Вы можете себе представить, с какой радостью я встретил эту весть о предстоящем дальнем путешествии.

Вспомните только, что мне тогда только что минуло восемнадцать лет, и что я до того времени не выезжал за пределы залива Сан-Мало… И вдруг ехать в Америку, да еще вместе с моим отцом, с которым мне так трудно и тяжело было бы расставаться в случае, если бы это стало необходимым! Да, это было положительно самым полным осуществлением моей любимейшей мечты! В одну минуту я собрал все свои необходимые пожитки и, хотя лег в постель, как мне приказывал отец, но положительно не мог сомкнуть глаз, — так меня волновала перспектива этого путешествия, этого столь неожиданного и внезапного отъезда. Во-первых, я видел себя наконец вступающим настоящим образом на путь моряка, о котором всегда мечтал и к которому всегда стремился. Кроме того, я предчувствовал в этом сообщении, сделанном мне отцом, как бы смутное обещание неизбежных сведений о нем самом и его прежней жизни.

Вероятно, он до настоящего времени считал меня еще слишком юным, чтобы посвящать меня во все свои дела, но теперь я надеялся, что он ознакомит меня с ними. Мне казалось, что это простое движение, которым он, не говоря ни слова, передал мне для прочтения записку, находившуюся в потайном ящичке маленькой модели, делало меня взрослым человеком, мужчиной.

Но каковы были эти секретные дела моего отца, к которым он, очевидно, был причастен, дела, требовавшие такого странного и столь необычайного способа корреспонденции? Этот вопрос даже не приходил мне в голову, тем более, что теперь я был уже почти уверен, что в самом непродолжительном времени узнаю все это в точности.

Одно, что я мог сказать и тогда уже с полной уверенностью, потому что слишком хорошо знал отца как человека, — так это то, что мне не следовало иметь ни малейшей тени подозрения в том, что дела отца, каковы бы они ни были, во всяком случае были дела вполне чистые, и если он считал нужным почему-либо скрывать их и окружать тайной, то, вероятно, имел на то свои вполне уважительные причины.

В семь часов следующего утра, крепко заперев все ставни и двери в нашем маленьком доме и отдав ключи от него нашему другу, отцу Ладенеку, мы пешком направились с отцом в Динар, неся за спиной свои холщовые мешки с необходимыми пожитками. В восемь часов утра небольшая лодочка высадила нас в Сан-Мало, а в десять мы уже заняли свои места на империале дилижанса, отправлявшегося в Гавр, куда и прибыли два дня спустя после нашего отъезда.

В то время Гавр не был еще таким громадным портом, как теперь, но и тогда уже имел большое значение: там можно было встретить флаги всех стран, и не проходило месяца, чтобы здесь нельзя было найти возможности переправиться прямым путем в любую часть света, в любой уголок божьего мира. А потому мы полагали, что нам придется прождать не более семи-восьми суток, чтобы найти судно, отправляющееся в Новый Орлеан. Однако, хотя этот город, как я не без основания полагал и затем вскоре имел даже случай удостовериться, был настоящей целью нашего путешествия, но отец мой почему-то предпочел добраться до него не прямым, а окольным путем.

Итак, мы отправились в Нью-Йорк на трехмачтовом судне, нагруженном шелковыми тканями, музыкальными инструментами парижских фабрик и прочими предметами парижской промышленности. Мы должны были совершить это путешествие в качестве пассажиров, кормясь на свой счет, как это постоянно делалось в то время и как это и теперь еще делается на коммерческих, торговых или фрахтовых судах. Это принудило нас с отцом запастись несколькими ящиками съестных припасов, не говоря уже о койках.

Конечно, мы не имели возможности пользоваться здесь всеми удобствами современных трансатлантических пакетботов, тем не менее, могу вас уверить, что путешествовать при тех условиях, при каких мы путешествовали тогда, было и очень весело, и очень приятно для молодого человека в моем возрасте. При этом следует сказать, что отец мой не забыл захватить с собой свой мешок с луидорами, которые теперь носил при себе в широком кожаном поясе, туго набитом этими червонцами.

