В корчме
Полдень. В густой озерный камыш тяжело опустился белый аист. Длинным клювом несколько раз ткнул в трясину. Потом поджал ногу и удивленно оглядел мир.
Половину озера покрывает тень большого леса. На солнечной стороне купаются ребятишки. Вокруг озера теснится деревня. Крытые соломой хаты покосились, точно грибы, сбитые ногой. Иные до того шатки, что кажется: дохнет сейчас этот шумный бор, с трех сторон обступающий деревню, и они, как солома, развеются по свету.
За гумнами тянутся непроходимые леса. Первобытной тишиной дышат озера Лодыжинской пущи. Необычайными выглядят они под зыбким молочным туманом, тревожно шуршат невидимыми камышами. Статные сосны рвутся в облака, а внизу залегла поросшая мхом топь.
Разве только какой-нибудь отчаянный охотник или смолокур заглянет в эти дебри.
Зимой, когда замерзает тяжелая болотная вода, лес и деревня вступают в более тесную связь: мужики на санях забираются в чащу — вывозят оттуда хворост, а из лесу набегают волки и уносят годовалых телят.
За околицей, возле старой екатерининской дороги, в тени густолиственных берез прикорнула ветхая корчма. Отсюда дорога ведет к деревне, почти доходит до озера, но вдруг, будто вспомнив, что ей нечего делать в этой бедной деревушке, круто сворачивает к усадьбе помещика Снедецкого.
В корчме полутемно. Она полна запахов давно не убранных углов, старых хомутов и объедков.
Корчмарь Падило шумно прибирал прилавок. Собрался было нести на кухню посуду, но тут до его слуха донеслись слова деда. Недоверчиво улыбаясь, Падило поставил посуду обратно на прилавок так бережно и тихо, точно находился у изголовья больного: сказка понравилась. И тоже направился в угол, туда, где сосредоточенная тишина казалась еще тише от шамкающего голоса деда.
— ...Средний пожелал коня. Привели ему необъезженного, да такого, что, как встанет на дыбы, — головой до неба достанет. И вот предстал перед богом меньшой брат, кривой да коренастый, как дубовая ступка. Вот бог и говорит: «Чем тебя, человече, пожаловать?» — «Мне бы землицы, — отвечает, — сколько потянет последний мой глаз». Усмехнулся про себя бог:«Экий простак! Желать — и то сил нет». И приказал бог своим апостолам подать весы. Вынул тот горемыка единственный свой глаз и бросил на чашку весов. И чуть-чуть дрогнула чашка. «Да тут и горсть земли перетянет», — подумал бог и пожалел ослепшего мужичка. Посоветовал ему пожелать чего-нибудь получше. А тот: «Не хочу!» — говорит, упрямится. «Будь по-твоему», — согласился бог и молвил апостолам...
Дед Рухло потянулся к стакану, поднял его на свет и сокрушенно поставил назад: стакан давно был пуст, и Рухло хитрил, напоминал слушателям, что надо бы порадовать деда полным стаканом. Но его слушателей этим не проймешь, они упорно не замечают терзаний старика.
— А дальше? — нарушает тишину чей-то нетерпеливый голос.
Дед Рухло открывает вечно слезящиеся глаза.
— Дальше? — раздраженно переспрашивает старик Рыгора Турбаля.
Это он, Турбаль, продал вчера в Мозыре два воза картошки, а сегодня и на стопку не расщедрится для деда.
Внезапно Рухло хватается за поясницу.
— Ой, ой, разломило всего! Полезу на печь, а то не пришлось бы вам, прости господи, гроб мне сколачивать... — кряхтит старик, встает и неторопливо тянется за клюкой.
— За сердце забрала сказка-то, — смущенно улыбается вихрастый Грабко.
Дед лукавит, что и говорить, но у Грабко велика охота дослушать сказку. Грабко напряженно слушал деда, то и дело вытирая о колени потные ладони. Ему по душе одноглазый. Он смутно чувствует, что этот чудак норовит обмануть бога. Грабко чинно раскрывает кошель и бросает медяк на прилавок. И корчмарь уже семенит за стойку. Вот и разливается белый огонь по дряхлому телу деда, гонит по жилам стылую кровь, игриво щекочет в голове, а охоты говорить у него хоть отбавляй. И корчма снова полна его сказок, древних, как он сам.
— ...И молвил апостолам, — продолжает Рухло. — «Не хочу обделить этого болвана, чего там взвешивать, — подарите ему каждый по горсти земли и отпустите с миром на все четыре стороны». А меньшой головой мотает, не соглашается с богом. «Взвесьте», — говорит.
— И впрямь болван, — улыбнулся молодой Папавец, приказчик мозырского железоторговца.
Лицо у Папавца от частого общения с сивухой иссиня-багровое, точно старое, потертое голенище.
Каждое лето Папавец наезжал в деревню — все высматривал невесту побогаче. Появлялся обычно под Иванов день, звеня в карманах ворохом дешевых колечек и брошек. Разошлет свах, а сам засядет в корчме и пьет, да так, что трезвым бывает за целые сутки только поутру и то минут десять, пока натянет сапоги, а там снова за стойкой очутится. А между тем свахи возвращались с отказом, бумажник пустел, и горе-жених заканчивал свой отпуск у вдовы Гончара. Она была необъятна, как добрый стог сена. Папавец сыпал в широкий подол Гончарихи потускневшие кольца и брошки, отводил душу в ее жарких объятиях.
Дед недолюбливал Папавца. Прошлой зимой, когда деревенская молодежь сняла его хату под посиделки, приказчик засиживался до утра и все увивался за его молодой снохой. Единственный сын деда был на войне. И каждое письмо солдата дышало тревогой за жену.
Этим летом Папавец дольше задержался в деревне, все ночи просиживал на завалинке у Рухло, и его наглые пьяные песни будоражили собак всего околотка.
Заслышав в корчме его ненавистный голос, дед Рухло поднял голову и покосился в сторону Папавца.
Вдруг лицо деда все сжалось, задвигались губы под порыжелой, прокуренной щетиной. Сухопарое, согнутое, как серп, тело затряслось — дед смеялся. Потом опустил веки — невмоготу старику долго глядеть в чужие глаза: слеза набегает.
Долгое и беззвучное хихиканье деда раздражает Грабко. Примостившись поудобнее на перевернутом седле, он никак не дождется конца сказки.
— Не мешай! — злится он на Папавца.
И снова тает в тишине шамканье деда:
— ...Рассердился бог на непокорного брата: «Взвесьте, коли так, да смотрите, ни крупицы не давайте лишней». Сгреб один апостол горстку земли и высыпал на другую чашу. Как бы не так! И на волос не подалась стрелка весов. Добавили... Еще горстку, еще... Хоть бы что! Точно муха села. И все двенадцать апостолов двенадцать дней и ночей бросали землю на ту дивную чашку, стараясь перетянуть, но чашка с глазом как припала к земле — точно прилипла. Целые горы земли нанесли апостолы и потом изошли, на ладонях набили мозоли, а крохотный глазок никак не осилить.
Дед Рухло обводит взглядом недоуменные лица слушателей и с торжеством заключает:
— Да разве насытишь землей крестьянское око? Не знал бог: было в том глазу столько слез, и ночей бессонных, и тоски смертной, что, будь на чашке все Полесье, не оторвало бы его от земли.
— Здорово! — гремит обрадованный Грабко.
— И в болванах-то бог оказался. А ты, — кивнул дед Рухло захмелевшей головой на Папавца, — болваном окрестил моего одноглазого. Молокосос, что с тобой говорить! В городе побывал — и в наших делах уже ничего не смыслишь. Болваном меня величаешь.
Такой неожиданный вывод поразил Папавца. Он хотел было возразить, но Рухло сердито оборвал его. Пьяно щуря облезлые веки, старик обиженно заскулил:
— Может, я и был тот третий брат? А может, твой батька покойный, что, стоя по колено в зыбуне, пядь за пядью отрывал землю у Лодыжинских болот? Может, и я не прочь пройтись, как ты, задрав голову, на небо глянуть, а то и звезды посчитать? Мало ли чего хочется! А вот — поясницу не разогнуть, весь свой долгий век в земле копался и до того сгорбился, что скоро и зад выше головы будет. Выше головы, понял?
Турбаль и Папавец потихоньку оставляют корчму. У них нет никакого желания слушать хмельные речи деда. Звезда их далеко от дедовой недоброй звезды, и не любят они, когда кто-нибудь колеблет в них эту уверенность.
— Ладная сказка! — задумчиво говорит Грабко.
Ему бы очутиться на месте одноглазого... И жаркая мечта эта отблеском радости озаряет его выцветшее лицо. Опустив голову, уставился он, как зачарованный, в землю, точно перед ним разрытый курган с кладом. Он уже прикидывает в уме, как-то ему отвесят обширные поля пана Снедецкого.
— Болван, болван! — бормочет дед Рухло. Он допивает стакан и, нетвердо ступая, выходит на дорогу, в ослепительный день.
На большаке — песок, тишина, тени изнуренных жарою берез. Плохо прилаженные лапти деда Рухло вязнут в песке. Он шатается. Хмельному трудно удержаться на ногах — так и едут во все стороны.
Дед Рухло вовсе не такой глубокий старик, каким прикидывается. В деревне найдутся деды и постарше. Но Рухло непомерно тщеславен. Любит старик прикинуть себе лишние года и божится всем: древнее его и камня не сыскать на реке.
И дивятся в деревне: вот-вот полный век деду стукнет, а до чего крепок — на волка врукопашную пойдет. И гордится Рухло такой молвой. Копит себе славу.
