Мир стал еще меньше. Как быстро он сужается. Следующее жилище будет самым тесным.

— Следующее жилище будет самым тесным в моей жизни.

— Что? — рассеянно переспрашивает медсестра, поправляя мою подушку.

— Строго по моему размеру.

Она потрясена.

— Нельзя так говорить.

Как она права. Неудобная тема, табу. В детстве я точно так же относилась к разговорам о нижнем белье или физической стороне любви. Но мне хочется взять ее за руку, заставить слушать. Послушайте. Ну послушайте же. Это важно. Это ведь событие.

Для меня. Не для нее. Я не беру ее за руку и ничего не говорю. Только расстроится. Будет мучиться, что сказать.

Палата светла и просторна. Лимонные стены, отдельный туалет. На светло-желтых шторах — изображения дельфиниума. Я всегда была неравнодушна к тканям в цветок, если только они не слишком броски. Но такая палата наверняка стоит целое состояние. Как только я начинаю об этом думать, эта мысль лишает меня покоя. Подумать страшно, сколько она может стоить. Марвин не говорил. Надо его спросить. Не забыть бы. А вдруг моих денег не хватит? Главное, чтобы им не пришлось платить. Марвин-то заплатит, в этом я не сомневаюсь. Но я не стану просить. Пусть переведут обратно в общую. И точка.

Вторая кровать пуста. Я одна. Снова приходит медсестра, уже другая. Этой никак не больше двадцати, и она такая тоненькая, — непонятно, как в таком хиленьком остове вообще теплится жизнь. Живот впалый, груди — как две черносливины, не больше. Наверное, такие фигуры в моде. Допускаю, что ей нравится ее худоба. Бедра у нее такие узкие — что она будет делать, когда соберется рожать? Или даже когда выйдет замуж. Места внутри — не больше, чем в дуле игрушечного ружья.

— Ох и худющие пошли нынче девчонки.

Она улыбается. К замечаниям сумасшедших старух ей не привыкать.

— Поди, и сами в молодости были худышкой, миссис Шипли.

— Так вы меня знаете? — говорю, а затем вспоминаю, что в ногах моей кровати есть карточка с именем — выставила себя дурой. — Да, в вашем возрасте я была стройная. И волосы были черные, в полспины. Многие считали меня симпатичной. Конечно, глядя на меня сейчас, такого не скажешь.

— А вот и скажешь, — говорит она, чуть отступая и оценивая меня с расстояния. — Я бы сказала, не симпатичной, а интересной. У вас очень яркие черты. Такая красота не портится. Вы и сейчас очень интересная.

Я прекрасно понимаю, что она мне льстит, но мне все равно приятно. Какая приветливая девочка. Мне кажется, это именно приветливость, а не жалость.

— Спасибо на добром слове. Вы хорошая. И счастливая, потому что молодая.

Зачем я это сказала? Никогда не говорила первое, что приходит в голову. Совсем разболталась.

— Пожалуй, — она улыбается, но уже по-другому, напряженно. — А может, это вам везет, а не мне?

— Мне? И в чем же, скажите на милость?

— Ну… — мнется она, — вы целую жизнь прожили. Ее уже не изменишь.

— Вот уж сомнительное счастье, — сухо говорю я, но она меня не понимает, конечно. Так мило общались, и на тебе — все испорчено. Какая-то тревога проглядывает в ее глазах, только я не пойму, откуда она. Что ее беспокоит? Что вообще может беспокоить такую молодую и привлекательную девушку, с ее-то здоровьем и образованием, которое всегда обеспечит ее работой? Я думаю об этом и в то же время понимаю, насколько глупы мои рассуждения. Поколения меняются, беды остаются.

— Отдыхайте, — говорит она. — Я еще попозже загляну, проверю.

Но вот на меня опускается длинная ночь, а она не идет. Голосов нет. Ни одной живой души. Я засыпаю и просыпаюсь, засыпаю и просыпаюсь, и вскоре я уже не знаю: то ли я сплю и мне снится, что я бодрствую, то ли бодрствую, воображая, что сплю.

Полы холодные, а тапочки куда-то подевались. Хорошо хоть Дорис убрала коврик, что лежал у кровати. Одни проблемы от него были. На нем решительно невозможно не поскользнуться. Я дышу медленно-медленно, и каждый вздох приносит боль. Как странно. Раньше дышалось так легко, так незаметно. Дверь открыта, дальше — свет. Если я до него доберусь, там со мной заговорят. Услышу ли я голос, который так хочу услышать?

Почему он молчит? Мог бы хоть что-нибудь сказать. Одного слова ему, что ли, жалко? Агарь. Он один звал меня по имени. Ничего ему не стоит заговорить. Не так уж и много я прошу.

— Миссис Шипли…

Встревоженный голос, девичий. А мне, разбуженному лунатику, остается лишь стоять, не двигаясь — внезапный окрик словно парализует меня. Затем меня хватают под руку.

— Все хорошо, миссис Шипли. Все в порядке. Пойдемте со мной.

Так. Значит, вот я где? Я разгуливаю по палате, и девочка перепугалась, она ведь за меня отвечает. Она ведет меня к кровати. Потом делает что-то непонятное.

— Это как жилет ночной. Ничего страшного. Чтоб вы не навредили сами себе. Для вашего же блага.