Вечером, в самый день отплытия, сидя на одной из скамеек на кормовой части судна, едва мы только вышли в открытое море, отец мой вдруг совершенно неожиданно заговорил со мной и рассказал мне то, что я так страстно желал знать, а именно, причину нашего путешествия. Я не стану входить здесь во все те мелкие подробности, в какие он входил в разговоре со мной, но удовольствуюсь пока тем, что скажу вам, что мы пустились в этот далекий путь по просьбе лучшего друга моего отца, его прежнего начальника, человека, к которому он питал самое глубочайшее уважение, близкое к обожанию. Человек этот был известный французский моряк, Жан Корбиак, знаменитый корсар, известный на всех морях в продолжение целых двадцати лет под именем капитана Трафальгара, — имя, которое было взято им как вызов англичанам и как девиз своей программы.

Отец сообщил мне, что ему самому неизвестно, по какой важной причине Корбиак призывает нас в Новый Орлеан. Но в рукописи, которую я сейчас покажу вам и в которой занесена повесть «Капитана Трафальгара», вы найдете причины, вынуждавшие нас к различным мерам предосторожности, и желание, чтобы наш приезд совершился инкогнито. Мы, никем не замеченные, прибыли к назначенному месту свидания. Что меня особенно поражало в данный момент, так это благоговейное уважение и та восторженность, с какой мой отец отзывался о своем бывшем начальнике. После Жана Бара, говорил он, англичане не имели другого такого неумолимого и грозного врага, такого страшного гонителя и сильного соперника, как Жан Корбиак. Он со злобной радостью бросался на абордаж с криком: «Трафальгар!», вследствие чего его матросы и дали ему это самое прозвище, Капитана Трафальгара, которое он, в конце концов, сам утвердил за собой, и которое впоследствии вселяло страх и ужас в сердца его врагов.

Конечно, это время было позади. Уже более тринадцати лет мы жили в мире с Англией, но надо ли вам говорить, с каким сердечным восторгом я внимал словам отца, с каким энтузиазмом мое молодое и пылкое воображение приветствовало эту первую задушевную беседу со мной моего отца, это первое проявление его доверия ко мне?! Я начинал уже испытывать к этому Капитану Трафальгару в некоторой степени ту же преданность и любовь, какую питал к нему отец, и мне страстно хотелось поскорее увидеть его, узнать и, в свою очередь, послужить ему, как некогда служил ему мой отец…

У меня, однако, было еще очень много времени впереди и мне приходилось довольно долго ждать этого счастья, так как путешествие наше только еще начиналось, а в те годы на путешествие из Европы в Америку уходило немало времени; не то, что теперь, когда его можно совершить в девять, а иногда, говорят, даже и в шесть дней. Мы пробыли в пути ровно восемьдесят два дня… Да и не мудрено: временами, вследствие различного рода причин, мы, пожалуй, не делали даже и трех морских миль в сутки!…

Но в развлечениях мы не имели недостатка на судне, тем более, что со второго дня нашего морского плавания мы познакомились с одним чрезвычайно странным, забавным и любопытным попутчиком. Случилось это за столом. В первые сутки плавания он нигде не показывался вследствие того, что страдал все время страшнейшими приступами морской болезни. Мы только мельком видели его в тот момент, когда все соединились на судне, готовившемся к отплытию, причем он чуть было не опоздал: вся его забота и все хлопоты сосредоточивались в этот момент почти исключительно на черной кошке, которую он вел за собой на веревочке, как собаку, и на каком-то старом кожаном мешке, которым он, по-видимому, очень дорожил. Не успел он взойти на палубу, как уже исчез между деками, чтобы снова появиться на свет Божий лишь по прошествии полутора суток. Но вот обеденный колокол стал сзывать всех к столу, и в числе остальных явился к обеду и этот странный пассажир. Теперь ничто не мешало нам рассмотреть его самым основательным образом.

Это был человек лет пятидесяти, высокий, худой и тощий, сухой и желтый, вроде того, как изображают в карикатурном виде Дон-Кихота. Он с видимым удовольствием и гордостью носил свой костюм, сшитый по старинной моде времен, предшествовавших эпохе революции, и состоявший из французского фрака коричневого цвета, белого жилета с маленькими пестрыми цветочками, коротеньких ратиновых панталончиков до колен и пестрых, бледного тона чулок. При этом он, конечно, носил пудреный паричок и французскую треуголку, сдвинутую немного набекрень. В каждом из двух жилетных карманов были массивные часы с цепочками, увешанными множеством крупных брелоков и подвесок, болтавшихся на маленьком грушевидном брюшке, столь необычайном у людей худых и сухощавых, как этот господин.

