейской кипе, и православном клобуке, причем во всем одновременно, и выстрелил в электрика.

– За Глеба, за Сталина, за Морева, за Родину, за «Опенспейс»! – крикнул он.

– Ты ударишь, я выживу, – сказал хладнокровно электрик, прицеливаясь.

– Я ударю, ты выживи! – сказал он, и очередь разорвала странно одетого человека на куски.

– Да уходите же! – крикнул он Лоринкову.

– Но… – сказал Лоринков.

– Вы – будущее русской литературы, – сказали хором защитники Лоринкову.

– Уходите, мы прикроем, – сказали они.

– А я пока сыграю, – сказал декоратор, и уселся за рояль.

Заиграл что-то печальное – фальшиво и бездарно.

– У-у-у-у-у, у-у-у-у-у-у, – замычали защитники Лоринкова.

– У-у-у-у-у, у-у-у-у-у-у, – угрюмо запели они в осажденном зале, и Лоринков сразу вспомнил балет, похороны вождей и концерты классической музыки.

– Господа, что это, право? – спросил Лоринков.

– «Торжественная увертюра», Чайковский, а что, – сказал недоуменно декоратор.

– Гм, – сказал Лоринков.

– А давайте… из Мары?.. – сказал Лоринков смущенно.

– Это любимая певичка моя, Мара, – сказал он.

Декоратор поправил очки и винтовку. Заиграл из Мары.

– Отправь мне пару писем, – запели защитники зала.

– Быть может, они нужны, – пели они.

– Кто менее зависим, – пели они.

– Тот первым уйдет с войны, – пели они.

– Налей мне немного Whiskey… – пели они.

Лоринков подошел к окну. Нащупал в кармане вдруг ручку какую-то. Странно, подумал он, всегда же прошу у кого-то ручку, своих нет… Вынул. Это оказался поломанный оловянный волчок, без одной лапки… Сын когда-то просил, Лоринков купил, да вот забыл отправить, а потом волчок сломался и отправлять уже не было смысла, а выкидывать жалко, и с тех пор вот в кармане… Сунул Лоринков фигурку обратно в карман. Оглянулся. Глянул в жерла винтовок, в лицо направленных. Иуды-декоратор и электрик оружие свое на драматурга развернули.

– А ведь, Лоринков, давно вас прикопать пора… – сказал электрик.

– Гордый больно… залупаетесь все время… – сказал он с ненавистью.

– Еще и мужик, сразу видно, – с болью сказало то ли мужчина, то ли женщина декоратор.

Забежали в зал атакующие… Липким комком дождевых червей копоишились «новые реалисты», и самые толстые и гадкие среди них – вор привокзальный Гешка Саздулаев да Серенька Шаргунцов. Замахали им иуды театреальные – вот он, мол, попался, драматург!

Но попятился Лоринков к стене, разбил стекло, и, царапая израненные руки осколками, выбрался на улицу… Убегая, слышал очереди, звон стекол, грохот взрывов. Уходил, оставляя на снегу кровавый след. Под утро, дрожа, притулился к к столбу какому-то у железнодорожного моста на краю чужой, холодной, омерзительно высокомерной Москвы. Колотило от усталости, похмелья, холода. Пугали шаги милицейских патрулей. Верещали, – поднимая горожан на утренний намаз – подмосковные муэдзины, шелестели отъезжающие от ночных клубов «Мерседесы».

– Господи, – сказал Лоринков.

– Господи, – сказал он.

– Пусто-то как… – сказал он.

– Что я здесь делаю? – сказал он.

Ничего не ответил Господь.

Загрохотали вдали товарные составы.

* * *

…оловянный волчонок стоял на самом почетном месте в доме.

В углу, на комоде в детской.

На этот комод Лоринков часто натыкался, когда затемно поутру заходил в комнату, полюбоваться сыном. Жена ласково журила его за это. Как будто не на утреннюю пробежку собирался, а на войну. После пробежки Лоринков долго плескался в роднике, возвращался домой не спеша, чувствуя, как заживает и наливается силой тело. За телом возвращался и дар. Лоринков время от времени – и все чаще, – садился за письменный стол, и тогда его хохот распугивал птиц, летевших в парк на ночлег.