На ощупь — грубая льняная ткань. Она просовывает в нее мои руки и туго привязывает ремень к кровати. Я пытаюсь высвободиться и понимаю, что связана, как куриная тушка.

— Я не потерплю этого. Даже не думайте. Нельзя так со мной. Это жестоко…

Медсестра говорит тихо, как будто стыдясь содеянного:

— Простите меня. Но вы же можете упасть, понимаете, и тогда…

— Что я, по-вашему, сумасшедшая, чтобы меня в смирительную рубаху наряжать?

— Ну что вы, конечно, нет. Просто вы можете получить травму, вот и все. Пожалуйста…

В ее голосе отчаяние. Если подумать, что еще ей остается? Не сидеть же со мной всю ночь.

— У меня нет выбора, — говорит она. — Не сердитесь.

У нее нет выбора. Это правда. Она не виновата. Даже я это понимаю.

— Хорошо, — я почти не слышу своего голоса, зато слышу ее легкий вздох.

— Простите меня, — беспомощно повторяет она, напрасно извиняясь — быть может, от имени Бога, который никогда не просит прощения. Приходит мой черед виниться:

— От меня столько хлопот…

— Да что вы. Все нормально. Сейчас сделаю вам укол. Вам полегчает, сразу заснете.

Что удивительно, несмотря на полотняные путы, я и правда засыпаю.

Проснувшись, я вижу, что на второй койке кто-то сидит. Читает журнал, ну или делает вид, что читает. Иногда подвывает, кладя руку на живот. Ей лет шестнадцать на вид, и у нее острые скулы и кожа оливкового оттенка. Она нерешительно поглядывает на меня темными узковатыми глазами. Прямые волосы, черные, густые и блестящие. Дочь Поднебесной, как я бы сказала раньше.

— Доброе утро, — не знаю, правильно ли я делаю, но она, кажется, рада. Она опускает журнал и улыбается мне. Лучше сказать, усмехается — в общем, изображает дерзкую, нагловатую ухмылку, что вся без исключения современная молодежь считает улыбкой.

— Здрасьте, — говорит она. — Вы миссис Шипли. Я прочитала. Меня зовут Сандра Вонг.

Она говорит в точности как Тина. Явно родилась в этой стране.

— Очень приятно.

Нелепая формальность, обращенная к этому ребенку, — это плод моей внезапной уверенности: передо мной потомок одной из женщин с крохотными ножками, что мистер Оутли незаконно привез на своем опасном судне с двойным дном во времена, когда азиатские жены были не в почете. Кто знает, может, не купи ее бабушка билет на пароход, у меня бы не было моего дома. Любопытная мысль. Мистер Оутли однажды показал мне туфельку. Она была не больше детской, а принадлежала взрослой женщине. Шелковый верх, расшитый изумрудными и золотыми нитями, подошва лодочкой из бечевки и гипса — наверное, ходили на них, как на миниатюрных качалках. Ничего этого я не говорю. Для нее это была бы история древнего мира.

— Мне аппендикс будут вырезать, — говорит она. — Уже скоро. Срочная операция. Ночью вообще плохо было. Сама напугалась и мать напугала. А вам аппендикс вырезали? Это больно?

— Вырезали много лет назад, — говорю я, хоть мне не то что аппендикс, даже гланды не удаляли. — Пустячная операция.

— Да? — говорит она. — Точно? Мне пока операций не делали. Когда в первый раз, так и не знаешь, чего ждать.

— Ты не волнуйся, — успокаиваю ее я. — Сейчас такие операции как орехи щелкают. Оглянуться не успеешь, и уже как новенькая.

— Думаете? А я вот не знаю. Ночью аж жутко стало. Не хочу я эту анестезию.

— Нашла чего бояться. Немножко неприятно потом будет, и все дела.

— Да? Честно?

— Честное слово.

— Наверно, вы знаете, что говорите, — предполагает она. — Поди, штук сто операций перенесли.

Я чуть не заливаюсь смехом. Но она обидится, потому я сдерживаюсь.

— С чего ты так решила?

— Ну… Я в смысле, что вы это… не девочка уже…

— С этим не поспоришь. Но операций у меня было совсем немного. Наверное, мне везло.

— Это точно. Маме вон в позапрошлом году матку удалили.

В ее возрасте я не знала, ни что такое матка, ни как ее можно удалить.

— Вот как. Это плохо.

— Да уж. Та еще процедурка. Тут, знаете, дело даже не в самой операции, а в эмоциональных проблемах после нее.

— Да что ты?

— Угу, — с видом знатока говорит она. — Несколько месяцев мать на взводе была. Все никак не могла смириться, что детей больше не будет. Уж не знаю, куда ей еще детей. Пятеро уже есть. Я вторая.

— Немаленькая, однако, у вас семья. А отец твой чем занимается?

— Магазин у него.

— Вот как. И у моего был.

Не стоило этого говорить. Между нами временная пропасть, к чему ей это сходство?

— Да? — равнодушно произносит она. Затем смотрит на часы. — Сказали, придут с минуты на минуту. Ну и где они? В такой огромной больнице, пожалуй, и забыть про человека можно.

— Сейчас придут.

— Нет уж, прямо сейчас не надо, — говорит она.

Глаза ее расширяются, превращаясь в персиковые косточки. Янтарная радужка блестит.

— Матери не разрешили остаться. — Затем с вызовом: — Я-то и без нее справлюсь. Но все не так скучно бы было.