Как раз подле меня оказалось пустое место. Он занял его, предварительно удостоив всех присутствующих за столом самым любезным и изысканным поклоном, затем поставив между ног свой кожаный мешок, привязал к спинке своего стула ту ленточку, на которой он водил неизменно сопровождавшую его черную кошку, и потом уже обратил свой взгляд на присутствующих.

— Легкое нездоровье, к счастью, только мимолетное, лишило меня удовольствия и чести раньше познакомиться с вами, господа! — сказал он чистым, довольно приятным голосом, сопровождая свои слова приветливой улыбкой. — Позвольте же мне исправить эту невольную ошибку и представиться вам. Шевалье Зопир де ла Коломб, креол по происхождению, намеревающийся впервые посетить страну своих предков.

Все сидевшие за столом подняли носы от своих тарелок. Что касается меня, то я невольно стал искать глазами ту личность, которую нам так торжественно представил наш новый товарищ. С минуту я спрашивал себя, уж не о кошке ли его идет речь, но затем я все-таки сообразил, что господин этот говорил о самом себе.

— Теперь, — продолжал он, — после того, как я имел честь представиться вам и заявить, кто я такой, — обратился он с самой изысканной любезностью и положительно сладкой улыбочкой к своему соседу справа, — теперь позвольте и мне, в свою очередь, узнать, милостивый государь, с кем я имею честь говорить?…

Сосед шевалье, толстяк с красным заплывшим лицом сердитого вида, злобно набросившийся на свой обед, точно ему никогда не давали есть, при этом обращении к нему так и остановился с ложкой в воздухе с недоумевающим, почти негодующим выражением глаз, взглянул на злополучного шевалье, пробормотав что-то вроде того, что его дела никого не касаются, и что никто не вправе беспокоить порядочного человека, когда тот обедает, и затем с новым усердием принялся уничтожать свои яства.

Однако, нимало не смущаясь и не огорчаясь такой необходительностью своего соседа справа, шевалье обернулся в мою сторону и с удвоенной любезностью обратился ко мне с теми же самыми словами. Благодаря моей природной застенчивости, мне кажется, я со своей стороны охотно бы последовал примеру и поведению краснолицего толстяка, но мой возраст не давал мне на это права. И я, скрепя сердце, покорился своей участи и, покраснев до ушей, назвал себя по имени и фамилии.

— Нарцисс Жордас!… — с усиленным пафосом повторил шевалье, как будто это имя казалось ему самой сладкой музыкой, самой дивной гармонией, точно он никогда не слыхал более благозвучного имени. — А-а! — воскликнул он, — какое поэтичное имя! А этот почтенный старец, что сидит подле вас, это, конечно, ваш отец?… Не так ли?

Я покраснел еще больше и утвердительно кивнул головой. Конечно, слово «почтенный», вполне подходило к моему отцу, но эпитет «старец» в применении к нему, да еще в устах живой мумии с лицом цвета пыльного пергамента, звучал как-то смешно и неуместно, так что я положительно не знал, смеяться ли мне или сердиться на моего соседа.

— Очень, очень приятно, милостивый государь! — воскликнул шевалье Зопир де ла Коломб, раскланиваясь перед моим отцом, причем даже слегка привстал со стула. Но в ответ на эту чрезвычайную любезность лицо отца моего заметно омрачилось и он сухо ответил на поклон, не проронив при этом ни слова.

— Вы, вероятно, отправляетесь в Нью-Йорк? — продолжал обращаться к нему неугомонный шевалье.

— Очевидно, да! — сухо и лаконично отозвался отец.

Надо вам сказать, что отец мой принадлежал именно к числу тех людей, которые терпеть не могут, чтобы их о чем-либо спрашивали, и положительно не выносят навязчивых людей.

— Скажите, какое счастливое совпадение! — воскликнул шевалье с видимым восхищением, точно это обстоятельство являлось для него особенной радостью. — Ведь и я тоже еду в Нью-Йорк!… О, благородный, славный город!… Бульвар Свободы!… Как чудно звучит это слово!… При одной мысли о той великой, благородной и великодушной борьбе, какую ты перенес, сердце наполняется гордостью!… А позвольте вас спросить, милостивый государь, что именно влечет вас в Новый Свет?