И напрасно думает сноха Уладья, будто свекор в царство небесное торопится, оттого присчитывает годки.
Вот и ржаное поле Рухло. Всходы, редкие и хилые, как волосы деда, еле проглядывают сквозь буйный бурьян. Рухло срывает колос, растирает на ладони. Считает зерна: пятнадцать, шестнадцать... Досадливо качает головой. Сразу видать — бабье поле. Будь Михась дома, не прижились бы сорняки в поле и корявый приказчик не увивался бы подле Уладьи. Своего хлеба, картошки и при сыне никогда не хватало до нового урожая, но Михась батрачил у пана, и нужде хоть лицо умывали. А теперь не слыхать дома тяжелых шагов Михася, и у старика пропал послеобеденный сон. Раньше едал вволю и свою водку прихлебывал; бывало, не успеет дойти до печи, как дремота уже валит с ног. А нынче голодное брюхо со сном не в ладах.
Вся семья коровой только и дышит: бутылку оставляют грудному ребенку, а весь удой сдают на молочную ферму Снедецкого — меняют на картошку.
Воевали бы только зимой... Снял мужик урожай — тогда и воевать можно: душа за семью не болит. А сейчас что же? Там на войне гибнут, а тут с голоду дохнем. Мужика вовсе в расчет не берут.
Так, беседуя сам с собой, плетется дед дальше.
Порой остановится, приглядится, ковырнет клюкой песок, — глядишь, и найдет старый гвоздь, а то и сбитую подкову. Не любит дед Рухло возвращаться домой с пустыми руками.
Где-то заголосила баба, то ли за ольшаником, то ли на гумне. Рухло узнал голос своей молодухи и, почуяв недоброе, сразу ослабел и присел на придорожный столбик.
Рыдания все приближались, и на дороге сперва показалась белобокая корова, а следом за ней сухая, как жердь, Уладья. С ребенком на руках, она, причитая, плелась за коровой, точно за гробом мужа. По тому, как легко бежала корова, дед сразу все понял.
— Выдоили? — не то к корове, не то к снохе обращается он.
— Второй раз на неделе, второй!..
Рыдания подступают к горлу, но, пересилив себя, Уладья успокаивает захныкавшего ребенка.
С незапамятных времен луговые угодья Кепцовой полянки принадлежали мужикам. Но этим летом Снедецкий, в силу каких-то бумаг, прирезал себе добрую половину пастбища. Возмущенные крестьяне стали жаловаться, но, не добившись толку, выгнали стадо на луг. Тогда, по приказу управляющего, работники пана угнали коров в экономию и, до капли выдоив всех, вернули пастухам. Так и пошло: за «потраву» мужицких лугов опустошали вымя мужицким коровам.
— Чем накормлю ребенка? И грудь у меня высохла, и корову выдаивают, — тихо стонет сноха и тоскливо смотрит на опавшее вымя коровы.
— Зверь, зверь! Стал бы на четвереньки — да в лес. — Рухло тычет клюкой в панскую сторону, обдавая сноху сивушным перегаром.
— Опять нализался, старый черт! У меня руки отваливаются, ног под собой не чую, загнали вы меня. Да еще голодное дитя качай! А тебе лишь бы пить...
— С горя, Уладья, с горя, — виновато бормочет свекор. Он готов сквозь землю провалиться. — Пойду я, авось для малыша не откажут. — И он торопливо уходит в сумерки.
Давно стемнело. В верхушках сосен бродит луна. Крепким запахом смолы и сырости задышал бор.
Рано засыпает деревня: лучшие парни на войне. За околицей завывают собаки.
Рухло с пустыми руками возвращается домой.
Еще у калитки он слышит плач внука. Торопливо входит в дом. Почему Уладья не зажгла лучину, не баюкает ребенка?
Нашарил спички, засветил лучину.
Уладья свалилась на постель, не успев раздеться. Широко, по-мужицки раскинув ноги, она спит крепким сном. Жалко будить ее, намаялась с утра: полола картошку, собирала хворост на опушке.
Дед качнул люльку, затянул было колыбельную, но песня не удалась. Вспомнил что-то, достал миску, прихватил лучину и заковылял в хлев.
— Вставай! — кричит он корове.
Корова подымается нехотя, испуганно косит глаза на присевшего на корточки деда. Едва его пальцы тронули сосцы, корова вздрогнула, вскинула крупом и начала брыкаться. Дед цепко ухватился пятерней за дряблое вымя. Всего четыре тонких и коротких струйки брызнули в миску. А внук плакал, и, подстрекаемый его плачем, старик неистово рвал сосцы, но молоко не шло.
— И двух ложек не набрал, — тревожно шепчет старик.
Бережно перелил молоко в рожок. И скоро хату оживил нежнейший из звуков природы — чмоканье грудного младенца.
Два — три глотка — и молока не стало. Малыш еще немного потешился пустым рожком, но, почувствовав, что молока больше нет, опять расплакался. Дед присел у колыбели и стал, точно взрослого, укоризненно уговаривать внука. Но звук его голоса еще пуще раздразнил голодного малыша.
— Поспать ей надо, — бормочет старый Рухло и, заботливо посматривая в сторону спящей молодухи, выносит колыбель на завалинку.
Навстречу набегает ветер из лесу, теплая ночь полна хмельного запаха смолы. Над озером переговариваются верхушки деревьев. Небо щедро усыпано августовскими звездами. Они так ослепительно сверкают, что гаснущим глазам деда больно следить за ними. Вот сорвалась одна, стремительно пронеслась над головой Рухло и погасла где-то в чаще.
Поднимается ветер. Из-за дальних лесов быстро надвигаются тяжелые облака. Они зловеще охватили полнеба. Жутко деду — один он в мире со своей старостью, такой же беспомощный, как этот сын его сына.
Конь
В прошлом году Михась Рухло получил боевое крещение. В самый разгар окопной перестрелки он поднял правую руку над головой: оторванный палец навсегда избавил бы его от этого пекла. Михась торопился домой. Там, в деревне, оставил он недостроенную хату и молодую жену.
Но пуля-дура не ко времени пощадила озлобленного солдата.
В тягостной тоске, в недобрых буднях прошло лето.
Его ранило в начале сентября, при переправе через Стоход. Мякоть икры пробил осколок шрапнели. Рана оказалась легкой и не освобождала от военной службы, но солдат и этим был доволен — ходили упорные слухи, что войне скоро конец.
Его направили в тыл. Санитарные обозы все прибывали, и он первый ковылял по лазаретному двору навстречу раненым. Найдет земляка, попотчует его табачком, сбереженным куском сахару, а то и кипятку достать не поленится.
Мало-помалу расположив новичка к себе, Михась настойчиво выспрашивал новости.
Слухи о конце войны подтверждались, и Михась почти уже был уверен, что мир застанет его еще в лазарете.
Но и тут не повезло. В лазарете была произведена проверка. По приказу Керенского выздоравливающих раненых возвращали в части, и Рухло вдруг назначили на выписку. Он переменился в лице. Без костыля он мог только пройти через двор — короткой, протоптанной тропой. Какой толк гнать его обратно в окопы?
Полковой врач утешил солдата:
— Чепуха, — сказал он, — в позиционной войне нога не так уж много значит.
Потом пришла непогода. Над лесом повисли косматые тучи. Они ползли низко, задевали настороженные верхушки деревьев, трава припадала к земле, и ветер крепчал. Но творилось что-то странное: все кругом замирало, становилось беззвучным, только земля дышала крепкими запахами опавших листьев.
Ударил ливень. Первые грузные, бодрые капли, как пули, поднимали пыль на дворе, мяли и топили в озере листья кувшинок. Влажный ветер дерзко распахивал незапертые окна, и с подоконников летели стаканчики с недопитыми микстурами. Больные наблюдали, как текли под койки струйки лекарств. По мнению бывалых, аптечные снадобья только аппетит разжигают, а лазаретной братве это было вовсе не на руку — больничный паек уменьшался с каждым днем.
Во двор забежали босые прачки. Застигнутые дождем, они визжали, толкались и, переходя лужи, без особой скромности задирали подолы. К окнам спешили солдаты и в молчании, торжественно-напряженно, точно на параде, ловили глазами мелькавшие колени прачек, крепкие, загорелые. Потом устало тащились обратно, к своим койкам, и долго не заговаривали.
Михась тяжело дышал. Его глаза лихорадочно горели. Давно не бритое, худое лицо совсем вытянулось.
— Назавтра земля высохнет. Наши пахать поедут, — глухо сказал он, собирая в кулак соломенную бороду.
— Ты откуда, земляк? — спросил рослый украинец, по фамилии Добренко.
Он еще сидел на окне. Правая штанина его была пуста, как водосточная труба.
— Здешний, с Прудка, — отозвался Рухло.
Могучий ливень, полный запахов осиротелых полей, располагал обоих поговорить по душам.
Добренко сворачивал самокрутку так долго и степенно, словно находил в этом особый вкус.
— За плугом, видать, не пригожусь, но боронить-то смогу, — тихо сказал Добренко. И, помолчав, с волнением добавил: — Люблю боронить!
Михась участливо посмотрел на товарища по несчастью. Глаза Добренко блестели от накипавших слез. И Рухло догадался: Добренко прежде никогда не думал, что любит боронить, только теперь это пришло ему в голову.
Сказал ласково:
— Боронить — тоже дело, браток...
В эту минуту Михась больше, чем самого себя, пожалел этого крепкого, ладно скроенного украинца: здоровенный пахарь, как-то потащится он теперь на свое невспаханное поле с порожней штаниной?