Появляется энергичная медсестра, сдвигает занавески у ее койки.

— Что, уже пора? — жалобно, неуверенно спрашивает она. — Больно будет?

— Даже не почувствуешь, — уверяет медсестра.

— А это долго? А маму потом пустят? Куда вы меня повезете? Эй, вы что задумали? Там-то зачем брить?

Сколько вопросов, сколько ужаса в ее голосе. Тоже мне повод страдать. Я чувствую себя толстой и умудренной опытом старухой — лежу и думаю: ничего, ума наберется.

Проходит час, другой, Сандры все нет; но вот привозят — тихую. Ее койка занавешена. Отходя от анестезии, она тихо постанывает. День тянется и тянется. Мне приносят поднос, я пытаюсь есть, но еда мне больше неинтересна. Я смотрю в потолок, который солнце расписало лучиками. Кто-то втыкает в мою плоть иглу. Интересно, я вскрикнула? Какая, собственно, разница. Но лучше бы нет.

В лесу мне было хорошо. Помню прохладное кружево папоротника. Но жажда привела меня сюда. Мужчину звали Ферни, он рассказывал о своей жене. Она навсегда изменилась. Несправедливо по отношению к нему. Она просто не знала. Но ведь и он не знал. Он не говорил, как она восприняла смерть ребенка. Я плыву, как водоросль. Вокруг — ничего.

— Мама…

Усилием воли я всплываю на поверхность.

— Что такое? В чем дело?

— Это я, Дорис. Как вы? Марва сегодня не будет. Встречается с клиентом. Зато я привела мистера Троя. Помните? Мистер Трой, наш священник.

Боже праведный, что еще Ты мне уготовил? Ни минуты покоя. Помню, как же. Красное, круглое, как полная луна, лицо, сияющий взгляд устремлен на меня.

— Как ваши дела, миссис Шипли?

Похоже, это единственный вопрос, до которого люди могут додуматься в таком месте. С огромным усилием и осторожностью, как будто сосуды могут лопнуть, я широко открываю глаза и смотрю на него.

— Прекрасно. Великолепно. Разве по мне не видно?

— Ну мама… — беспокоится Дорис. — Я вас прошу…

Уговор. Будут вести себя хорошо. Как вам угодно. Только вот если Дорис не сотрет со своей физиономии это выражение торжественного страдания, я огрею ее каким-нибудь брэмовским эпитетом. Результат не заставит себя ждать.

— Мне тут с медсестрой надо поговорить, — удивительный такт для Дорис. — Пообщайтесь пока с мистером Троем.

Она тихонько выходит. Мы остаемся наедине с мистером Троем, в тяжелом молчании. Видно, что он старается заговорить, но ему невыносимо трудно. Он меня боится. Смешно. Мне почти жалко смотреть, как он тужится. Словно окаменев, я выжидаю. С чего я должна ему помогать? Действие лекарства заканчивается. Кости ноют, и эта ноющая боль распространяется по мне, как огонь по сухой траве, языки пламени всё лижут и лижут мое тело. И вдруг — речь: мистера Троя прорывает.

— Не хотите… помолиться?

Как на танец меня приглашает.

— Всю жизнь продержалась без молитв, — отвечаю я. — Думаю, и еще чуть-чуть продержусь.

— Мне кажется, вы не вполне понимаете. Если бы вы попробовали…

Он смотрит на меня с такой надеждой, что я сдаю оборону. Это его служение. Он предлагает, что может. Не в чем его винить.

— Не могу, — говорю я. — Никогда мне это не давалось. Но… если хотите, помолитесь сами, мистер Трой.

Напряжение отпускает его. Теперь ему намного легче. Он читает монотонную молитву, как будто Господь способен слышать лишь одну ноту. Я почти не вслушиваюсь в череду слов. Вдруг у меня возникает идея.

— А вот есть… — не давая себе задуматься, говорю я. — Гимн такой… «Возрадуйтесь, люди» — знаете его?

— Конечно, знаю. Его хотите послушать? Прямо сейчас? — Он, кажется, ошарашен, как будто это совсем не к месту.

— Если вы не против.

— Нет-нет, я-то не против. Просто его обычно поют.

— Ну так спойте.

— Спеть? Прямо здесь? — Он потрясен. Этот молодой человек сведет меня с ума.

— А что такого?

— Да нет, ничего. — Он сцепляет и расцепляет руки. Заливается теплым румянцем и оглядывается, как будто умрет, если узнает, что кто-то подслушивает. Но теперь мне очевидно: в нем есть стержень. Он это сделает, даже если это его убьет. Молодец. За это уважаю.

Затем он раскрывает рот и начинает петь, и теперь потрясена уже я. Пусть бы он всегда только пел и никогда не разговаривал. Пусть пропевает свои службы. Здесь ему не надо с трудом подбирать слова. Голос его тверд и четок.

Возрадуйтесь, люди, и пойте Ему, Откройте для Господа ваши сердца. Служите, ликуя, Ему одному; Возрадуйтесь, люди, и славьте Творца [27] .

Как бы я этого хотела. Осознание приходит так резко, так мощно бьет, что мне горько, как не было никогда в жизни. Я всегда, всегда хотела одного: жить и радоваться. Так почему же у меня ничего не вышло? Я знаю, знаю. Когда я все поняла? А может, я всегда знала — в глубине души, в самой дальней ее пещере, о которой никто и не догадывался? Мне было чему порадоваться — мужу, детям, тому, что утром восходит солнце, тому, что я есть на этой земле, — но нет, я не давала этой радости хода, озабоченная соблюдением приличий, вот только кому, кому они были нужны? Была ли я хоть раз самой собой?