— Дела! — отрезал отец таким тоном, из которого было совершенно ясно, что все эти вопросы для него крайне неприятны и что он этим желает положить им конец.

— И меня также!… — продолжал шевалье, очевидно, не обратив ни малейшего внимания на тон отца. — Да, именно, и меня также призывают туда дела!… Дела по наследству, крайне запутанные, должен я вам сказать, дела, о которых я вам впоследствии расскажу подробно, потому что не люблю, поверьте мне, милостивый государь, оставаться в долгу у людей… вы вскоре сами будете иметь случай убедиться, что я умею платить людям доверием за оказанное мне ими доверие. Я расскажу вам всю мою историю. Я готов развернуть перед вами все тайны моего сердца — обнажить все сокровенные уголки моей души!…

— Разверните-ка лучше вашу салфетку! — довольно резко посоветовал ему мой отец. — Вы успеете еще рассказать все это после того, как пообедаете.

— О, я с благодарностью принимаю ваш добрый совет, милостивый государь ваше заботливое напоминание о потребностях реальной жизни. Да, увы! Приходится всем нам, время от времени, думать и о «жалкой плоти!» Как часто я совершенно забывал о ней, уносясь духом в область чистого чувства, за пределы этой жалкой земной жизни, и не знаю, что сталось бы со мной, если бы чья-нибудь дружеская рука не возвращала меня к этим суетным житейским потребностям, которые тем не менее так необходимы для земного существования!…

Наконец-то шевалье принялся за свой суп, который был уже теперь совершенно холодный. Но что ему было за дело до того; по-видимому, он даже вовсе не сознавал, что он ест, и едва только у него убрали из-под носа тарелку, как он тотчас же возобновил свою попытку завязать разговор со своим неприветливым соседом. Но вторично безжалостно побитый, он снова обратился ко мне, в надежде на более благоприятный результат.

— Я готов держать пари на что угодно, — сказал он, — что вы, мой юный друг, уже не раз мысленно вопрошали себя, что может заключать в себе этот кожаный чемоданчик?

Так он называл свою кожаную сумку, или мешок, который он таскал за собой даже к столу. Я признался, что, действительно, задавал себе этот вопрос.

— Вы, может быть, думали, что я ношу в нем все мое состояние? — продолжал он, — ведь век наш столь корыстный, что не признает никаких ценностей, кроме денег, не верит и не понимает, чтобы можно было дорожить чем-либо, кроме презренного металла. Но если так, то вы ошибались, мой юный друг, но ошибались лишь наполовину, — это, конечно, не деньги и не золото; то, что содержит в себе мой маленький чемоданчик, представляет собой отнюдь не меньшую ценность в моих глазах, если даже не большую… да-с, милостивый государь! — торжественно произнес он, обращаясь к своему соседу справа, который при последних словах шевалье насторожил уши. — Это мои мемуары, написанные александрийскими стихами; мемуары, с которыми я никогда не расстаюсь и в которых с поразительной верностью, как в зеркале, отразилась вся моя жизнь!…

Свирепый сосед снова принялся с удвоенным усердием и даже с каким-то озлоблением работать ножом и вилкой, проворно засовывая куски в рот и уничтожая их с особой поспешностью.

— В жизни моей нет ни одного такого даже самого пустячного события, — продолжал шевалье, — которое не было бы сейчас же занесено в хроники моих таблиц в стихах, могу сказать не хвастаясь, весьма красивых и благозвучных… Даже вчера, поверите ли вы, едва я успел взойти на судно, между приступами обрушившегося на меня ужасного недуга, даже более ужасного, чем вы можете себе представить, если сами того не испытали, я все же написал сонет! Воображение мое стало работать!… Это судно, это отходящее в море судно, прощающееся с родными берегами, это утлое судно, эта скорлупка, уносимая грозными могучими волнами океана, и крики отважных мореплавателей, пускающихся в неизвестный опасный путь, этих мореплавателей, которые служат нам путеводителями под бурным дыханием Эола, — все это не могло, конечно, не вдохновить меня!… Однако я не желаю сам вредить тому впечатлению, какое должны произвести мои стихи, приведя вам сейчас же самые удачные, самые выдающиеся места… Нет, нет… После обеда я прочту вам этот маленький экспромт, и тогда вы сами выскажете мне ваше мнение о нем. Я, конечно, могу и ошибаться… но мне кажется, я никогда еще не создавал ничего более грациозного и пикантного…

