Я в Токио, на холме, где разместились «гостиницы любви». Она идет на два-три шага впереди меня. На ней черное платье без рукавов и короткое пальто. Черные туфли на каблуках. На этом холме – тридцать или сорок маленьких заведений, комнаты в них сдаются по часам. При входе, возле двери – панель с подсвеченными фотографиями всех свободных комнат. Возле каждой фотографии воткнут ключ. Если вынуть ключ из щели, подсветка пропадает. Комнаты все разные. Мы входим в нашу, и я закрываю дверь. Она достает из мини-бара пиво. Коврик золотистый, в центре вышит дракон. На потолке и по обе стороны от кровати – зеркала. Теперь она стоит у окна. Занавески золотистые, кресла голубые, бархатные. Телевизор выключен. Радио включено. Звучит американская песня в стиле биг-бэндов пятидесятых, но поют, конечно, по-японски. Пахнет духами. Это не дешевые духи, как в кино, и не приторные духи, как в борделе. Это не тот запах духов, которым перебивают худший запах,– просто легкий, приятный запах духов. В любом случае это не ее духи, их запах вовсе ей не подходит,– этими духами пользовался тот, кто до нас занимал нашу комнату.
Она торопится. Ей скоро нужно быть в другом месте.
Я не располагаю всем временем на свете. Говорит она.
Не все зависит от тебя. Говорит она. Существует по меньшей мере миллион вещей, которые ты не в силах изменить. И все они важные.
Она уверена, что я ее понимаю, но на самом деле я точно не знаю, о чем идет речь. Я закуриваю, и она злится, поскольку считает, что целовать курящего мужчину – все равно что вылизывать пепельницу.
Она все еще не сняла пальто, но мне знакомо ее платье и я уже могу представить плечи.
Жарко. Окна закрыты. Если все здание вокруг этой комнаты будет охвачено пламенем, здесь не станет жарче, чем сейчас.
Вещи, которые от меня не зависят, говорит она, мне никогда не удастся изменить, да и другие, которые вроде бы мне подвластны, вероятно, тоже. Потом она замолкает так надолго, что я пугаюсь – как пугается проснувшийся среди ночи ребенок, не узнавая звуков собственного жилья. Я не могу ничего построить, говорит она, а будущее зависит от того, что мы построим сейчас, от всего, что мы пока еще не построили. Потом она снимает пальто и швыряет на постель. Я включаю телевизор и беру еще одно пиво. Дверь в ванную приоткрыта. Ванная вся позолочена. А она уже почти совсем разделась. Она почти на меня не смотрит. В каждой руке она прячет по мертвому зверьку. Это женщина, зажатая между воспоминаниями и предчувствиями. Как гигант разорванный надвое парой диких коней. Привязанный за руки и за ноги к двум коням, скачущим в разные стороны.
Она говорит: «Это ужасное место».
Но я с ней согласиться не могу.
Теперь мы стоим у дверей одной из этих «гостиниц любви» в квартале Сибуя. Мы еще не вошли, но определенно собираемся это сделать. Гостиницы лепятся одна к другой по всему холму. Мы наудачу выбираем маленькое французское заведение. Она спрашивает, бывали ли мы здесь когда-нибудь раньше, а я не знаю, что ответить. На ней пошитое на заказ красное платье, перехваченное на талии лентой. Поверх платья на ней надет черный плащ, хотя дождя нет и, кажется, не было целый день. Мы изучаем подсвеченные фотографии на панели рядом с дверью. Занятых комнат мало. Я вытаскиваю ключ, соответствующий простой комнате с голубым ковриком и фотографиями диких животных на стенах, но ей больше нравится белая комната с зеленым покрывалом на кровати. Комната, похожая на операционную. Я вставляю обратно вынутый ключ, и фотография, которая на несколько секунд погасла, снова подсвечивается. Я вытаскиваю ключ, соответствующий операционной, и фотография тут же гаснет.
– Где ты был целый день?
Я не знаю, где был целый день. Я даже не представляю, о каком целом дне идет речь.
– Я гулял.
– Целый день?
Сейчас около трех. Я это знаю, потому что в коридоре висят часы. Часы вмонтированы в фотографию водопада. Вода на изображении мерцает, и при известной доле идиотизма можно подумать, что она движется.