Гордыня определяла всю мою жизнь, она была моей пустыней, а демоном моим — страх. Я всегда была одинока, всегда, и совсем не знала свободы, ибо цепи свои носила с собой, и сковывали они не только меня, но и всех, к кому я прикасалась. Мужчины мои, что давно умерли! Сами ли или я вам помогла? Ничего теперь не исправить.

Мистер Трой перестает петь.

— Я вас расстроил, — неуверенно говорит он. — Простите меня.

— Нет-нет, — мой голос глух, а лицо я закрыла руками, чтобы он не увидел. Он, наверное, думает, что я лишилась рассудка. — Просто давно этот гимн не слушала.

Теперь я готова встретить его взгляд. Я убираю руки и смотрю ему в глаза. Он озадачен, встревожен.

— С вами определенно все в порядке?

— Все хорошо, спасибо. Нелегко вам было петь одному.

— Если и так, — мрачно говорит он, — то это исключительно моя вина.

Он уверен, что провалил миссию, а я не могу подобрать слов, чтобы его разубедить, так что придется ему идти домой безутешным.

Приходит Дорис. Прыгает вокруг меня, поправляет подушки, переставляет цветы, причесывает меня. До чего надоела ее суета. Эта кипучая деятельность меня напрягает. Мистер Трой ждет ее в коридоре.

— Хорошо поговорили? — с надеждой вопрошает она.

Вот зачем так наседать, скажите на милость?

— Нам совершенно нечего было сказать друг другу, — отвечаю я.

Она прикусывает губу и отводит взгляд. Мне стыдно. Но я не возьму назад своих слов. И вообще, не ее это дело.

Я решительно неисправима. Всегда говорю одно и то же, всегда готова вспылить из-за каждого пустяка.

— Дорис… я сказала неправду. Он мне спел, и мне это помогло.

Она смотрит на меня — искоса, с подозрением. Она мне не верит.

— Ну, никто меня не упрекнет, что я не пыталась, — натужно произносит она.

— Это правда.

Я вздыхаю и отворачиваюсь. Чью грешную душу она будет спасать, когда я уйду? Как ей будет меня не хватать.

Позже, когда они с мистером Троем уходят, ко мне наведывается еще один гость. Сначала я не могу разобрать, кто это, хотя вид у него до боли знакомый. Улыбаясь, он склоняется надо мной.

— Привет, ба. Не узнаешь, что ли? Стивен.

Я волнуюсь от радости и сгораю со стыда, что не признала его сразу.

— Стивен. Ну и ну. Как твои дела? Давненько я тебя не видела. Какой ты нарядный.

— Костюмчик новый. Мне тоже нравится. Приходится выглядеть успешным.

— Полагаю, ты не только делаешь вид, ты же и правда успешен?

— Грех жаловаться, — отвечает он.

Он архитектор, очень умный мальчик. Уж не знаю, от кого ему достались мозги. Явно не от родителей. Но что они упорно копили на его образование, во многом себе отказывая, это правда, в этом они молодцы.

— Тебе мать сказала меня навестить?

— Нет, конечно, — говорит он, — сам решил заскочить проведать.

Судя по его сердитом тону, он врет. Какая мне, собственно, разница? Просто так хочется, чтобы он пришел по собственной воле.

— Тина замуж выходит, — говорю я, чтобы поддержать разговор.

Я устала. Ни на что нет сил. Но все равно, пусть уж посидит пару минут. Мне нравится на него смотреть. Очень привлекательный мальчик. Мальчику, правда, ни много ни мало, лет тридцать, наверное.

— Слыхал-слыхал, — подтверждает он. — И правильно, пора ей. Мать хочет, чтоб они здесь женились, но Тина говорит, она не сможет выбраться, и Огаст тоже — это жениха так зовут. Так что мать, видимо, сама полетит на свадьбу.

Только теперь я понимаю, насколько я отрезана от всех них. Я всегда так любила Тину. Дорис могла бы и сказать. Разве это так трудно?

— Она мне не говорила. Ни словом не обмолвилась.

— Может, я лишнего сболтнул…

— Хорошо, что хоть кто-то мне сообщает новости. Мать себя этим не утруждает. Ей и в голову не приходит, что мне может быть интересно.

— Забыла, наверное. Она же…

— Забыла, как же. Не тот случай. Когда она летит, Стивен?

Молчание. Мой внук краснеет и, отвернувшись от меня, принимается разглядывать мои розы.

— Там, в общем, еще не до конца решено, — наконец говорит он.

Я вдруг все понимаю — в том числе и почему Дорис ничего мне не сказала. Они ждут — все зависит от того, как будут развиваться события здесь. Сколько неудобств я им создаю. Когда? Вот каким вопросом они задаются. Я мешаю им строить планы. Неудобство, вот что это такое для них.

Стивен снова склоняется надо мной:

— Может, ты чего хочешь, ба? Принести тебе чего-нибудь?

— Не надо. Мне ничего не нужно.

— Точно?

— Разве что оставь мне пачку сигарет, Стивен, ладно?