Долго они говорили. Ветер горстями швырял желтую листву. Когда сумерки вышли из лесу, солдаты приумолкли. Дальше нельзя было бередить тоску — в сумерках она становилась еще жарче, нестерпимее.
Беспокойная ночь выдалась Михасю. Выл ветер, врываясь в щели палаты сырым запахом полесской чащи. Скрипели ветхие сосновые стены. На крыше стучал и скрежетал отогнутый край железного листа.
Все это напоминало Михасю деревню, и его тоска стала немолчной, как гром. Даже то, что на дворе холодно, а ему в постели тепло, — и это напоминало деревню.
Ночью Михась решил бежать.
При лазарете имелась разбитая кляча, по прозванию Санитар. В упряжку она не годилась: ее костлявый круп торчал, как остов седла. Забытому Санитару не полагалось ни сечки, ни стойла. На ночь его часто не запирали. Увести лошадь было просто. Но по всей округе рыскали полевые отряды. В отрядах были люди с головой. Они не трудились доставлять дезертира куда-то в голодный и неуютный штаб, где зубы поломаешь на жмыхе, а держались поближе к деревням, к дразнящему запаху парного молока и теплых караваев, и, чтобы не терять такого сытного соседства, пристреливали дезертиров на месте.
И вот Михась нещадно стегал Санитара, торопясь до света проскочить эти недобрые места, добраться до «царь-дуба», где он когда-то гнал смолу и обшарил все тропы.
«Вынеси отсюда, а там хоть подыхай», — думал беглец, вслушиваясь в тесно обступившую его тишину.
Мокрый большак был забрызган холодным светом влажной осенней луны. Клочья облаков лениво ползли назад, к лазарету. Михасю они казались то головами невиданных зверей, то бородатыми стариками, то сожженной деревней.
Первое время Санитар бодро цокал по щебню. Его отвисшее брюхо екало. Потом он стал дышать чаще, и верст через пять, когда закричали вдали первые петухи, лошадь начала чудить — то и дело останавливалась. Стоило всаднику ослабить уздечку, Санитар уже норовил повернуть обратно. Михась свирепо колотил клячу в бок кованым каблуком. А Санитар, точно разбитый на все ноги, бессильно припадал на ходу.
Набежала сырая свежесть, близился рассвет. Рухло расстегнул пояс. Удар тугим ремнем — и лошадь бросилась вскачь, но ненадолго, скоро она опять затрусила вперевалку и при новых ударах только фыркала. Сколько ни бился Михась, не мог удержать он клячу не только на рыси, даже на ровном шагу.
Лошадь плелась все медленнее. Ее неоседланная, костлявая спина натерла Михасю пах. Без стремени раненая нога затекла, налилась свинцом.
Опасаясь, как бы утро не застало его на большой дороге, беглец решил свернуть в сторону и лесом пробиться к «царь-дубу».
Санитар испуганно косился на черную громаду леса, со всей своей немощностью упираясь в землю передними ногами. Михась спешился и потащил лошадь в чащу, как дети тащат на веревке упрямую собаку.
В лесу было темно, как в колодце, только изредка в просветах между ветвями скользил Млечный Путь, помогая всаднику держаться нужного направления. Лесное безмолвие порой разрывал тяжелый храп коня, и слышно было, как падали капли с обсыхавших листьев.
Пока беглец блуждал по лесу, чаща незаметно поредела.
Михась выехал на опушку. Тут столько света и тепла хлынуло навстречу, что Михась спохватился — давно рассвело. Кругом чернела торфяная пустошь, мохнатившаяся кое-где низким кустарником. Вдали клубился легкий туман — предвещал вёдро. Лошадь начала вязнуть в зыбуне, на каждом шагу подолгу судорожно дергала ногой, точно вырывалась из капкана. И тогда Рухло до боли в руке хлестал загнанную вконец клячу. Так подвигались они, пока лошадь не пала на передние ноги и не замерла перед зловещим бездорожьем. И всаднику мгновенно передался ужас бессилия, внезапной дрожью пробежавший по коже коня.
Как ни спешил Михась Рухло, Санитару надо было отдохнуть. Михась решил идти пешком.
Густой зловонный пар шел от клячи. Только теперь заметил Михась, что она засекалась: передние бабки были в крови. При виде этого не жалость, а ярость охватила Михася. Он со всего размаха тяжелой, как кирпич, ладонью ударил клячу по тоскливо отвисшей губе. Потом потуже прикрутил обмотки и, тяжело хромая, повел коня на поводу. Не вел, а словно лямку тянул, поневоле тверже ступая больной ногой. Михась стонал на каждом шагу, и на лице его все резче проступали морщины.
Торфяной кустарник редел. Только одинокий, разбитый молнией, обугленный клен торчал впереди из тумана. Такое же молнией разбитое дерево было и у Рухло во дворе, оно походило на мельничный желоб. И зеленеть давно позабыло, и ветви обломались. Но Михась пощадил его, не срубил: на клене аист свил себе гнездо, и молодой Рухло радовался, что такая большая птица поселилась у него. Михась свирепо оглянулся на коня.
— Мне-то чего мучиться? Ты и сдыхай! — злобно закричал он и, нашарив хворостину, взмахнул на пробу.
Не подошла. Поискал другую, надежнее.
Потом с угрозами взобрался на лошадь и только занес палку, как из поредевшего тумана выплыл «царь-дуб» — вековой великан, огражденный тяжелыми цепями.
Михась был вне опасности.
— Так ты теперь мой, Санитар! — горячо шепнул он ожидавшему удара коню, впервые за ночь назвав его по имени.
Отшвырнув хворостину, слез с коня и так заботливо принялся ухаживать за ним, точно на пахоту собирался. Достал из подсумка старую рубаху, разорвал пополам и туго перевязал бабки. Выпростал удила из взмыленного рта и тут же решил: как вернется в деревню, переменит коню кличку.
Однако до деревни было еще далеко. Лицо солдата кривилось от боли — рана горела. И все же он не садился на разбитого коня: ведь конь теперь стал его собственностью. Время от времени он придерживал Санитара, похлопывал по бокам, и нежной становилась тогда хозяйская рука. И потом человек и лошадь снова тащились, оба хромые, оба нужные невспаханным полям деда Рухло.
* * *
Печально встретила Михася деревня. Хаты словно почернели и обветшали. Неприветливо глядели давно не крашенные наличники окон. Старая краска потрескалась, точно перхотью покрывая резьбу. И дорожки у калиток не радовали глаз пестрыми камешками. И на гумнах не стояли могучие стога. А на гулянке вместо нарядных скамеек торчали одни устои — точно руки убитых из окопа.
Только скошенные луга лежали по-прежнему тихо и мирно под теплым полуденным солнцем. И, как всегда, гудела в корчме пьяная, усталая песня возчиков.
Михась свернул к озеру.
Увядшие кувшинки поникли к самой воде. На причале, в береговых зарослях, стояло несколько лодок. Михась тотчас узнал свою плоскодонку. Она почти затонула, борта ее оплели водоросли, уключины были обломаны — давно, видно, ею не пользовались.
«Сызнова все начинать придется», — подумал Михась и при мысли, что дома ждало его столько работы, как-то приободрился.
Михась любил работать. Бывало, когда праздник или непогода связывали ему руки, он бродил по усадьбе как потерянный. Ему все казалось, что доски забора плохо прибиты, что ворота покосились. И с утра до вечера он ходил по двору с топором — то доску приколотит, то столб поглубже в землю вгонит.
Михась без дела — как ручей без русла. О таких народ говорит, что «и помереть ему будет некогда». Сейчас его непривычно волновало сознание, что дома все нуждаются в его руках. Чувство это прибавляло сил. Не терпелось порадовать отца конем. Он весь был во власти этой острой радости.
И только одна встреча, но и то ненадолго, смутила его. Это было уже за гумнами. Впереди показались двое — грудастая солдатка Олена (ее мужа Михась оставил в лазарете) и рыбак Жук, первый весельчак и скрипач на селе.
Они не узнали его, и Михась постарался пройти незамеченным. Он только окинул эту пару беглым, пытливым взглядом. Те шагали торопливо и, судя по непринужденному виду обоих, болтали о пустяках. Но то, что они — не муж с женой — шли вместе, царапнуло Михася ревностью: а не гуляла ли его собственная жена в годы его отлучки? Это подозрение не на шутку задело Михася. Оно застало солдата врасплох. Михась вдруг остановился, точно потерял дорогу. Его невольно потянуло в корчму послушать, о чем говорит народ, какие толки ходят.
Он повернул было обратно, набросив поводья на кол, как вдруг конь заржал, почуяв наконец близкий отдых и покой. Михась умиленно оглянулся на него. Санитар стоял смирно, до того разбитый, что даже не трогал травы, которая густо лезла из канавы. Тощая, длинная шея поникла, как колодезный журавель. Конь до того исхудал — ребра можно было за версту пересчитать. Но его ржание несказанно обрадовало Михася. Оно напомнило, что близок давно покинутый родной очаг. И ревнивое подозрение, смутно шевельнувшееся в груди, тотчас же потонуло в чувстве непомерного счастья.
Отряхнув пыль, Михась отер листьями башмаки и, освежив запыленное лицо озерной водой, свернул на свою улицу.
Еще издали он заметил отца. Старик возился на крыше недостроенной части дома. Постукивал молоток.
Сердце забилось сильнее, и Михась замедлил шаг. Он понял, что отец прилаживает стропило. Дело не спорилось у старого Рухло, не хватало ни силы, ни ловкости. С трудом пригонит нижний конец, а верх уже снова выскочит. Старик поворчит, поплюет в ладони и снова начнет возиться.
— Лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое! — позвал он кого-то снизу.