– Весь день? – снова спрашивает она.
Для нее в три часа день уже окончен. Если она так хочет. Также может случиться, что день начинается в десять часов вечера. Это уж как она пожелает. У нее в руках мера всех вещей.
– Я гулял по парку Ёёги-Коен.
– Тебе ведь не нравится этот парк.
– Теперь нравится. Мне нравится сидеть у реки. Там, где мы однажды лежали, пока не собрали на себя всех гусениц.
Она говорит, что помнит этих гусениц, и смеется. Она смеется, когда я вставляю ключ в щель. Смеется, когда мы заходим в комнату. И все еще смеется, когда я наконец закрываю дверь.
Она боится катастроф.
– Среди искореженных железяк, которые раньше были самолетом, слышен детский плач.
– Что?
– В газете пишут. Среди искореженных обломков самолета слышен детский плач. На телах мертвецов в беспорядке валяются фотоснимки. Люди везут из отпуска кучи фотографий. Фотографий на самом деле больше, чем кажется: есть еще снимки в камерах. Некоторые можно проявить, некоторые – нет. Некоторые из снимков сгорят в пожаре, вечном спутнике авиакатастроф.
– Не читай таких вещей.
– Почему нет? Дождь не падает на человека живущего по погоде.
– Что это еще за хрень?
– Вера катастрофы всегда оказывается сильнее чем вера жертв.
– Не все самолеты падают.
– Точнее будет сказать, что не все самолеты не падают. Мы так и будем на них летать, пока не подойдет наш черед?
У нее мания читать газету в ванне; газета, конечно, намокает, а часть, которая не намокает, влажнеет от пара, да еще – как будто и этого мало – газета мешает мне смотреть на ее тело.
– Знаешь, что меня пугает больше всего? Она, видимо, не знает, потому что молчит.
– Твой страх. И скрытое за ним возбуждение.
– Забавно: а вот меня больше всего пугает твое бесстрашие.
– У меня столько же страха, сколько у самого боязливого человека. Хотя, наверное, это другой страх.
– Не бывает другого страха. Страх всегда один и тот же.
– Не совсем.
– Не совсем?
– Не совсем. Твой страх начинается, когда самолеты падают, а мой – когда самолеты приземляются.
Теперь я сижу на кровати в номере отеля «Роппонги». Он не из тех «гостиниц любви» на холме – это тоскливый, маленький и пышный японский отель. Телевизор работает. Говорят о цепной реакции самоубийств всех этих виртуальных звезд. А она сейчас в душе. Я с кровати слышу плеск воды. Только что мы трахались. Я все еще голый. Размышляю о том, как сложилась бы моя жизнь, если бы она не была в душе, если бы она не могла выйти из ванной в любой момент. Я представляю, как бреду по улицам Акасаки. Захожу в бары. Сижу под автомобильными и железнодорожными мостами.
Я представляю, как сижу на той же самой кровати, трачу часы ни на что. Смотрю телевизор, не шевеля ни пальцем,– просто ради любопытства узнать, что делает время с человеком, когда он ничего не делает со временем. Я представляю, как захожу в универмаг «Парко» и покупаю рубашку, которой она никогда раньше не видела и которой никогда не увидит. Я представляю себе цвет этой рубашки, волнуясь так же, как волнуется мальчишка, сидящий за своей партой с утра в понедельник и пробегающий неимоверную дистанцию, которая отделяет его от пятницы.
Она выключает воду, но я знаю, что она потратит еще много времени на свои кремы в маленьких тюбиках.
И тогда возникает воспоминание о моем детстве. Я рядом с оконным стеклом, в руке у меня камень. Глядя на целое стекло, я не могу представить его разбитым. Спустя секунду после того, как камень брошен, ситуация меняется на противоположную: глядя на разбитое стекло, я не могу вспомнить его целым. Думаю, это по той же причине, по которой человек, только что перешедший через мост, уже не уверен, что был на другом берегу.
Она наконец-то выходит из ванной и возвращается в комнату, словно бы никогда ее и не покидала.
Что за странная вера в прошлое. Ее воспоминания непогрешимы. Имена собак и их хозяев, номера школьных автобусов и цвет всех туфелек, которые она носила в детстве. В общем, беспокоит меня такая память. Я могу избавиться от всех призраков но ее призраки все равно меня не отпустят. Если из ее тела вытащат пулю, она всегда будет носить ее на шее. Так она сама мне сказала.