— Это запросто. Вот, пожалуйста. Прямо сейчас и угощайся.

— Спасибо.

Он зажигает мне сигарету и довольно нервным движением пододвигает к моему запястью пепельницу, как будто считая, что я огнеопасна. Затем с улыбкой смотрит на меня, и снова меня поражает сходство.

— Ты очень похож на деда, Стивен. Еще б тебе бороду, и был бы вылитый Брэмптон Шипли в молодости.

— Да?

Не очень-то ему это интересно. Он думает, что на это сказать.

— Это комплимент или как?

— Твой дед был очень привлекателен.

— Мать всегда говорила, что я пошел в дядю Нэда.

— Что? Это в ее-то брата? Чушь. Ни капли ты на него непохож. Ты Шипли до мозга костей.

Он смеется:

— Отличная ты у нас старушка.

В его голосе — нежность, и я, пожалуй, была бы довольна, если б помимо нежности в нем не было еще и снисхождения — примерно так же сентиментальные матроны кудахчут над детской коляской: какой прелестный малыш, какое чудо.

— Не дерзи, Стивен. Ты же знаешь, я этого не поощряю.

— А я и не дерзил. Ладно, забудь. Радовалась бы лучше, что я тебя ценю.

— Так уж и ценишь?

— Конечно, — весело отвечает он. — Всегда ценил. Забыла, как ты мне в детстве давала мелочь на леденцы? Мать лопалась от злости, боялась, что разорится на зубных врачах.

Забыла. Я улыбаюсь — несмотря на то что в сердце опять горечь. Для него я бабушка, которая давала ему мелочь на конфетки, вот и все. Что он обо мне знает? Ровным счетом ничего. Все эти непроговоренные годы теперь душат меня, все события, обращенные или не обращенные в слова. Мне хочется рассказать ему. Кто-то должен знать. Вот что я думаю. Хоть кто-то же должен знать об этом.

Только с какого места начать, да и какое ему-то до всего этого дело? Так и испортить все можно. Сейчас он, по крайней мере, помнит обо мне что-то хорошее.

— Помню, — говорю я. — Ты еще тот был хитрец, вечно совал нос в мой кошелек.

— Я всегда старался поймать счастье за хвост, — говорит он, — даже тогда.

Я смотрю на него пристально: в его голосе мне слышатся насмешливые нотки Джона.

— Стивен… А у тебя и правда все хорошо? Ты… всем доволен?

Он озадачен.

— Доволен? Да не знаю. Не хуже и не лучше других, я так думаю. Ну и вопросик.

Теперь мне ясно, что у него полно забот, о которых я ничего не знаю и даже не хочу знать. Невозможно в один миг усвоить столько нового. Это чересчур. Надо перестать об этом думать. Если и начать его расспрашивать, ни за что он не скажет. И это естественно. Его жизнь, не моя.

— Спасибо за сигареты, — говорю я, — и спасибо, что пришел.

— Да не за что, — отвечает он.

Больше нам нечего сказать друг другу. Он наклоняется, символически чмокает меня в щеку и уходит. Мне бы хотелось сказать ему, что он мне дорог, что для меня он любимый внук, каков бы он ни был и что бы ни сделал со своей жизнью. Но ему было бы неловко это слушать, а мне — говорить.

Дурнота входит в свои права, и вот уже я способна думать лишь о том, что меня тошнит и мне больно. Простыни окутали меня, как бинты. Так жарко, так душно сегодня.

— Сестра…

Снова игла — в этот раз я жажду ее, заранее высовывая руку. Скорее, скорее, я не могу ждать. Дело сделано, и в тот же миг мне становится легче — от осознания того, что лекарство уже внутри и скоро поможет.

Занавески у койки девочки раздвигают — она проснулась. Она вся растрепана, глаза опухли. Видно, что плакала. Только теперь я замечаю, что от нее выходит мама, женщина небольшого роста, со смуглой кожей, короткими черными волосами и извиняющейся улыбкой; на прощание она машет дочери рукой, в этом жесте — и надежда, и беспомощность. Женщина закрывает за собой дверь. Девочка провожает ее взглядом, а затем отворачивается.

— Как ты себя чувствуешь? — интересуюсь я.

— Ужасно, — отвечает она. — Просто ужасно. А вы говорили, что не больно.

Она говорит с упреком. Сначала мне жаль, что я обманула ее. Потом сожаление сменяется раздражением.

— Если это будет самая ужасная боль в твоей жизни, считай, что тебе крупно повезло, девочка моя.

— Вы вообще… — кричит она в ярости, но потом замолкает, мрачная и суровая. Не говорит ни слова и даже не смотрит в мою сторону. Приходит медсестра, девочка что-то шепчет ей. Мне все слышно.

— Не хочу я здесь оставаться… с ней.

Обида, смешанная с яростью; я поворачиваюсь на бок и тянусь за сигаретами Стивена. Потом слышу ответ медсестры:

— Имейте терпение. Она…

Последние слова сказаны так тихо, что я их не слышу. Зато слышу громкие слова девочки:

— Ой, а я и не знала. А если она… Нет уж, переселите меня, пожалуйста!

Неужели и для нее я обуза? А вдруг со мной что-то случится ночью — вот чего она напугалась.

— Пока отдыхай, Сандра, — говорит медсестра. — Посмотрим, что тут можно сделать.