Только тогда Михась заметил присевшую на завалинке жену. Она мешала макуху. Что-то ответив, она тяжело поднялась, поставила ведро корове. В каждом ее движении, во всем ее теле заметно было страшное изнеможение. Одета она была в какие-то лохмотья, на голых руках блестели отруби. Устало и безнадежно опустились углы рта, — видно, давно махнула на все рукой.
«Где уж такой гулять!» — подумал Михась, стыдясь своего недавнего подозрения.
Он открыл калитку. Его уже заметили. В висках застучало — вот-вот жена вскрикнет и опрометью бросится навстречу... Но она только удивленно смотрела в его сторону. Она не узнала мужа, — от этого ему стало легче. Пропустив лошадь вперед, Михась плотно притворил калитку и молвил просто, точно с поля вернулся:
— Ну вот и я, и конь со мной.
— Господи!.. — Уладья всплеснула руками, торопливо одернула подол и, опуская рукава, кинулась навстречу.
Но не добежала и, сразу обессилев от радости, опустилась на землю, разрыдалась.
— Глупая, глупая! — шепнул Михась и подхватил ее.
— Вернулся, значит? — засуетился старик на крыше, но, опасаясь уронить стропило, остался на месте.— Вернулся-таки! — радостно повторил отец. — А она-то все плачет, вот и сейчас ревет. Ничего, бабьи слезы дешевы. Захвати-ка топор да лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое...
Некоторое время они молча работали. Забив последний гвоздь, отец подошел к сыну. Был он маленький, сморщенный, как винная ягода, согбенный, будто соха. Он старался бодро выпрямиться, чтобы молодцевато похлопать сына по плечу, но рука не доставала.
— Добре, сынок, добре, — шепелявил старик, поглаживая сына по боку.
Михась все еще держал топор. Размахнувшись, он всадил топор в балку.
Он был дома.
Опять о коне
Широка и полноводна река Припять, долго течет она сквозь безлюдные дебри Полесья, сквозь молочные туманы, сквозь тишину вековечной чащи, где птица не пролетит и зверь не пробежит, минует черные хутора полещуков. В прозрачных заводях Припяти ходят тяжелые карпы, и разве только у рыбаков самого пана найдется такой вентерь, чтобы поставить от одного берега до другого. И вот по обоим берегам этой большой реки ходила слава о красном партизане Грабко.
Упрямый непоседа, неуловимо рыскал Грабко по Припяти один, со своим «адъютантом» Пискуном.
Пискун, рябой восемнадцатилетний парень, ничем не походил на крепкого и коренастого, как дубовая ступка, Грабко. Тщедушный, молчаливый, еще не успевший войти в тело, словно бычок, до срока загнанный в ярмо. В одном они были схожи — в братской любви друг к другу.
Батьку Пискуна, старого речного матроса, замучили гайдамаки. Прошлой зимой старика забрали в Скрыгалове и долго спорили, какой смертью его порешить. Потом кто-то сказал, что матрос на то и матрос, чтобы воду любить. Быстро проломали на озере лед, и Пискунова отца вниз головой швырнули в прорубь. Хату сожгли, а сироту взял к себе Грабко, чтобы помочь ему расплатиться за смерть отца. Недаром побаивались нарядные гайдамаки ходить дозором по этим недобрым берегам или ненароком отстать на один перегон от своего отряда. Карабин Грабко не знал промаха, а его волчьим ногам нипочем были самые отдаленные чащобные тропы, все равно, протоптала ли их тяжелая поступь смолокура или легкий шаг лесного зверя.
Чудаковат был Грабко, но многое ему прощалось за удаль, за бесстрашие, за то, что часто предупреждал он деревню о переправе гайдамаков с того берега. А причуд за ним водилось немало.
Однажды Грабко изумил деревню, появившись в необычном наряде. На нем как жар горели всяческие аксельбанты, галуны и темляки, и он так уверенно звенел шпорами, словно они, как родинка, вышли вместе с ним из утробы матери. Оказалось, он где-то подстрелил двух штабных офицеров и все их убранство, все, что блестело и позвякивало, нацепил на себя.
— Вы не думайте, что душа у меня тоже ихняя стала, — возразил Грабко друзьям, укоризненно доказывавшим, что красному партизану не к лицу такой наряд. — Это чтобы своих буржуев в страхе держать, престиж подымать нашему брату.
А бывало и так: после удачного набега завернет в корчму на часок-другой, гульнет вовсю, потом велит «адъютанту» достать тачанку — и живей в Мозырь. Весело скачут кони навстречу молчаливому разбегу зеленых холмов, навстречу крепкому запаху созревающего хлеба; напуганные аисты не успевают взлететь, как тачанка уже проносится мимо и Грабко буйным гиканьем приветствует все вокруг.
Въезжали на рынок, полный народу. Завидев вооруженных до зубов людей, толпа мигом окружала тачанку.
И тогда Грабко, как бугай, готовый боднуть, исподлобья оглядывал народ и рычал своему «адъютанту»:
— Ну, брат, расскажи этим бородачам про наши лесные дела.
И рассказывал народу Пискун, как лихо бился нынче с гайдамаками славный партизан Грабко.
Пискун стоял на козлах, зажав вожжи локтем, и был немного комичен: очень уж не соответствовала его наружность грозным, боевым речам, но искренность и неподдельная важность, облекавшая каждое его слово, быстро гасили на лицах мужиков недоверчивые улыбки. Когда не хватало какого-нибудь горячего слова, «адъютант» озабоченно одергивал мирно стоявших коней, точно они были помехой.
А на тачанке молча сидел Грабко, глубоко откинувшись назад. На плечо небрежно наброшена шинель, обе ладони на рукояти сабли. И по мере того как росло внимание толпы, смуглое лицо его становилось все бесстрастнее, невидящий взгляд застывал поверх голов теснившихся людей где-то за Припятью, как будто все это нисколько его не касалось.
Не часто видели Грабко смеющимся. В самом конце мировой войны ротный командир выбил ему все зубы рукояткой нагана. Кое-как, на скорую руку, ему вставили челюсть, и Грабко перестал смеяться: при смехе она выпадала. Надолго и крепко запомнил обиду Грабко. «Из-за них отвык от смеха», — говорил он. И теперь еще, выследив где-нибудь офицера, обычно хладнокровный, ловкий, терпеливый, Грабко терял самообладание и вслепую кидался за добычей. Иногда такая опрометчивая охота могла стоить жизни, заводила его далеко: раза два ему пришлось выбираться из тыла противника.
Неосторожный в своей ненависти, Грабко недолго ходил по берегам большой реки. Как-то перед вечером, возле затопленного парома Грабко и Пискун наскочили на гайдамаков.
Они проворно залегли в кусты. Насчитали до сорока всадников и пять тачанок.
— Многовато! — огорченно прошептал Грабко, и товарищи скрепя сердце замерли в засаде.
Враги уходили невредимыми.
Они пробирались гуськом по узкой тропе. Приглушенно звякали сабли о стремена. Скрипели оси. И в огне заката жарко горели желтые околыши и широкие петлицы.
Лежавший впереди Пискун вздрогнул — его тихо потянули за ногу. Пискун повернул голову. Лицо Грабко было искажено ненавистью.
— Офицер... — прошептали его бесцветные сухие губы.
Пискун осторожно раздвинул кусты: всадники почти вплотную проехали мимо партизан — видимо, направлялись к шоссе.
Всмотревшись, Пискун разглядел красные офицерские лампасы.
Обнаружить себя сейчас означало верную гибель. Саженей на триста вокруг тянулся низкий болотный кустарник. Дальше темнел спасительный сосняк, но успеют ли они туда проскочить?
Подавшись вперед, Грабко застыл. Пискун понял: легче повернуть Припять обратно, чем отговорить сейчас Грабко. Все же он поднял винтовку, не сомневаясь, что это будет его последний выстрел.
— Ты, парень, уходи, — сказал Грабко, просовывая дуло ружья сквозь кусты. — Уползай к лесу. Там подождешь. Может, я выкручусь. Что мой грех на тебя валить...
В голосе Грабко звучали и приказ, и просьба, и еще нечто такое, что обожгло сердце «адъютанта»: Грабко как бы прощался с ним. Пискун не послушался, он облокотился и скользнул дулом винтовки между ветвями.
— Брось! Уходи, говорю! — Лицо Грабко перекосилось от ярости. Его рука невольно привычным движением потянулась к кобуре.
Что было делать Пискуну? Он подался в кусты.
Минуты две Грабко ожидал, пока затихнет шорох уползавшего Пискуна. Потом примостился половчее и взвел курок.
Не доезжая до шоссе, всадники замешкались. Среди окриков посыпалась ругань, засвистели нагайки. Тесная тропа была размыта и затоплена жидкой грязью набухших после дождя болот. Грабко видел, как шарахнулись кони, силясь вытянуть глубоко завязшую тачанку. Обозные спрыгнули наземь, всадники спешились, начали рубить кусты для гати.
Сошел с коня и офицер, бросил поводья кому-то из верховых. Он был низкорослый, сухой. Грабко удивился — на коне офицер выглядел выше и крепче. Офицер прошелся немного, чтобы размять ноги, и стал рвать землянику. Он быстро нагибался за ягодой и, прежде чем съесть, дул на нее, должно быть сгоняя мурашек.
Грабко откинул набок упрямо свисавший чуб и прицелился. Почти одновременно грянули два выстрела.
— Чертова кукла, он еще здесь! — бешено вскрикнул Грабко.
Второго выстрела Грабко не слыхал, но видел, как вслед за офицером упал верховой, державший его коня, — вздрогнул, точно его внезапно разбудили, и рухнул на землю.