Взоры всех присутствующих были обращены теперь на эту оригинальную, забавную личность. Многие без стеснения смеялись ему прямо в лицо, другие, видимо, досадовали на этот неистощимый поток красноречия; к числу этих последних принадлежал, конечно, и мой отец. Что же касается лично меня, то, признаюсь, этот ореол поэта, которым себя окружил шевалье де ла Коломб. все же облекал его в моих глазах известным престижем. И его обещание прочесть нам после обеда стихи, написанные им вчера, не только не возмущало меня, как явная нескромность и навязчивость, но, напротив, чрезвычайно радовало меня, и я с нетерпением ожидал того момента, когда он начнет свое чтение.

Одному только Богу известно, в какой мере я имел случай удовлетворить свое любопытство в этом отношении!…

И то сказать, не часто на долю поэта, и в особенности такого поэта, как шевалье де ла Коломб, выпадает счастье встретить такого благосклонного и терпеливого слушателя, каким вначале был я!…

С этого момента я сделался особенным любимцем шевалье, который воспылал ко мне самой безумной любовью и положительно не отходил от меня. Переслушав бесконечное множество его стихов, я вынужден был выслушать еще и всю его историю, бесконечную, запутанную и в высшей степени бестолковую историю его весьма сомнительного наследства, за которым он теперь ехал в Америку, на основании какого-то письма из Нью-Йорка. Затем я выслушал историю его черного кота, его верного и неизменного Грималькена, которого он из игривости называл иногда «котом в сапогах» вследствие того, что у него все четыре лапки были белые.

Сколько ни ворчал, сколько ни возмущался мой отец этой глупой навязчивостью злополучного шевалье, несмотря на то, что даже и сам я начинал чувствовать томительную скуку, внимая бесконечно длинным фразам поэта, — ничто не действовало на него!… Когда шевалье Зопир де ла Коломб завладевал вами, то не было уже никакой возможности отвязаться от него или уйти из его лап. Даже краб, и тот не мог бы сравниться с ним в отношении цепкости. Порой он напоминал мне того морского деда, который такой тяжестью давил на плечи Синдбада-моряка…

И если бы он только чем-нибудь подал нам повод отвязаться от него хоть на время, — но нет! Вечно любезный, внимательный, предупредительный, всегда приветливый, ласковый и улыбающийся, он ни на что не обижался, ничем не оскорблялся, никогда и ни в чем не возражал, и при этом положительно осыпал нас, убивал, подавлял, изводил всякого рода вниманием, любезностями, предупредительностью, уступал дорогу, предлагая свое местечко в тени или на солнце, передавая нам все блюда за столом, словом, всячески стараясь угодить и услужить. Поэтому волей-неволей приходилось мириться с ним, таким как он есть: то есть самым несносным, самым бессодержательным из болтунов, самым навязчивым из людей, но при этом и самым кротким, ласковым, добродушным, самым безобидным и самым услужливым из живых существ. Даже и отец мой в конце концов примирился с ним и перестал на него досадовать и сердиться, добродушно подтрунивая, подшучивая и подсмеиваясь над этим преследованием, которому и он теперь покорялся, как чему-то совершенно неизбежному и неотвратимому. «Собственно говоря, — сказал он, пожимая плечами, — ведь это дело всего каких-нибудь нескольких недель. Как только мы высадимся в Нью-Йорке, так и избавимся от него, а пока можно и потерпеть».

И действительно, мы избавились от него тотчас же по прибытии в Нью-Йорк, но только благодаря тому, что пустили в ход настоящую военную хитрость, обманув бедного шевалье относительно той гостиницы, в которой мы рассчитывали остановиться по приезде.

Мы прибыли в Нью-Йорк в последних числах февраля 1829 года и решили прожить здесь ровно столько времени, сколько было необходимо, чтобы дождаться подходящего для нас маленького судна, отправляющегося к западу, — принять груз хлопка и сахарного тростника в Сан-Марко, на берегу Флориды.

Из этого маленького порта мы отплыли на каботажном судне предварительно в Пэнсаколу, затем в Мобиль и уж оттуда в Новый Орлеан. Лишь восемнадцатого апреля 1829 года, ночью, по суше мы прибыли наконец в Новый Орлеан.