Ночью палата глубока и темна, как ведро для угля, на самом дне которого лежу я. Голос девочки меня разбудил, и теперь я никак не могу заснуть. Ненавижу слушать плач. Она стонет, влажно сопит, снова стонет. И так без конца. По всей видимости, она собирается провести за этим занятием всю ночь. Это невыносимо. Хоть бы попыталась вести себя потише. Совершенно не владеет собой это создание. Я уже почти желаю ей смерти, ну или пусть хотя бы сознание потеряет, чтобы избавить меня от удовольствия слушать этот концерт час за часом.

Не могу вспомнить ее имя. Вонг. Это фамилия. Если вспомню имя, я с ней заговорю. А иначе как мне к ней обратиться? «Мисс Вонг» в устах человека моего возраста звучит как нельзя глупо. «Дорогая моя» тоже не годится, слишком фальшиво. Девушка? Девочка? Ты? Эй, ты — какая грубость. Сандра. Ее зовут Сандра.

— Сандра…

— А? — Тоненький, испуганный голосок. — Чего вам?

— Что у тебя стряслось?

— В туалет хочу, — говорит она. — Позвала медсестру, а она не слышит.

— А лампочку включила? У тебя над головой кнопка. Она как раз для того, чтобы позвать медсестру.

— Не достану. Не поднимусь сама. Мне больно.

— Тогда я нажму кнопку у себя.

— О, точно. Вот спасибо.

Загорается бледненький огонек. Никто не идет.

— Наверное, работы много, — говорю я, чтобы ее успокоить. — Иногда приходится подождать.

— А если совсем невтерпеж и я их не дождусь? — Она смеется — вымученно, беззвучно, и мне передаются ее страдания и страх опозориться. Для нее это конец света.

— Не бери в голову, — отвечаю я. — Это их забота.

— Их-то она, может, и их, — говорит она. — Но мне от этого не легче…

— Чертова сестра, — с раздражением бросаю я, жалея девочку и нисколько не сочувствуя вечно занятому персоналу. — Где ее носит?

Девочка снова плачет.

— Не могу больше. И бок болит невозможно…

Она еще никогда не была во власти своих внутренних органов, а их милость, как известно, сомнительна. Боль и унижение были для нее просто словами. Я вдруг возмущена до глубины души этой несправедливостью. Рано еще ей открывать для себя такое.

— Я сама принесу тебе судно.

— Не надо… — встревоженно отвечает она. — Я потерплю. Не надо, миссис Шипли.

— Принесу и все тут. Не могу больше на это смотреть. Их в туалете хранят, а он совсем рядом. В двух шагах отсюда.

— Думаете, сможете?

— Обязательно. Подожди меня. Сейчас принесу, вот увидишь.

Я с трудом поднимаюсь. Свесив ноги с кровати, я чувствую судороги в одной ступне и на мгновение теряюсь, не зная, что делать. Потом хватаюсь за край койки, ступаю на ледяной пол, разминаю ногу — и вот уже я стою, огромная, тяжелая, с распущенными длинными волосами, которые скользят по моим голым продрогшим плечам, как змеи на голове Горгоны. Помятая, перекрученная атласная сорочка опутывает ноги и мешает ими двигать. Меня качает. Мышцы не ладят между собой, то напрягаясь, то дергаясь, где не надо. Мне холодно. Кажется, сегодня холодно, как никогда. Подожду немного. Ну вот. Уже лучше. Пара шагов, всего пара шагов.

Потихоньку передвигая ноги, я думаю — как это странно, что ноги отказываются мне повиноваться и ходить как раньше. Одна, потом другая. Еще чуть-чуть, Агарь. Давай.

Есть. Я дошла до туалета и завладела блестящим стальным Граалем. Ничего сложного по большому счету. Но обратный путь труднее. Я теряю равновесие, накреняюсь и чуть не опрокидываюсь. Я пытаюсь за что-то ухватиться, рука натыкается на подоконник. Он возвращает мне устойчивость. Я иду дальше.

— Все о’кей, миссис Шипли?

— Да-да, все… о’кей.

Мне самой смешно. Ни разу в жизни не произнесла этого слова. О'кей, класс — не терплю этого просторечия. Так я поучала Джона. Эти словечки выдают человека.

Внезапно я останавливаюсь перевести дух — такое чувство, что дышать я разучилась. Ребра горят от боли. Вскоре боль спадает, но меня кружит и шатает от слабости. Все равно я дойду до цели. Тише едешь — дальше будешь. Вперед.

Я пришла. Я это сделала. Я знала, что смогу. Одно неясно: для нее я это сделала или больше для себя. Не важно. Я здесь, и я принесла, что ей нужно.

— Вот спасибо, — говорит она. — Радость-то какая…

И тут решительно загорается верхний свет, и мы видим в дверном проеме медсестру, пухлую, немолодую, с глазами, полными ужаса.

— Миссис Шипли! Вы почему не в кровати? Вам разве не надевали сегодня жилет?

— Забыли, — отвечаю я, — к счастью для нас.

— О Господи, — вздыхает сестра. — А ну как упали бы?

— И что с того? — с вызовом говорю я. — Что с того, скажите на милость?

Она не отвечает. Ведет меня в койку. Управившись с нами обеими, она уходит, оставляя нас с девочкой одних. В темноте я слышу какие-то звуки. Девочка смеется.

— Миссис Шипли…

— Да?

Она подавляет смех, но тут же снова заливается.

