Спустившись около десяти часов утра в кают-компанию, я застал там Розетту и Клерсину изнемогающими от усталости; обе они всю ночь напролет ухаживали за своим дорогим больным. Страшная качка и толчки последних ночей окончательно сразили его, он умирал, и дочь его отлично сознавала это.

— Это — конец! — сказала она мне тихим шепотом, когда я показался на пороге кают-компании.

Затем девушка на минуту смолкла, стараясь совладать со своим горем. Она не плакала, не жаловалась, как другие женщины в таких случаях, только прекрасные глаза ее были полны невыразимой муки.

— Клерсина, — сказала она после минутного молчания, — поди, разбуди тихонько Флоримона, одень и приведи к отцу: он желает видеть нас всех около себя…

Бедная негритянка, подавляя душившие ее рыдания, пошла исполнить приказание.

— Он говорит?… — спросил я Розетту.

— Да, в последний раз!

Мы осторожно вошли в комнату. Жан Корбиак приказал приподнять себя на подушках и, казалось, сидел, а не лежал на своей кровати. В лице его произошла уже страшная, роковая перемена. Того привычного огня, каким всегда горели его большие, выразительные, полные ума и энергии глаза, теперь уже не было. Кроме того, он казался теперь гораздо спокойнее, чем за все три последних дня. Быть может, у него уже просто не стало силы страдать. Я говорю, конечно, о его физических страданиях, так как нравственные его мучения не имели пределов. Он, который ни разу во всей своей жизни не сдавался, который всегда отважно вступал в бой с людьми и стихиями, непобедимый воин и моряк, который один умел вести победоносную борьбу с всесильной тогда Англией и в продолжение целых четырнадцати лет отказывался признавать значение Ватерлоо, попал в руки презренного шпиона, отброса Луизианы!… Томимый таким сознанием, он находился точно в тисках, как лев, пойманный в капкане; он одновременно был поражен и в своей гордости, и в своих детях, и состоянии, и жизни, принужденный видеть единственную дочь свою в зависимости от гнева или милости этого негодяя и сознавая, что увлекает за собой в бездну не только эти дорогие ему существа, на которых сосредоточились все его чувства, вся его нежность и любовь, и ту преданную, чудную женщину, которая всегда заменяла им мать, но еще и отца моего и меня!… О, надо только себе представить эту страшную душевную пытку, надо ее понять так, как понимал ее я, близко узнав его за эти три недели печального безмолвия и заключения! Какой ужасный ряд страданий пережил этот человек!… Сколько невыносимых унижений для такого героя, для его гордой, благородной души пришлось ему безропотно снести!… Какая мука для его честного, благородного и великодушного сердца!… Нет, право, Жан Корбиак слишком много страдал и слишком много испытал невыносимых мук, чтобы не приветствовать от души эту смерть, которая являлась для него желанной освободительницей. Как ни велико было мое горе потерять его, я не мог не сознать, что эта смерть являлась желанной гостьей.

— Нарцисс, — сказал он голосом слабым, но вполне отчетливым, — я сложил оружие!…

Ничто не в силах передать того чувства беспредельной боли и сожаления, какое овладело мной в тот момент, когда я услышал эти слова из уст непобедимого корсара. Я понимал, зная его, чего могло стоить такое признание его гордости. Судорожное рыдание сдавило мне горло, и, будучи не в силах ничего ответить на это, я упал 'на колени у его кровати и страстно прижался губами к его руке, которую он протягивал мне.

— Я сложил оружие, — повторил Жан Корбиак, — но не хочу уйти из этой жизни, не попросив у всех вас прощения, мои бедные дети!