Московские слаксы, сапожки и фирменную рубашку за 20 тысяч рублей Лоринков отдал в городской ТЮЗ, исполнителю роли Кащея Бессмертного. Не жалко. Единственное, о чем жалел Лоринков, так это тулупчик, – тот остался при бегстве из театра в окне, оскалившемся битым стеклом. Но Лоринков не очень переживал.

– Все неприятности Москвы начинались с отобранного у кого-то тулупчика, – знал Лоринков.

– Хоть она, Москва, и не верит слезам, – знал он, щуря сухие глаза.

В пустом тренажерном зале крутились сухими осенними листьями железные блины, сброшенные на пол. Леденила сердце вода в заброшенном бассейне. Крепли мышцы, закипала ярость. По утрам пели в лесу – в который превратился заброшенный парк у дома, – птицы. Вечерами чернел за окнами поиздержавшийся в разруху Кишинев. Какой он ни есть, но это мой дом, и другого мне не надо, знал Лоринков. Суровый и немногословный, вечерами он, на просьбу сына почитать колыбельную, – доставал книгу. Садился у изголовья.

– Низко нависает серый потолок,

– Баю – баю – баю, засыпай, сынок

– Засыпай, проснёшься, в сказочном лесу

– За себя возьмёшь ты, девицу-красу, – читал он.

Сопел, засыпая, мальчишка. Лаяли на улице бродячие собаки. Шумели, дребезжа, старые троллейбусы. Лоринков читал:

– Спит пятиэтажка, в окнах ни огня…

– Будет тебе страшно, в жизни без меня, – читал он.

Засыпал не видный с неба из-за разбитых фонарей и пропавшего уличного освещения Кишинев. Переливалась где-то огнями пьяная, сытая, набухшая деньгами и кровью Москва. Рос во сне мальчишка. Поднимали весенние воды ручьев хрупкие льды. Наливался гневом Лоринков. Вспоминал Москву. Вспоминал подходы, подъезды, и направления. Придет день ярости и возмездия, знал он. И очередная Великая Блудница падет, как и многие другие до нее. И на разрушенных остатках Кремля варвары станут пасти свой скот, а московские евреи с лицами римских патрициев – с ненавистью думал неисправимый антисемит Лоринков, – мыть ноги дочерям и сыновьям новых варваров.

Гладил сына по голове. Читал.

– Из леса выходит серенький волчок,

– На стене выводит свастики значок, – читал он.

–… дети безработных, конченных совков

– Сколько рот пехотных, танковых полков… – читал он.

В рассветах и закатах чудились ему всполохи последнего боя, из которого спасся он в Москве, а потом, – чудом, – добирался железной дорогой восемнадцать суток до дома. Туда, где уже и ждать забыли, и где дети поначалу дичились незнакомого мужика с щетиной и руками в шрамах. Лоринков прикрывал разметавшегося во сне сына, поправлял одеяло. Читал ему.

– Твой отец писатель, этот город твой.

– Звон хрустальной ночи, бродит над Москвой, – читал он.

– Кровь на тротуары просится давно

– Ну, где ваши бары? Театры, казино? – читал он.

– Все телегерои, баловни Москвы

– Всех вниз головою в вонючие рвы

– Кто вписался в рынок, кто звезда попсы

– Всех примет суглинок, средней полосы… – читал он.

Подходил к окну, глядел в сереющее перед рассветом небо. Спрашивал:

–… что ж ты, командир? Для кого ты создал

– Свой огромный мир? Грацию оленей,

– Джунгли, полюса, Женские колени,

– Мачты, паруса? Сомкнутые веки,

– Выси, облака, воды, броды, реки,

– Годы и века? – спрашивал он.

– Где он тот, что вроде, умер и воскрес,

– Из леса выходит, или входит в лес? * – читал он.

Оглядывался. Закрывал дверь в детскую, стараясь не шуметь. Одевался, и выходил из дома.

Входил, – словно воскресший, – в лес.

* Лоринков читает сыну стихотворение В. О. Емелина «Колыбельная бедных» и, – видимо, думая о чем-то своем, – произносит слова «писатель» и «театры» вместо авторских «рабочий» и «бары».