— Ой, не могу. Мне нельзя смеяться. Швы разойдутся. Но видок у нее был, скажите, а?

Я и сама фыркаю от смеха, вспоминая тот видок.

— Да уж, удивилась она, мягко говоря, увидав меня на ногах. Чуть сознание не потеряла.

Теперь у меня приступ смеха. Не могу остановиться. С ума сойти. Наверное, я и правда сошла с ума. Досмеюсь до какой-нибудь травмы.

— Ой… ой… — булькает девочка. — Она на вас смотрела, как на преступницу.

— Точно, именно так она на меня и смотрела. Бедняга. Вот уж в самом деле бедняга. Напугали мы ее.

— Да уж. Напугали не на шутку.

Нам больно, но мы все равно смеемся, сопим и хрюкаем. А потом мирно засыпаем.

Прошло несколько дней с тех пор, как девочку прооперировали. Она уже на ногах и даже ходит почти прямо, не сгибаясь пополам и не хватаясь за бок. Она часто подходит к моей кровати — подает воду или сдвигает занавески, если я хочу подремать. Она очень стройна, юна и стройна, этакое молодое деревце. У нее изысканные черты лица. На ней голубой парчовый халат, из отцовского магазина, как она сказала. Ей его подарили на последний день рождения, на семнадцатилетие. Я потрогала ткань — она протянула мне руку, чтобы я пощупала рукав. Чистый шелк. Красными и золотыми нитями на нем вышиты хризантемы и причудливые храмы. Они напоминают мне о бумажных фонариках, что мы вешали на входе. Давно, очень давно.

Боль нарастает, приходит медсестра, ее игла незаметно входит в мою плоть, как искусный пловец в озеро.

Отдых. Я кружусь и качаюсь туда-сюда. Помню чертово колесо на ярмарке раз в год.

Так оно нас катало. Круг за кругом — ух! — и мы боимся, и смеемся, и умоляем его остановиться.

— Мама принесла мне одеколон. «Свежесть» называется. Надушить вас?

— Что ж, почему бы и нет. А тебе хватит?

— Ну конечно. Бутыль-то большая, вот видите?

— Вижу. — На самом деле я вижу лишь слабый блеск стекла.

— Вот так. На каждое запястье. Теперь будете благоухать, как клумба.

— Да уж. То-то все удивятся.

Ребра болят. Никто об этом не знает.

— Здравствуй, мама.

Марвин. Один. Разум всплывает на поверхность. Рыбка плывет со дна. Еще немного, давай. Вот так.

— Здравствуй, Марвин.

— Как ты?

— Я…

Не могу. Наконец приходит время, когда произнести слово «хорошо» становится решительно невозможно. Промолчу. Самое время научиться держать язык за зубами. Но он не держится. Рот сам что-то говорит, и мне остается лишь изумляться.

— Я… я боюсь. Марвин, мне так страшно…

Мой взгляд проясняется, и я вижу его ужасающе четко. Он сидит у моей кровати. Подносит большую ладонь ко лбу и медленно проводит ей по глазам. Склоняет голову. Что на меня нашло? Кажется, впервые в жизни я такое говорю. Стыд, да и только. И все же — это облегчение. Интересно, что он ответит.

— Я знаю, иногда я обижал тебя в последние годы, — тихо произносит он. — Я не со зла.

Я смотрю на него во все глаза. Он вдруг берет меня за руку и плотно сжимает мою ладонь.

Сейчас он видится мне Иаковом, который крепко-накрепко вцепился в меня и торгуется. Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. Получается, такова моя судьба — наверное, такова она была изначально: не отпустив его, я не смогу отпустить и себя.

Мне хочется просить у него прощения, но он ждет не этого.

— Вовсе ты не обижал, Марвин. Ты был ко мне добр, всегда. Ты хороший сын — лучше, чем Джон.

Мертвые не держат зла и не ищут благословения. Мертвые не страдают. Только живые. Марвин, пожилой мужчина со смятением в глазах, верит мне. Ему не приходит в голову, что в моем положении можно сказать неправду.

Он отпускает мою руку и убирает свою.

— У тебя всё есть? — угрюмо говорит он. — Принести чего-нибудь?

— Нет, ничего не надо, спасибо.

— Ну, я пойду, — говорит Марвин. — До свидания.

Я киваю и закрываю глаза.

Он выходит из палаты, и я слышу его разговор с медсестрой.

— Удивительный у вашей мамы организм. Уже все отказало, а сердце все равно работает.

Пауза, потом ответ Марвина.

— Она кому хочешь жару задаст, — говорит он.

Слушая его, я понимаю, что получила от жизни даже больше, чем могла бы когда-либо надеяться, ибо он говорит обо мне с такой досадой — и с такой нежностью.

Помню, как в последний раз повидала Манаваку. В то лето Марвин и Дорис отправились в отпуск на Восток на своей машине, и я с ними за компанию. Мы проезжали через Манаваку. Сделали крюк, чтобы посмотреть на дом Шипли. Его было не узнать. Там стоял новый дом, в нескольких уровнях, выкрашенный в зеленый цвет. Новый сарай, новый забор, и никаких сорняков у ворот.

— Ого, — присвистнул Марвин. — «Понтиак», последняя модель. Хозяин-то не бедствует.

— Поехали, — сказала я. — Нечего здесь делать.