— Ах, папа, дорогой мой папа! — воскликнула Розетта, — не говорите так! Мы все считаем за счастье и за честь разделить с вами вашу участь, какова бы она ни была!… Что значат беды и несчастья, если они обрушиваются на нас тогда, когда мы подле вас!… Скажите же ему, Нарцисс, повторите ему то, что вы говорили мне десятки раз, — что честь послужить под начальством Жана Корбиака выше всех других почестей и отличий!…

— Я знаю, что все вы любите меня, — проговорил умирающий растроганным голосом, — знаю ваши золотые сердца, знаю, сколько в них самоотверженной преданности и любви. Но дай мне договорить все, дочь моя, не мешай высказаться теперь… Я очень много думал и размышлял в беспросветную длинную ночь этих трех последних недель. Я думал, вспоминал, размышлял, обсуждал и взвешивал все свое прошлое и настоящее и, так как в течение всей своей жизни никогда не задумывался произносить там, где это было нужно, решительный приговор над другими, то произнес его теперь и над собой и хочу сообщить вам его…

— Я — великий преступник, дети мои… Да, я много грешил в своей жизни и гордостью, и корыстью, и жестокостью! В такой момент, как настоящий, то есть когда человек стоит на краю своей могилы, он ясно видит все и может беспристрастно судить о своих поступках. Так вот, я часто украшал красивыми словами порой весьма низкие страсти… Вместо того, чтобы приобретать богатство трудом, я брал его просто насилием. Я считал, что мне все позволено, под предлогом, что я сражаюсь против врагов моей возлюбленной отчизны. Я презирал всякие договоры и считал себя одного полноправным судьей прав различных наций. Я попирал ногами все законы и, что еще хуже, лично пользовался ценою крови… Набрав среди разорения, гибели и смерти несметные богатства, я считал весьма простым и естественным завещать эти богатства моим детям…

Но вот теперь вы сами видите, что из этого выходит! Я сражен! И кем сражен?… Каким-то глиняным горшком, презренным мулатом, которого я не считал даже достойным быть последним солдатом в моем войске, которому я даровал жизнь по просьбе моей дочери шесть недель тому назад совершенно так же, как лет шесть тому назад дарил ей кукол и игрушки!…

Слеп тот, кто не понял бы этого урока и не сумел бы извлечь из него пользу для себя!… Насилие всегда вызывает насилие, и таким путем нажитое богатство не идет впрок!

Но что особенно ужасно и чего я никак не могу простить себе, так это того, что вы, не участвовавшие в грехе и преступлении, теперь вынуждены нести незаслуженное наказание… Если бы только Господу было угодно найти такое искупление, которым я мог бы снять с вас это наказание и навлечь его всецело на меня одного, о, как бы я был счастлив, с какой радостью я принял бы его!… Но даже и самой этой радости я не заслуживаю своей прошлой жизнью — я недостоин ее!… И вот я должен умереть, не зная, удастся ли вам спастись из этой пропасти, из этой страшной бездны, в которую я увлек вас за собой!

И старый корсар, будучи не в силах продолжать далее, замолчал на время. Две тяжелые слезы выкатились из его глаз и как бы застыли на его ресницах, между тем как в глазах его снова зажегся прежний огонь. Немного погодя он продолжал уже более слабым голосом, так как силы его заметно истощались.

— Но все же я не хочу совершенно отчаиваться. Я знаю, вы оба такого закала, что сумеете устоять против самых сильных невзгод. Но дайте мне только предостеречь вас от тех самых качеств, которые вместе с тем составляют вашу силу. Особенно ты, Нарцисс, помни мой завет и берегись, чтобы твоя отвага и беззаветная смелость никогда не переходили в дерзость и самохвальство, а твое чувство справедливости не превращалось в беспощадную жестокость!… Каюсь, когда было время, я сам не применял на деле этих советов, которые теперь преподаю тебе!… О, если бы я раньше осознал, что человек не должен и не смеет присваивать себе права самому лично расплачиваться за свои обиды, то мы, быть может, не дошли бы до того положения, в каком находимся теперь, и, умирая, я мог бы унести с собой надежду, что вы обретете мирную пристань…

Да, сын мой, если это счастье вам выпадет на долю, то мои дети будут всецело обязаны этим тебе. И я счастлив, что могу сказать тебе это. Да, твоей энергии, твоему терпению, выдержанности и хладнокровию будут они обязаны этим, — и пусть они никогда не забывают этого!… Прощай! Я завещаю их тебе, так как Жордаса, бедного моего друга, нет здесь, чтобы принять их из моих рук… Бедный Жордас! Скажи ему, если ты увидишь, что последняя моя мысль была обращена к нему!… Прощай, Розетта! Прощай, дитя мое… прости отца… Я вас люблю обоих и обоих благословляю вместе!…

Он замолчал. Розетта страстно целовала его уже похолодевшие руки, согревая их своими слезами и поцелуями.