Кстати замечу, что мой отец раньше постоянно начисто брил бороду и усы, проводя за этим занятием ежедневно до получаса, а волосы на голове по старинной моде заплетал в косичку. По приезде же в Нью-Йорк он перестал бриться, решив отпустить бороду, и там же совершенно остриг свои длинные волосы, которые после этой операции поднялись, точно щетина самой жесткой щетки. Кроме того, меня особенно поразила еще одна подробность в поведении отца, а именно: в Мобиле он приобрел большие синие очки, которые и стал носить, не снимая, под предлогом, что после дороги, вследствие влияния местных ветров, у него стали болеть глаза. Наконец, когда мы с ним стали подходить к Новому Орлеану, он сказал мне:

— Помни, Нарцисс, что здесь мы будем зваться не Жордасами, а Парионами!

И действительно, под этим самым именем отец приказал записать нас в книге приезжих в гостинице «Белый Конь», лучшей из гостиниц в этой части набережной. Кроме того, для пущего удостоверения наших личностей и удовлетворения любопытства почтенной госпожи Верде, содержательницы нашей гостиницы, отец добавил еще следующие сведения о нас: «покупщики сахара, прибывшие из Мобиля».

Конечно, это была сущая правда, потому что мы действительно прибыли из Мобиля, а также ежедневно имели надобность в сахаре к нашему кофе, а сахар этот нам, конечно, приходилось покупать, — но то количество сахара, которое нам пришлось бы купить в бытность нашу в Новом Орлеане, являлось, без сомнения, столь незначительным, что мне казалось, будто громкий эпитет «покупщиков сахара» звучал как-то уж чересчур хвастливо по отношению к нам. Как люди, слишком хорошо знакомые с континентальной блокадой и слишком бережливые по своим привычкам, выработавшимся в Европе по отношению ко всем колониальным продуктам, мы вдвоем с отцом тратили не более одного фунта в месяц. Как бы то ни было, но это коммерческое наименование, да весьма кстати выставленная на вид кучка старинных золотых луидоров, доставили нам особое уважение со стороны почтенной госпожи Верде и всех окружающих, так что за все три месяца, которые мы провели под кровом этой почтенной женщины, нам ни разу не пришлось пожаловаться на нее. Мы, действительно, прожили у нее целых три месяца, к немалому удивлению этой прекрасной женщины, которая время от времени весьма участливо осведомлялась у отца о том, как идут дела. Мы отвечали ей на это, что дела наши идут плохо и что цены на сахар все еще возмутительно высоки. Это было приблизительно все, что она знала о нас.

Я ежедневно выходил из дома, как бы для того, чтобы следить за колебаниями цен на рынке, но, в сущности, для прогулок по улицам города. Что же касается моего отца, то он почти безвыходно сидел в четырех стенах своей комнаты или же наслаждался воздухом в громадном тенистом саду гостиницы и только изредка выходил со мной вечером, когда уже совсем смеркалось, погулять по набережной.

Новый Орлеан, который и до настоящего времени наполовину французский, в 1829 году был еще совершенно французским городом. В ту пору не было еще и пятнадцати лет, как он подчинился законам Соединенных Штатов, и, несмотря на то, что с начала нового столетия население Нового Орлеана умножилось значительным числом янки, англичан и испанцев, тем не менее, коренное французское население города все еще оставалось преобладающим элементом не только в самом городе, но во всей дельте Миссисипи. Сам город, со своими прямолинейными улицами, по образцу улиц Версаля, с названиями улиц, непосредственно заимствованными оттуда, как например: улица Конти, улица Сент-Луи, улица Тулуз, улица Арсенала, — со своими лавками и магазинами, украшенными французскими вывесками, на которых красовались французские имена и фамилии, со своим типичным, чисто французским типом и характером, мог бы совершенно свободно быть принят как за один из городов Бретани или Нормандии, так и за город великой американской республики. Вам, конечно, известно, что Новый Орлеан был основан в 1718 году в устье Миссисипи господином де Биенвимгом, генерал-губернатором Луизианы, куда в продолжение целой половины столетия стекалось очень значительное количество французских эмигрантов.