— Здорово он тут обустроился, — не унимался Марвин. — Дом-то теперь — другое дело.

— С этим не поспоришь. Но останавливаться и пялиться на чужой дом нам смысла нет.

На кладбище мы тоже заехали. Дорис не стала выходить из машины. Мы с Марвином пошли к семейной могиле. Статуя ангела оказалась на месте, но зимы и отсутствие ухода сделали свое дело. От морозов почва под ней осела, и она накренилась набок. Губы ее были белы. Мне даже не прикоснулись к ней. Только смотрели. Однажды она упадет, и никто не потрудится вернуть ее в вертикальное положение.

Там был молодой сторож; прихрамывая, он подошел к нам поболтать. Мы не знали его, а он нас, потому он принял нас за любопытствующих туристов.

— Мимо проезжали? — спросил он.

Я кивнула, и он продолжил.

— Кладбище у нас старинное, чуть ли не самое старое во всей провинции. Аж тысяча восемьсот семидесятого года плита есть. Факт. Попадаются интересные экземпляры. Вот эта плита, к примеру, — видали когда-нибудь одно надгробие на две семьи? Любопытно. Это могила Карри — Шипли. Две семьи, у них потомки поженились. Обе, считай, первыми тут обосновались, чуть ли не раньше всех в округе — это мне наш мэр рассказал, Телфорд Симмонс, а он и сам из старожилов. Я-то их не знал, ясно дело. Родиться еще не успел. Сам я в Южной Вачакве вырос.

Обе. Что одна, что вторая. И нет между ними разницы. Так оно и должно было быть. И все равно — я больше не хотела здесь задерживаться ни на минуту. Я развернулась и пошла к машине. Марвин еще немного поговорил со сторожем, и мы поехали дальше. Я лежу в своем коконе. Я плотно обмотана нитями, не шелохнуться, и молодежь приходит и тычет в меня иголками. Нити ослабляются. Так-то лучше. Теперь можно дышать. Моя бы воля, я бы заказала себе на похороны волынщика. «Лесные цветы» — это же для волынки? Откуда мне знать? Я же никогда не была в горах Шотландии. Не в горах мое сердце. А все же я бы хотела, чтобы в момент моего единения с предками звучала волынка. И нет этой прихоти разумного объяснения.

Шаги, кто-то подходит к моей койке. Наклоняется. Лицо — в форме сердца, как лист сирени. Как лист, оно тихонько качается рядом со мной.

— Врач сказал, еще дня два-три — и я домой. Прямо не верится даже. Правда же здорово?

— Да. Очень здорово.

— Надеюсь, и вы скоро отсюда… — продолжает она. Затем, понимая, что ляпнула, добавляет: — В смысле…

— Я понимаю. Спасибо, подружка.

Она уходит. Я лежу и силюсь вспомнить, в каких из всех своих поступков за девяносто лет я была поистине свободна. В голову приходят лишь два деяния, и оба совсем недавние. Первое — шутка, но такая, что сродни всем победам, когда само содержание — ничто в сравнении с последствиями произошедшего. Второе — ложь, но все же не ложь, ибо сказана она была пусть и поздно, но с чувством, которое, быть может, и есть любовь.

Когда родился мой второй сын, ему сначала было трудно дышать. Оказавшись в незнакомом ему ранее воздухе, он слегка растерялся. Откуда ему было знать заранее, что все живущие на этой земле дышат. Может, оно так везде — сначала неизвестность, что-то, чего никак нельзя предвидеть, а потом… Самообман. Если оно будет так, я упаду от удивления в обморок. Теряют ли ангелы сознание?

Подать ли прошение? Все так делают. Отче наш… Нет. Не стану даже пытаться. В голове одно: хочешь — благословляй, Господь, не хочешь — не благословляй, поступай как знаешь, не буду я Тебя умолять.

Боль ширится внутри меня. От нее я пухну, наполняюсь ею, как мягкая плоть, что не может всплыть со дна, придавленная морем. Как это отвратительно. Ненавижу. Я люблю опрятность. Но даже и отвращение — это ненадолго. От него приходится отказаться. Остается лишь то, чего нельзя терпеть. Мир сузился до иголки.

— Скорее, скорее… Не могу больше…

— Одну минутку, миссис Шипли. Уже иду к вам.

Ну где же эта идиотка?

— Дорис! Дорис! Иди сюда!

Она здесь.

— А поспешить нельзя было? Скорей же…

Мне нужно обратно в кокон, в мой прекрасный кокон, где мне почти хорошо, где всегда есть спасительное зелье. Там я собираюсь с мыслями.

— Быстрей…

— Простите. Так лучше?

— Да. Нет. Пить хочу. Неужели нельзя…

— Вот, пожалуйста. Сможете?

— Конечно. За кого ты меня принимаешь? Дай сюда. Да убери же руки, ради Бога, я сама!

Не принимая ее помощь, я сама себя обрекаю на поражение. Я прекрасно это понимаю. Но ничего не могу с собой поделать — это у меня в крови. Я напьюсь из этого стакана или вылью воду на себя — как мне будет угодно. Но не позволю кому бы то ни было держать его за меня. И что интересно, будь она на моем месте, я бы назвала ее дурой и отпихнула бы ее руки, точно зная, что из моих будет надежней.

Я вырываю у нее стакан, полный воды, которую я так хочу. Я держу его сама. Так-то вам.

А потом…