— А где же Флоримон? — вдруг спросил умирающий.

— Он здесь, господин мой! — сказала Клерсина, поднося мальчика.

Ребенок нагнулся к отцу и крепко поцеловал его. Не вполне понимая, что происходит, ребенок инстинктивно чувствовал, что совершается нечто особенное. Что же касается старого корсара, то сердце его вдруг размякло при виде своего младшего ребенка.

— Дитя мое, дорогой мой малютка, — сказал он с невыразимым чувством нежности, — как бы я хотел руководить тобой в жизни, быть для тебя защитником и опорой… взрастить и воспитать тебя!… Но вместо того я же сам бросил тебя, нежный, чуть распустившийся цветочек, в этот водоворот!… Прости меня, дитя мое! Простите меня все!…

Умное и изящное личико ребенка вдруг сделалось ужасно бледным. Нежные губки его заметно задрожали под влиянием глубокого душевного волнения… но он не плакал и вдруг, как бы по вдохновению угадав, что более всего может утешить его отца, заговорил.

— Не огорчайся, дорогой папа! — проговорил он с такой твердой решимостью, какую трудно было ожидать от ребенка, — твой Флоримон нисколько не боится этих злых матросов, нисколько! Не правда ли, мама Клерсина?

Этот искренний и наивный порыв мальчика невольно вызвал бледную улыбку на устах умирающего корсара.

— Прощай, дитя мое, дорогой мой ребенок! — прошептал он. — Да благословит тебя Бог за то утешение, какое ты дал мне… Прощай, Клерсина, мой честный, верный друг!…

— Ах, папочка, мой милый, бедный папа! — заплакал мальчуган, сердце которого, переполненное чувством глубокой нежности к отцу, положительно надрывалось. — Зачем хотите вы опять расстаться с нами?… Останься здесь, дорогой мой папа, останься с нами!…

Жан Корбиак сделал последнее усилие, чтобы положить руку на белокурую головку своего маленького сына, затем закрыл глаза и остался недвижим.

Так умер он, так отошел в вечность этот человек, столько боровшийся и столько страдавший в своей жизни. Клерсина, подавляя рыдания, увела Флоримона в другую комнату. Мальчик думал, что отец его уснул. Розетта и я опустились на колени подле кровати и долго молились и плакали, удрученные этим страшным ударом, которого, однако, все мы так давно ожидали. И вот, во время того продолжительного раздумья, какое невольно вызывает в людях вид смерти, я принял в душе твердое решение — выказать себя достойным того залога, который мне поручил перед смертью Жан Корбиак. Я дал себе слово заменить его детям отца, но прежде всего необходимо было их спасти, а для этого я должен был опять выйти на битву с этими лютыми тиграми в человеческом образе там, на палубе.

Я встал, достал из ящика старый французский флаг, развевавшийся на судах Жана Корбиака в десятках и сотнях сражений, и накрыл им усопшего, оставив открытым одно лицо; затем, запечатлев на его челе сыновний поцелуй, тихо вышел из комнаты и бегом взбежал по лесенке на палубу.

На верхней кормовой палубе я застал Брайса и Вик-Любена, поджидавших меня. Океан уже совершенно успокоился, небольшой свежий ветерок вздувал все наши паруса, какие только можно было поднять на наших изуродованных мачтах. Небо тоже прояснилось, и обрывки туч понемногу исчезали, уносясь к востоку, а в яркой лазури неба лучезарное солнце стояло уже близко к зениту.

— А вот и погодка разгулялась. Теперь совершенно ясно, господин Жордас! — сказал боцман, увидев меня, — и вам можно будет сделать свои наблюдения…

В полдень, вооружившись всеми своими инструментами, я сделал обычные свои наблюдения и после вычислений был поражен получившимися при этом результатами. Оказалось, что мы находились на 46° 11' 12? северной широты и 7° 3' 3? западной долготы, то есть, иначе говоря, буря занесла нас в три дня почти к самым берегам Франции. Завтра, а быть может, даже и сегодня мы могли очутиться в виду Финистера. Это было до того невероятно, до того поразительно, что я едва смел верить самому себе и своим глазам, а между тем здесь не могло быть ни малейшей ошибки, а следовательно, и никакого сомнения.