Грабко выстрелил еще раз, прямо в сгрудившихся коней, и бросился бежать.
Впереди мелькнули лопатки Пискуна — он убегал. А позади все уже ходило ходуном. Беспорядочные выстрелы и крики рвали воздух.
Грабко быстро нагнал «адъютанта», опередил его. Наметанный глаз Грабко безошибочно выбирал на бегу редкие пяди суши среди самых гиблых болот. Ловко, как кузнечик, прыгал он по кочкам, прокладывая дорогу товарищу.
Плотно надвинув папахи, они почти напролом пробивали хитро сплетенные колючки. Ремни винтовок то и дело задевали за сучья, беглецы кровавили руки, вырывая оружие. Одним духом пробежали они мелколесье и углубились в болотную чащу. Уже не видно было погони, но по тому, как близко сновали пули вокруг, ясно было, что гайдамаки на верном следу. Беглецы все-таки старались не менять направления, чтобы заманить всадников подальше в болото.
Солнце садилось, когда они вырвались на прогалину перед лесом. Еще немного — и они уйдут в свое логово и будут неуловимы. Верхом тут не скоро проберешься, а пешему и вовсе не угнаться за ними.
Внезапный топот справа встревожил беглецов.
«Обходят», — подумал Грабко и пропустил Пискуна вперед. Его широкая спина надежно прикрывала маленького «адъютанта».
Раздались выстрелы. Первая пуля нахлобучила Грабко папаху на лоб, словно он собирался пуститься вприсядку. Не шальная это пуля.
«Заметили, целятся, гады!» — догадался Грабко и, согнувшись, крупными прыжками пустился следом за Пискуном.
Вторая пуля ударила Грабко в спину так сильно, что он два — три шага пробежал быстрее. Потом вдруг споткнулся. Качнулся вперед, откинулся назад, точно старался удержать равновесие, потом начал падать. Грабко казалось, что падает он мучительно долго, никак не может коснуться земли, а она все уходит и уходит из-под ног. Уже теряя сознание, он почувствовал, как чьи-то руки подхватили его.
* * *
От старости или оттого, что время было тревожное, дед Рухло спал чутко. Робкий стук в ставню тотчас разбудил его.
Старик прислушался.
Стукнули громче, но осторожно. Недруг так не стучится. Рухло протянул было руку за лучиной, но что-то подсказало ему: зажигать не следует. Словно в заговоре с неурочным гостем, старик старался не шуметь. Тихонько открыл окно, раздвинул ставни и доверчиво высунул голову.
— Кого там носит?
— Дед, это я, Пискун. Померли вы, что ли? Не достучаться... — устало отозвались из темноты.
— Достучаться-то можно, да ведь сам знаешь, сколько недобрых людей по свету бродит, — нехотя, словно думая о другом, протянул старик.
Приход красного партизана не на шутку смутил хозяина. Вокруг деревни шарили гайдамаки. Под вечер слышна была перестрелка, да еще, чего доброго, соседи расскажут, что Рухло путается с кем не надо.
— Я с просьбой, дед, — начал Пискун и замялся.
Рухло услыхал, как тот шагнул к окну. Видно, Пискун чего-то ждал от старика — приглашения отдохнуть или хоть участливого слова. Но старик молчал, опасаясь сболтнуть лишнее, не узнав сперва цели ночного посещения.
— Выручай, дед! Грабко ранен. Я его на старой мельнице упрятал, едва дотащил. Слышишь?.. На тебя вся надежда. К тебе не часто лазят. Твой дом надежный. Укроем здесь на день-два.
Пискун говорил медленно, с расстановкой, словно прислушивался, как принимает его слова старик, но за окном было тихо, невидимое присутствие деда только угадывалось.
Это раздражало Пискуна, он уже устал, и не хватало голоса тверже повторить свою просьбу. Бормотал вяло, через силу.
— Утром гайдамаки сюда пожалуют. Там его скорей найдут. Он без памяти, спрятать его некуда, да и сил нет, ноги не держат. Не дай гадам надругаться над человеком. Ведь он Грабко!..
— Грабко я знаю, мужик он хороший, — степенно начал старик, но вдруг взволнованно и торопливо зашептал: — Я бы рад, да не один ведь я! Разбужу вот сына и сноху, надо спросить, — и торопливо отошел от окна.
Но дед Рухло никого будить не стал. Он только переждал несколько минут посреди комнаты, потом вышел на крыльцо.
— Пискун! — Замешательство было и в голосе старика и в том, как он нетвердой рукой тронул руку Пискуна; что-то в этом прикосновении напоминало Пискуну, как ластится собака. — Ведь Михась коня привел. Не конь был — старый козел. Зиму целую всей семьей вываживали. В хате — хоть шаром покати. Сами на макухе сидели, а ему овес на стороне покупали... Хату только в праздник топили, а в хлеву всякий вечер огонь трещал. Пойми, ведь у нас сроду своей лошадки не было. И как заржет она сейчас, ровно старший сын мой ожил. Пойми, завтра пахать выходим. Оно, конечно, Грабко жаль, но вдруг пронюхают! Тогда и лошадь уведут и дом разграбят. Наше дело — сторона. Нынче вы на селе, завтра — они, а нам бы только пахать...
Вдруг Рухло замолк. Он услышал шаги Пискуна — тот уходил. Старик облегченно вздохнул. Уже на пороге его осенила внезапная мысль. Бесшумно догнал партизана.
— Пискун, — спросил он, — где это случилось?
— У парома. Плохо ему, дед, присмотреть надо, пропадет там, — живо отозвался Пискун в надежде, что старик передумал.
— Нет, нет! — испуганно прошамкал Рухло. — Я просто так спросил. Просто так... — и тотчас же растаял в темноте.
А через час старик выбрался из дому, засунув за пазуху клещи и маленькую торбочку. Перед уходом разбудил Михася, рассказал о ночном госте. Сын промолчал в ответ, но в душе поблагодарил отца, что тот обошелся без него: ему самому труднее было бы отказать в приюте своему сверстнику.
Ветреное утро быстро сметало туман. Окраины дальних лесов загорались багрянцем еще невидимого солнца. Рухло видел, как охотно и мягко уходили лемехи в шершавую землю, как крепко держали коней в своих объятиях черные оглобли.
И Рухло подбавлял шагу — скорей бы вернуться домой. Сегодня они тоже выедут пахать, а первая борозда — за старшим в семье. Он спешил. Он уже не ударял в землю клюкой, теперь она ему мешала. Все лицо его было в лукавых морщинах, словно за бесценок чем-то обзавелся.
Ветер крепчал. На пути остро пахли набухшие почки кленов. Рухло радовался, что земля была такая податливая и мягкая. Так до самой Припяти ковылял он по извилистому большаку, потом свернул вверх по реке и вошел в низкие заросли ольхи подле парома.
Тут он остановился, снял шапку, краем ее отер пот со лба и, приставив ладонь к глазам, осмотрелся.
Из-за куста в двух шагах от него взлетели вороны. Покружились в воздухе и снова сели. Рухло быстро подошел и наткнулся на то, что искал. Среди поломанных кустов валялся труп лошади. Седло взяли, но это не огорчило старика. Он пришел за подковами: Санитара нужно было подковать.
Дед крикнул, спугнул ворон и внимательно осмотрел копыта.
«Казенные», — удовлетворенно определил он добротность подков, достал клещи и присел на корточки. Долго и бережно возился с каждым гвоздем, точно лошадь была живая и он опасался повредить копыто.
Снятую подкову чистил и клал в торбочку.
А наверху, на высокой ольхе, недобро каркали вороны, ожидая своего часа...
После первой удачи старик разохотился и обшарил весь ольшаник. Устав лазать в кустах, присел на кочку и неожиданно оказался почти рядом с убитым гайдамаком.
Тот раскинулся на обочине тропы. Усы его были лихо закручены кверху. Щегольски блестели черные сапоги. В одной руке мертвец держал нагайку, другая была под головой, и, если бы не неземной холод его широко раскрытых глаз, можно было подумать, что человек прилег отдохнуть.
— Седло не забыли, а человека... — крестясь, прошептал дед и нагнулся закрыть мертвому глаза.
Окоченелые веки не смыкались; деду пришлось подобрать пару камешков и придавить ими веки.
Солнце стояло высоко. Кое-где следовало бы еще пошарить, но близость покойника мешала.
Старик вернулся домой позже, чем думал.
Ворота были распахнуты настежь.
Это неприятно поразило его: беда дверей за собой не закрывает.
Не найдя своих ни во дворе, ни в хате, подгоняемый необычной тишиной, старик поспешил в поле, где должны были пахать.
Он прошел под старыми яблонями, по светлым теням ранней весны.
Перебравшись через заросшую канаву, старик вышел на узенькое поле с живой изгородью по обе стороны.
Два рослых гайдамака уводили выпряженную лошадь. Дед видел их широкие спины и туго прикрученный конский хвост.
А за ними, посреди черных борозд, торчала пустая соха; она вытянула оглобли, словно руки, будто стремилась кого-то удержать.
Возле сохи Михась опускал завернутые штаны. А на ручку сохи карабкался двухлетний внук, явно довольный, что лошадь выпрягли и бояться больше нечего.
На минуту стало совсем тихо.
Потом дед закричал и сам испугался, не услышав своего голоса. Из его груди вырвался только хриплый вздох, похожий на предсмертный всхлип.
Он кинулся вдогонку за лошадью и повалился беспомощно, как ребенок. Торбочка выпала из рук.
— Отец! — умоляюще простонал Михась.