Вы, конечно, не забыли и того, что эта колония, которая была театром и местом действия бесплодной попытки Ло и его компании акционеров, тем не менее, по прошествии нескольких лет, стала одной из лучших колоний, какие когда-либо имела Франция. Однако это отнюдь не помешало герцогу де Шуазейлю уступить ее в 1762 году Испании, к великому огорчению и отчаянию всех обитателей колонии и креолов, мнения которых даже не спросили в этом деле и которые вследствие этого постоянно протестовали против этой сделки. Вы, наконец, помните, вероятно, и то, что эта дивная страна была возвращена нами при Наполеоне, который уплатил за нее в 1801 году Испании весьма значительную сумму и затем, три года спустя, снова продал ее Соединенным Штатам. Но Новый Орлеан покорился американскому владычеству лишь в 1814 году, после того, как долго геройски боролся под предводительством генерала Жаксона против общего врага, Англии, которая от него не раз терпела поражение. Конечно, все это известно каждому, но я все же хотел напомнить вам об этом, чтобы вы лучше могли понять, до какой степени этот Новый Орлеан пятнадцать лет тому назад, до начала этих событий, был безусловно французским городом во всех отношениях.

Это заставило меня еще более полюбить и привязаться к Новому Орлеану, где я чувствовал себя совершенно как дома. И если бы не громадное количество негров, прибывших сюда главным образом из Ямайки и Сан-Доминго, и чисто тропический характер климата и растительности, — я бы готов был думать, что нахожусь где-нибудь во Франции. Во всяком случае, я действительно находился в Новом Орлеане в точном смысле этого слова.

Во время моих ежедневных прогулок я не ограничивался одними только улицами города, нет, я любил также бродить по окрестностям, изучать всю дельту Миссисипи, где каждое название напоминает о французах и французских интересах, как, например, озеро Понт-Шартрен, Гран-Лак, остров Бретонов, залив Де-Ла-Шанделер и тому подобное. Я любил бродить по болотам, поросшим высокими тростниками и как бы прорытым местами проточинами «Отца Вод», где мириады водяных птиц, зайчиков, змей и крокодилов, кишевшие здесь в изобилии, являлись для моих охотничьих подвигов готовой и легкой добычей. Сюда я ежедневно отправлялся со своим старым, купленным за три доллара с разрешения отца, на улице Сант-Анны, ружьем, и ни из одной из своих экспедиций не возвращался с пустыми руками, а каждый раз приносил с собой что-нибудь для стола, какое-нибудь добавочное блюдо, весьма одобряемое нашей любезной хозяйкой, госпожой Верде. Иногда я добирался до той части берега, где прибрежье представляло собой дюны тонкого, мягкого, почти белого песка, защищенные со стороны моря громадными устричными мелями и длинным рядом прибрежных шхер. Здесь я находил постоянно в огромном количестве различных водяных птиц, совершенно неизвестных на берегах Бретани, невероятной величины пеликанов и яйца различных пород птиц в совершенно неимоверном количестве и разнообразии.

Все это чрезвычайно занимало и интересовало меня, и время шло для меня незаметно, несмотря на то, что, по какому-то безмолвному соглашению с отцом, я не старался сближаться ни с кем из моих сверстников, с которыми мне нередко приходилось встречаться во время моих странствований, да и вообще не заводил никаких знакомств…

Капитан Нарцисс Жордас дошел до этого места в своем рассказе в тот момент, когда нам пришли сказать, что обед готов.

Капитан тотчас же поднялся со своего кресла и, подойдя к своему старинному бюро, достал из него довольно объемистую тетрадь, исписанную крупным твердым и четким почерком, все еще достаточно разборчивым, хотя чернила и выцвели, и вручил ее мне.

— Что это? — спросил я.

— Это повесть Жана Корбиака, Капитана Трафальгара, написанная моим отцом Ансельмом Жордасом. После того, как вы прочтете эту повесть, вы будете знать не только всю историю этого человека, но и саму его личность, и мне останется только рассказать вам его конец и те события, в которых отец мой и я вынуждены были принимать самое непосредственное участие. Кроме того, вы найдете в этой тетради и объяснение тех причин, вследствие которых мы были вынуждены сохранять строжайшее инкогнито с самого момента прибытия нашего в Новый Орлеан и во все время нашего пребывания там.

Запрятав за пазуху полученную мной от капитана Нарцисса Жордаса рукопись, я последовал за ним в столовую, а вернувшись домой, тотчас же с жадностью голодного волка накинулся на содержание тетради, содержащей историю Капитана Трафальгара, которую я и позволил себе переписать дословно с разрешения моего почтенного и уважаемого друга, капитана Нарцисса Жордаса.