— Следует ли им сказать всю правду? — мысленно спрашивал я себя с замирающим сердцем, подняв глаза на обступивших меня кругом бунтовщиков, которые с нетерпением ожидали услышать от меня результаты моих вычислений.

Какой-то внутренний голос говорил мне, что это было бы безумием, — и решение мое было принято немедленно.

— У меня получились такие невероятные цифры, что я положительно не могу им верить! — сказал я довольно развязно, желая выиграть еще пять минут. — Я должен снова сделать вычисление, чтобы проверить себя.

Все, по-видимому, приняли на веру мои слова и без затруднения согласились на эту отсрочку, но мне показалось, что Вик-Любен сильно встревожился этим и смотрел на меня взглядом еще более подозрительным и недоверчивым, чем обыкновенно.

«Ба-а! — подумал я, склонившись над своими вычислениями, — все они так глупы, что, право, можно рискнуть!… Сейчас или никогда!» И подсчитав целый ряд цифр, я объявил им вместо седьмого тринадцатый градус долготы, что составляло довольно значительную разницу…

— Иначе говоря, это значит, что мы на расстоянии трех или четырех суток пути от берега, если считать наш средний ход? — спросил Брайс, который за последнее время много возился с картой, внимательно изучая ее и требуя от меня различных пояснений относительно градусов, морских миль и вообще разниц расстояния.

— Да, приблизительно, — отвечал я, — но даже если бы нам пришлось пробыть еще дольше в пути, то и тогда тут не было бы ничего удивительного, так как нам не следует забывать, что мы наполовину лишились своих мачт, следовательно, не можем уже рассчитывать на прежнюю быстроту хода.

— А что, если бы мы оказались в виду берега завтра или же послезавтра, — спросил с коварной усмешкой Вик-Любен, в упор глядя мне в глаза, — удивило бы это вас?

— Без сомнения, — воскликнул я, стараясь не показать того беспокойства, какое возбудил во мне этот вопрос.

— Ну, а меня нисколько, — продолжал Вик-Любен, — я не так глуп, как, вероятно, полагают, и по записям нашего хода, которые только что изучал и просматривал в течение целых двух часов, полагаю, что мы должны быть в настоящий момент очень близко от берега, так как все время подвигаемся на восток…

Это заявление, по-видимому, произвело сильное впечатление на собравшихся матросов, с тревогой и беспокойством смотревших на меня. Я сразу понял, что здесь следует взять только нахальством и смелостью, не то я бесповоротно погиб.

— Предоставляю вам, — сказал я презрительно по адресу Вик-Любена, — предпочитать ваши предположения моим вычислениям… Но позвольте мне не питать особенного доверия к вашей математике… Я сообщил вам результаты моих вычислений… А остальное — дело не мое: можете верить или не верить, как угодно!… — С этими словами я встал, как бы желая взглянуть на судовой компас.

Мой уверенный тон, как казалось, рассеял подозрения и недоверие экипажа, но отнюдь не тревоги Вик-Любена, который последовал за мной.

— Послушайте, — сказал он строгим, внушительным тоном, — вы плохо делаете, если задумали меня перехитрить. Предупреждаю вас об этом! Часовые стоят на местах и смотрят зорко… И если, по несчастью, они завидят берег раньше назначенного вами времени, то клянусь вам, я гроша медного не дам за вашу шкуру, несмотря ни на какие договоры и условия!…

Но решение мое было уже принято. Однако, прежде чем приступить к осуществлению своего плана, я хотел испытать еще одно, последнее средство, — посмотреть, не повлияет ли смерть Жана Корбиака на жестокие, кровавые намерения Вик-Любена, явным доказательством которых являлось его видимая тревога и беспокойство относительно настоящего, действительного момента, когда мы будем в виду берега.

— Позвольте, у меня теперь совсем другое на уме, чем желание перехитрить вас и всех остальных! — сказал я, внезапно устремив на него прямо в упор пытливый, проницательный взгляд. — Мне не до того: командир Жан Корбиак только что скончался!…