— Погодите минутку, люди добрые, дайте сказать!.. — вопил старик.
Он упал еще раз, не сразу поднялся. Прополз два — три шага и, по-детски переваливаясь на руках, с трудом выпрямился.
Дед догнал гайдамаков только за околицей.
— Погодите, панове...
На голос хозяина лошадь повернула голову и встала.
И тогда шедший позади гайдамак через плечо цыкнул на деда:
— Отвяжись, старый черт!
Старик забежал вперед, отчаянно взмахивая руками:
— Слово есть!
Его остановил Михась:
— Ладно, отец, ладно, говорю, а то сил нет...
Отец посмотрел на его бескровное лицо, на широко раздутые ноздри и сразу притих.
Из дворов доносились крики. Улица была полна пыли, топота и проклятий. Пьяный гайдамак хлестал кого-то нагайкой. Прикрывая голову рукой, тот упорно не двигался с места и не выпускал поводка коровы.
Улеглись, не зажигая лучины.
В ночи шелестел ветер, скрипели старые яблони.
Долго не могли заснуть. Говорить не хотелось. Молча ворочались на топчанах. Потом затихли. И только во сне причмокивал губами малыш. За сундуком скреблась мышь. По временам она переставала возиться, но, успокоенная устоявшейся тишиной, скреблась еще сильнее.
Михась поднял голову, прислушался. Как видно, отец спал, не слыхать было его протяжных вздохов. Но вдруг заскрипел топчан, и в полутьме приподнялась над подушкой голова отца.
— Цыц, цыц! — со сдержанной злостью зашикал старик, тихо постукивая по крышке сундука.
«Еще не спит», — горько сжалось сердце сына.
Прошло с полчаса. Переждав еще немного, Михась встал.
На топчане отца было подозрительно тихо, и Михасю показалось, что отец притворяется спящим. Михась накинул шинель и на цыпочках вышел во двор.
Кричали полночные петухи.
Михась бесшумно и осторожно пробирался задворками.
Было темно, но он шел уверенно, почти без заминки переходил предательски ветхие мостики, легко находил огородные перелазы.
Навстречу наползал низкий туман. Невидимый глазу, он угадывался по запаху и по тому, как пропадали неясные очертания уходящих в небо верхушек берез и как постепенно глохло журчание реки, точно придушенное неумолимой теменью.
За рекой туман остался позади. Луна светила. Блестели посеребренные росой березы.
Скоро показалась старая мельница. Под разобранное колесо звонко капала вода, сочилась из-под дощатой запруды.
Михась перешагнул через желоб.
Позади мельницы, под низким дубом, Пискун рыл землю. Он рыл не торопясь, тяжело вскидывая полную лопату, и, сбросив землю, подолгу застывал над лопатой.
Михась подошел.
Пискун обернулся. Луна осветила его измученное лицо. Он казался лет на двадцать старше. Но было что-то детское в его пухлых, неплотно сжатых губах.
— Не нужно, — бросил Пискун пришельцу. — Не нужно, — еще жестче повторил он, уловив во взгляде Михася готовность помочь.
Уходить Михасю не хотелось, но он ушел, движимый властным чувством уважения к чужому горю.
* * *
«Кто это еще?» — устало подумал Михась. Он уже возвращался через сад, когда заметил робко мерцавший из хлева огонек.
У пустого стойла возился старик. Кончив обметать угол, он сложил там две охапки сена и начал расстилать одеяло. Заметив Михася, старик вопросительно оглядел его, словно дивясь, что тот один.
— Не нужно, — сказал Михась и погасил лучину.
Сын понял: одна и та же забота подняла обоих в эту бессонную ночь.
— Ну что же, — спокойно сказал дед, сворачивая одеяло. — Понятия нету у людей... Нельзя отрывать мужика от сохи. К чему тогда руки приложить? Не век с пустыми руками ходить! Нет сохи — возьмется за другое... Слышишь, Михась, возьмется!..
В предутренних сумерках обозначились верхушки большого леса.
Бессмертие
В конце ноября восемнадцатого года немцы поспешно оставили Мозырь. Войска уже не внушали доверия. Ненадежные части разоружили и под конвоем двух полков вывели из города.
Отойти в полном порядке и вывезти военную добычу не удалось. По горячим следам оккупантов двигались повстанцы. Неустойчивые части бежали. Шумным потоком стремились они на родину.
Зима была у порога. Беспросветный косой дождь, карканье ворон на голых вязах, голод, усталость, слухи о революционном перевороте в Германии — все это будоражило выбитых из колеи солдат. Они бросали полки и окольными путями пробирались домой.
Тогда, в последнем усилии удержать ненадежные отряды, командование, по варварскому обычаю, отдало занятые села на разграбление озверелым солдатам.
Но в источенных червями крестьянских ларях не нашлось бы зерна и мышам на забаву. Голод бродил по дворам, тушил очаги.
Если где и пекли хлеб, варили мясо, то разве лишь в самых глухих хуторах, куда еще не добрались вражеские фуражиры. Свернув с большой дороги, солдаты кучками пошли шарить по этим сытым деревням.
Крестьяне потянулись в лес. Что ни неделя, в партизанский отряд Пискуна приходили трое—четверо, ружей не хватало. Пискун кое-как вооружил человек тридцать земляков и на пути отступающих немецких войск взрывал мосты, затоплял дороги озерной водой. По ночам смельчаки подбрасывали солдатам охапки большевистских листовок.
Дед Рухло жил теперь один — Михась, пристроив жену и сына в Заречье, взялся за винтовку. Одиночество, безделье томили старика, да и сердце ни к чему не лежало. От дедова благополучия остались всего две вспаханные борозды. И не глядеть бы на эти борозды, уже подернутые травой, на соху-сироту — в ужасе всплеснув руками, она одиноко коченела среди поля. Все сильнее тянуло деда в лес. Раза два ходил к Пискуну, но и тут ему не посчастливилось: Пискун отказал наотрез.
Старик не отставал. Отнес партизанам все, что наскреб дома: две буханки хлеба, бутылку водки, кусок ветчины!
Пискун лукаво подмигнул:
— Взятка?
— Тоже генерал нашелся — взятками задабривать! Сына пришел проведать, — соврал обозленный старик.
Не понравилась ему шутка Пискуна: в ней уже чувствовался отказ.
— Ишь расходился, старик! Слова нельзя сказать! — добродушно ответил Пискун.
— Как тут не разойтись! — приободрился старик. — Нас там грабят, по миру пускают, а вы из лесу носа не кажете, за деревьями прячетесь! .
— Шел бы ты с нами, дед, смелее бы стали! — посмеивался Пискун.
— Уселись, как наседка на яйцах! — возвысил голос Рухло.
Врал старик, партизан бранить было не за что, но дед кривил душой, честил худым словом земляков, лишь бы завести с Пискуном разговор; говорил обиняками, ходил вокруг да около, не спешил с просьбой, выжидая, когда Пискун оставит свое несносное балагурство.
«Хитришь, дед, точно я тебя не знаю!» — подумал Пискун и ловко ввернул:
— Круто приходится, дед! Народу валит много, да вот оружия нет, оружия! — сказал Пискун, не без умысла подчеркивая последнее слово.
Но была ли в том нужда? Старик и так понял его и сразу упал духом.
— Взяли бы меня! Лес велик, дело и мне найдется! Крепко враги деда обидели! Не дайте с этой обидой в могилу лечь! — упрашивал старик, но Пискун не сдавался.
Рухло и сам знал, что с оружием в лесу было туго, но все же думал, что не берут его только из-за старости.
«От беды бережет: где, мол, старому по лесу рыскать!» — подумал старик, и горько было ему казаться таким никудышным в глазах Пискуна.
Но еще обиднее стало, когда партизаны водку его распили, а хлеб и ветчину вернули не тронув.
«С чего бы? Небось чтобы старому бобылю харч не урезать, а без водки, мол, не беда, протянет. Слыхано ли дело — так издеваться над человеком!»
— Ну и шельма!.. — ворчал старик, пробираясь сквозь чащу домой.
* * *
Мужики чуть ли не в преисподнюю хоронили последнюю горсть зерна, но оккупанты не унимались. Ивана Гнедка и Петра Силыча из Прудков до нитки обобрали, а потом перед всем миром наставили обоим банок на тощие бока! А те от злой обиды еще крепче язык прикусили — не дали хлеба.
Видя, что силой не возьмешь, солдаты начали воровать со складов шинели, сапоги, одеяла, а те, кто посмелее, скоро и до военной добычи добрались: стали сбывать по деревням русские винтовки, а после, пьяные в дым, лихо покручивая лоснящиеся усы, разгуливали под окнами неподатливых солдаток.
Тогда-то понадобилась Пискуну помощь деда Рухло.
Прокравшись на рассвете в Прудок, он свиделся со стариком.
Дождь лил как из ведра. Мокрый до костей, Пискун сушился у огня. С него текло, лужа на полу росла, и он все шире расставлял ноги. Дед Рухло зарывал картошку в горячую золу.
— Сущий потоп!
— Потоп, — согласился старик.
Он привстал и потрогал плечи Пискуна.
— Теперь спину погрей, — сказал он.
Исходя паром, Пискун повернулся к огню. Оглядел хату. Отсутствие хозяйки заметно было во всем. Все вещи стояли и висели на месте, но не жили они, не дышали, утратили тот добрый уют и запах, какой исходил от них под прикосновением женской руки. Котлы не пахли теплым запахом отмытого сала, цветочные горшки — влажной землей, ткацкий станок — свежей шерстью. Не лоснились стулья — не приходили гости. Зеркало покрылось пылью, погасло без женской ласки; квашня не пахла дрожжами, а постель — крепким потом усталого землероба. Вместе с хозяйкой ушли из дому все хорошие запахи. И тут понял Пискун, почему так рвался в лес дед Рухло: в избе завелась тоска праздных, потерявших смысл вещей.
В стекла били крупные капли дождя. Сырость и мрак сгущались вокруг мужиков.
— Ежели так зарядит, — нарушил молчание Пискун, — застряну в селе, не найти мне броду.
— Не найти, — согласился старик.
Как ни старался Пискун, беседа не клеилась. Старик глядел угрюмо. Развел огонь, испек гостю картошку, но ни разу не взглянул ему в лицо. Даже не спросил, что подняло его из лесу в такой косохлест.
— Помиримся, дед, — сказал Пискун.
Старик не отозвался.
«Ох, и сердит на меня!» — подумал Пискун.
Вдруг послышался грохот, глухой и мощный, как раскаты грома.
— Ишь гремит! — сказал Пискун.
— На зиму-то глядя? — насмешливо буркнул старик. — А еще лесной человек! Погляди-ка!..
Пискун быстро подошел к окну. На дороге маячили редкие фонари. Свет еле пробивался сквозь косую стену дождя. Вот, казалось, мелькнул круп распаренной лошади, почудилось дуло орудия.
— Посмотрел бы ты вчера на пушки! Всю ночь так гремели!.. Вчера дождя не было, — тихо сказал старик.
— А ты вот не хочешь мне пособить! — упрекнул Пискун и медленно отошел от окна.
— Да ты что?.. — оживился старик.
— Не пособляешь, — охотно повторил Пискун. — Я к тебе за делом, а ты надулся, как ребенок малый.
Старик нахмурил брови и недоверчиво покосился на гостя... Что за дело такое? Не сам ли он, Пискун, приказал ему убираться из лесу?
Дождь лил вовсю. Теперь не капли — целые вязанки прутьев хлестали в стекла. Через щели в рамах в комнату просочилась вода.
— Немцы бражничают, — начал Пискун, — дезертиры развелись. Таскают, что плохо лежит, и сбывают втихомолку.
— Сбывают, — согласился старик.
— И мы, значит, можем ружья скупить. Лишь бы нашелся надежный человек. Тебе здешних лучше знать. Походи, присмотрись — может, кто возьмется?
Рухло задумался.
В дымоход капнула вода. Огонь фыркнул.
— Есть один на примете, — неуверенно протянул старик.
— Не спеши, проверь наперед! Не то и деньги пропадут, и нам несдобровать. Верного человека надо.
— Думаю, не подведет. Есть за что не любить ему германа, — сказал Рухло.
— Сноровка тут нужна.
— Ворон считать не станет!
— И смелость...
— Не трусливого десятка, — устало вздохнул Рухло.
Говорил он как бы через силу, запинался. Пискун это приписал обычной осторожности скупого на похвалу старика.
— Твоему слову верю. Кто это?
— Я... я сам возьмусь, — почти шепотом проговорил старик.
— Ты?.. — спросил Пискун.
«А почему бы нет? Почему бы нет?» — вдруг спохватился он и посмотрел на деда в упор.
Старик казался спокойным, только жестче залегли складки вокруг рта.
«Почему бы нет?» — думал Пискун, незаметно для себя свыкаясь с этой мыслью.
Одно смущало: нехорошо тащить в такую заваруху человека, одной ногой стоящего на краю могилы.
«И тут жалеет меня, щенок!» — догадался старик.
— А знаешь что? — неторопливо начал он. — В этом деле я куда почище твоих молодцов буду! Кто меня, старика, в чем заподозрит? Тебе вот самому не верится, годен ли я на что-нибудь.
Пискун согласился. В избе запахло паленой шерстью: дед вывернул над огнем шинель Пискуна. Руки у него дрожали от радости.
И этот забытый смертью старик собрал последние силы, чтобы оправдать доверие Пискуна.
С утра до вечера пропадал он в лесу, забирался в глухие хутора и села, высматривая повсюду беглых солдат. С одного взгляда примечал старик, кто не по времени тепло одет и не походное нажил брюшко. Шмыгнет такой куда-нибудь во двор, а немного погодя выходит из хаты налегке или чудно как-то похудевший. Старик чувствовал — такие на все пойдут, найдись только купец, у которого в мошне густо да умеет концы в воду прятать.
И дед Рухло покупал винтовки, складывал в погреб и каждому дулу нашептывал:
— Это — за коня, что угнали. Это — за Михася, что дома не спит. Это — за старость мою обиженную...
А чтобы не начали толковать, зачем старик по лесу бродит, Рухло вспомнил любимый свой промысел — класть отраву по волчьим следам. Для отвода глаз всегда держал в охотничьей сумке кусок мяса, посыпанный стрихнином.
День и ночь по селу шли обыски. У скрипача Терентия Жука, соседа Рухло, в дымоходе нашли карабин.
Его далеко не водили.
За черным двором, как раз на меже двух участков, стояла рослая, развесистая яблоня. Из-за нее соседи грызлись хуже собак. Жук уверял, что яблоня его, раз самые большие ветви бросают тень к нему во двор.
— Ветка разве понимает? Растет, куда ветер клонит! — яростно хрипел Рухло; перед всем миром божился, что сам, своей рукой, сажал яблоню.
— Зачем тогда за двором сажал? — спокойно удивлялся Терентий.
Враждовавшие соседи подсматривали друг за другом, и стоило одному отлучиться из дому, как другой уже сбивал с ветвей незрелые плоды и поспешно гнал под яблоню своих свиней.
На этой самой яблоне немцы и повесили Терентия Жука. Еле выволокли из хаты — не давался в руки жандармам. Зацепит ногой за сундук — они прикладом по ноге, ухватится за подоконник — прикладом по руке. За все цеплялся, что было вокруг. Напоследок уцепился за дверь — вся сила в пальцы ушла. Тогда били его куда попало, били до потери сознания, так что Терентий Жук даже и не почувствовал, как его подняли и повесили.
Дотемна висел он на яблоне. Висел низко, босые ноги почти касались сухой травы.
Деду Рухло, когда он под вечер возвращался домой, издали показалось, будто алчный сосед его замышляет под деревом что-то недоброе. Старик прибавил шагу.
Но вот набежал ветер, Терентий качнулся, и понял Рухло, что человек не стоял на земле.
Потрясенный, старик наглухо закрыл ставни, не притронулся к еде, упал ничком на топчан и так застонал, словно душа с телом расставалась.
— Зачем же на этом дереве, зачем?! — И горько было старику, что из-за окаянной этой яблони столько обидных слов перепало от него соседу.
Поздно вечером Жука сняли. Дед дождался, пока тело унесли со двора. Потом достал топор и начисто срубил дерево.
Судьба соседа не испугала Рухло. Он покупал винтовки, прятал в погреб, горячо нашептывая над каждым дулом:
— Это — за Терентия Жука. Это — за Грабко. Это — за Миколу!
Погибших соседей поминал старик, покупая винтовки. Это новое чувство было сильнее, чем страх.
Раза два в неделю наведывался Пискун, и сколько ружей забирал с собой, столько же крестьян исчезало потом из деревни: винтовки находили своих хозяев.
Однажды Пискун пропал на целую неделю. Дед потерял покой. От зари до зари поддерживал огонь, клевал носом, ожидая условного стука. Чуть вздремнет — то ли сон, то ли явь леденит усталую кровь: неотступно мелькает перед глазами висящий на яблоне человек, только ноги видны, тянутся к земле, но не достают. Лица повешенного не разобрать, но старик чувствовал — не Терентий Жук это.
Рухло просыпался со стоном, покрытый холодным потом, не в силах шевельнуть онемевшей рукой или окликнуть собаку — легче было бы коротать ночь и одиночество с единственным своим домочадцем.
Наконец появился Пискун.
— Где пропадал? — спросил растроганный старик. «Меня бы пожалел!» — добавили его потеплевшие глаза.
— Обстреляли немцев. Твои винтовки испытали. Ничего, у нас они лучше работают! — засмеялся Пискун.
Увязав винтовки, тотчас ушел и не заметил второпях, как непрошеная слеза блеснула в глазах старика.
* * *
Дед Рухло поглядел на небо.
— Быть снегу, — пробормотал он.
Стало тихо до жути. Казалось, ветер замер, река встала, собаки не лаяли. Нет, природа была неутомима: в березах посвистывал ветер и в реке звонко струилась вода. Но эти нависшие над самыми вершинами деревьев облака глушили, скрадывали всякий звук, и голос соседа за плетнем казался невероятно далеким, нездешним. И нагие березы, и редкие прохожие на дороге, и темные столбы дыма над крышами — все вокруг казалось зыбким и непрочным.
Облака легли еще ниже, необычным теплом обдавали поля. Но галки тревожно хлопали крыльями, метались низко над землей. С заиндевелых кустов сорвались взъерошенные воробьи, промчались камешками мимо деда и укрылись под навесом.
В воздухе пронесся шелест, и на землю внезапно обрушился мелкий, веселый град. Шорох пошел по стогам, озеро покрылось рябью, полетели с деревьев уцелевшие кое-где листья. Так длилось несколько мгновений. Потом, кружась и шурша, повалили крупные хлопья.
Обильно падал снег. Вмиг запушило деревья. Но вот поднялся ветер и пошел ворошить снежный покров, и, словно убегая от ветра, хлопья подолгу кружились над землей.
Дед колол дрова под навесом.
— О-го-го! — по временам вскрикивал он, стряхивая снег, слепивший глаза.
К плетням нанесло сугробы, завалило рвы, замело дороги, и вороны, садясь на деревья, тотчас же белели.
Дед Рухло вошел в хлев, но его опередил ветер и с такой силой дохнул на огонь, что дремавший рядом пес с визгом выскочил наружу. Дед слышал, как стряхивал он с шерсти горячую золу. Потом пес шмыгнул обратно и, злобно покосившись на огонь, присел неподалеку.
Сырые ветки наполнили хлев едким дымом. Над огнем висел котел. Старик снял крышку — котел облегченно дохнул паром, полным запахов мяса и приправы. Пес гавкнул.
— Кости обгрыз — и будет с тебя! — сказал дед, подправил головешки и, открыв дверь в погреб, прислушался.
Снизу, из темноты, доносился храп с легким свистом.
— Пускай спит, рано еще! — пробормотал старик.
Пискун пришел не вовремя. Накануне за мостом набрел на жандармов, обошел стороной. Рассвет застиг его в пути, но все же он прокрался в деревню. Принес деду гостинец — партизаны подстрелили кабана и послали старику целую ляжку.
В погребе лежало пять винтовок.
— Вот, ежели доведется увидеть Ленина, — сказал обрадованный Пискун, — орден попрошу для тебя!
Старик ничего не ответил, и Пискуна обидело равнодушие, с каким тот выслушал его слова.
Но немного погодя дед, будто вскользь, спросил:
— А Ленин может дать коня?
— Все может, — сказал Пискун, не сдержав улыбки. — Тебе, что же, лучше коня?
— Нет, — смутясь, сказал старик. — Так спросил, все ли, думаю, может?
Пискун не спал всю ночь, веки у него отяжелели. До вечера далеко, можно успеть отдохнуть.
К одинокому Рухло часто заглядывали поболтать соседи. Поэтому партизан пошел спать в погреб.
Старик убавил огня, достал из охотничьей сумки мясо и склянку со стрихнином. Нарезал мясо, начинил отравой. Отравленные куски положил снова в сумку. И вдруг замер... Торопливо протер рукавом запотевшее окно...
По двору шагали жандармы. Снег перед домом был не тронут, а у ворот утоптан и изрыт.
У старика перехватило дыхание. В ушах вдруг зазвенело, и огонь, охотничья сумка, спящий Пискун, Терентий Жук с вывалившимся изо рта языком — все вдруг закружилось и пропало. Чтобы не упасть, дед ухватился за подоконник.
Стук прикладов заставил его очнуться.
«Пропали мы! Не успею разбудить!» — подумал ошеломленный старик.
В отверстие неплотно запертой двери просунулась чья-то рука, стараясь сорвать щеколду. Чужая рука точно околдовала старика, вырвала из него волю. Шатаясь, он двинулся к двери и вдруг ощутил в руке что-то твердое. Склянка... Старик бессмысленно уставился на нее, потом подбежал к котлу, высыпал в него всю склянку.
Их было четверо. Один оказался старым знакомым Рухло: мозырский приказчик Папавец. После прихода немцев мозырский приказчик стал правой рукой жандармов. Его, как местного уроженца, ценили на вес золота. Папавец вошел первым. Рябое лицо его заплыло жиром. Из-под косматых бровей алчно поблескивали глаза. На левой щеке краснел свежий шрам.
Следом шагал усатый верзила унтер. Не успев войти, закашлялся. Кашлял яростно, словно угрожал: «Дайте кончить — я вам покажу!..»
Третий, стуча сапожищами, ввалился прямо в горницу, сорвал с головы ушанку и отряхнул снег. Лицо его было охвачено, как пламенем, рыжей щетиной, один сапог хлюпал, оставляя на полу мокрый след. Четвертый жандарм стал в дверях.
Рухло сначала думал, что они пришли по следу Пискуна за винтовками. Но по тому, как беззаботно и смело вошли они в дом, старик понял, что жандармы искали пшеницу. Это было не менее страшно. Озверелые от голода немцы ломали все, что было на запоре. Проникали во все закоулки и щели и даже постели протыкали штыками.
— Э, да здесь и угощение готово! — загремел Папавец и осветил головешкой дымящийся котел. — Мясо, пан, похлебка по-нашему! Обыскать успеем, — продолжал, жмурясь от удовольствия, бывший приказчик.
— Я уже позабыл, как мясо едят, в этой проклятой стране! — сказал унтер.
Папавец прислонил винтовку к стене.
— Ты, козлиная борода, сиди здесь — и ни с места! — прикрикнул он на старика и принялся хозяйничать, словно у себя дома.
Придвинул к огню лавку, сбегал в чистую половину хаты и заглянул в приоткрытый сундук.
Остальные в ожидании вкусного ужина с разомлевшими лицами следили за Папавцом.
— Спросите этих сукиных детей — так они корки хлеба не видали, — загрохотал унтер, — а посмотришь — что ни дом, то полная чаша!
— Их разве только намыленная веревка проучит, — сказал рыжий.
— Весь свет обошел, — продолжал унтер, — исколесил Карпаты, поля Румынии истоптал, наш полк вошел первым в Перемышль, но такого злого, нерадушного народа никогда еще не видывал. Ты хоть подыхай...
Кашель оборвал его слова. Он приставил ко рту волосатый кулак и загрохотал с такой силой, что глаза у него налились кровью. С трудом откашлявшись, сердито выдохнул:
— Хоть подыхай — воды напиться не дадут!
— Или дадут такое, что у тебя все нутро наружу вывернет! Недавно наш Зарецкий пришел к кому-то, водки попросил. Ему подали — да такую, что не приведи господь! Всю ночь в собственной блевотине катался да волосы на себе клочьями рвал.
— Отравили?
— Ну да! Если бы водка человеку вредила, давно бы мы все передохли, — сказал унтер и вдруг расхохотался.
— Так, так, старик, дешевле обойдется! — крикнул унтер деду, нагнувшемуся над огнем.
Рухло вздрогнул. С самого начала слушал он разговор жандармов и, чтоб не выдать волнения, набил трубку, достал из пламени горящую веточку. Но, растерявшись от страха и ожидания, старик вместо трубки поднес ко рту ветку. Он попробовал улыбнуться, но только жалко оскалил зубы.
— Вы смеетесь, пан, — сказал рыжий, — вы смеетесь, а мне что-то не нравится этот старик... Вот гляжу — и не нравится он мне!
— Видно, не все успел припрятать, одурел с горя, — рассмеялся Папавец, ставя котел на лавку.
Жандармы уселись. Пес, махая хвостом, умильно заглядывал в глаза гостям. Папавец роздал ложки, одну протянул Рухло.
— Кушайте, я только что отобедал, — сказал старик. — Отобедал, — повторил он, потому что вместо слов у него вырвался какой-то хрип.
— Ешь! — не то умоляя, не то приказывая, сказал рыжий и вдруг изменился в лице.
— Эге, да ты, видно, здорово напуган водкой Зарецкого! Ежели что в самом деле... так вот пес, и черт с ним! А ему несдобровать! — закричал Папавец и только хотел было бросить кусок мяса собаке, как Рухло схватил его за локоть.
На побледневшем лице старика отражалась жестокая борьба: борьба между страхом смерти и желанием спасти Пискуна.
Все равно сам он обречен. Рано или поздно неизбежное должно было свершиться.
— Как можно, пан! Нет у меня столько мяса, чтобы кормить собак, — тихо выговорил Рухло.
Взял у Папавца кусок, неторопливо начал есть, и тотчас четыре ложки, как волчьи лапы, опустились в котел.
Дед сел. Обхватив ногами скамью, уперся в стену. Не дрогнуть бы, не выдать себя, когда станет его душить вошедшая в утробу черная смерть...
— И меня было ввел в сомнение, — сказал Папавец и ткнул рыжего локтем.
— Мы во вражьей стране, а у осторожных голова не болит, — чавкая, ответил рыжий.
Пес скулил, в нетерпении бил хвостом по земле, но теперь уже никому не приходило в голову поделиться с ним куском.
Ветер сотрясал стены хлева, хлопал неплотно прикрытой дверью и пронзительно свистел, не в силах протиснуться в дымовую трубу. За окном падал снег. Старик смотрел на хлопья, они порхали, как большие бабочки, и острая тоска подступила к сердцу. Какое-то беспокойство овладело им. Этот обильный снег мучительно напоминал ему о далекой юности, о том, чего второй раз не бывает в жизни.
В гаснущем сознании деда вставали дни, давно развеянные, как дым и пепел. В гудении ветра ему чудился звон колокольчиков, плач гармоники и гиканье парней — они вихрем неслись мимо девичьих окон. Бывало, как запрягут в понедельник на масленой лошадей, так вплоть до воскресного вечера и не распрягают.
Вдруг по телу деда Рухло пробежали мурашки, и голова его вскинулась кверху, словно от икоты.
«Началось», — подумал старик, и смерть дохнула ему в лицо.
* * *
Под вечер метель утихла. Сорванные с крыш тесины и клочья разворошенных стогов опустились на землю. Согнутые березы расправили плечи, и дым выровнялся над трубами.
Некоторое время по двору еще шуршал снег, потом с озера донесся легкий хруст — подмерзала прибрежная вода. Отблеск белых полей смягчал черноту ночи.
Всю ночь шагал Пискун, неся на руках мертвого деда. Взмокнув от пота, с трудом обходил высокие сугробы.
— Родной мой!.. — шептал он, прижимая к груди скорченное тело старика, и нес его к лесу так бережно, как мать несет спящего ребенка.
Несколько капель упало на безжизненное лицо деда. Не слезы — пот. Слез давно уже не было у Пискуна.
Мозырь — Тбилиси
1938