В «гостиницах любви» на холме Сибуя в дверь никогда не звонят, поэтому когда в нашу дверь звонят, мы сначала пугаемся, а потом тотчас же одеваемся. Когда я выхожу в коридор, горничная говорит мне что-то, чего я не понимаю, но определенно ничего хорошего это не означает. Дверь в соседнюю комнату открыта, так что я подхожу посмотреть, в чем проблема, а проблема состоит в безжизненном теле мужчины, одетого в безукоризненно элегантный кремовый костюм, лежащего на коврике в луже собственной крови. Вены аккуратно взрезаны изящным бритвенным ножичком с ручкой из слоновой кости, упавшим в нескольких сантиметрах от тела.
Какое-то время я стою в дверях, смотрю на труп этого мужчины с тем удивлением, с каким смотрят на магический фокус, зная, что все одновременно и правда и ложь.
Она тоже выходит в коридор и тоже подходит к двери, а потом стоит и смотрит на тело с таким же удивлением.
Конечно же, мы убираемся оттуда раньше, чем приезжает полиция.
Сегодня я в Токио, живо заинтересован ковриком синего цвета, а она спит. Я закинулся «капельками», поэтому очень внимательно отношусь к линиям на синем коврике, я рассматриваю эти линии с таким же усердием, с каким гадалка рассматривает линии на руке великана. Теперь мне ясно, что пока один из двоих спит, другой обязательно вопрошает о будущем. Что делают родители, пока дети спят? Пытаются расшифровать знаки. Путешествуют на цыпочках по минному полю, готовые выкапывать мины кончиком ножа. Так двигаюсь и я: ползаю по ковру, добросовестно пытаясь разрушить ловушки завтрашнего дня.
Я достаю из шкафа ее шубу на случай, если завтра будет холодно. Но не долгополую шубу русской княгини, а ее серое короткое пальто французской студентки, потому что вероятность снегопада равна нулю.
На случай дождя я достаю ее резиновые сапоги, но потом достаю и ее высокие кожаные сапоги – на случай, если дождя не будет.
Из ее чемодана я достаю три абсолютно непохожих платья – в расчете на разные, но одинаково возможные температуры.
Я ищу ее перчатки, но безрезультатно. Зато вот натыкаюсь на ее солнечные очки и сам себя убеждаю, что завтра – абсолютно точно – нужно будет беспокоиться насчет солнца, а не насчет мороза.
Я выхожу в коридор, чтобы определить местонахождение всех аварийных выходов.
Мне хотелось бы думать, что, пока я сплю, она занимается тем же самым.
Кстати сказать, в коридоре я встречаю симпатичного японца, вступившего в неравную битву с автоматом для колотого льда. Позвольте помочь вам, друг мой. Эти машины – измышление дьявола. Мой друг возвращается к себе с кубиками льда, заботливо завернутыми в большое полотенце. Я достаю банку пива из автомата для пива. Из автомата для шоколадок я ничего не достаю.
Вернувшись в свой номер, я снова ложусь на синий ковер и, когда проходит беспокойство от. «капелек», безмятежно засыпаю – как засыпает среди джунглей утомленный патруль.
Лето, которое не принесло никакого счастья. И все-таки, когда она заканчивает одеваться, я думаю, что уж если это не работает, то не сработает уже ничего.
Разве Токио – не невозможный город? Разве мы не лезем на гору по самому крутому склону?
И, вообще, на что мне сдался костюм? Но она настаивает на своем, так что, кажется, придется мне обзавестись костюмом и даже галстуком, и это, если уж совсем начистоту, даже и неплохо, потому что в пиджаке я становлюсь совсем другим, а это всегда хорошо.
Перед зеркалом одного из волшебных магазинов Синдзюку мне остается только одно: в конце концов согласиться, что все последнее время я занижал значение моды. Теперь вдруг мне начинает казаться, что хорошо одеваться – не менее важно, чем хорошо говорить, хорошо есть, хорошо путешествовать, хорошо жить, хорошо умирать. В общем, безумно важно.
«Попробуем другой галстук?» – предлагает внимательный японский продавец, управляющийся со своим английским так же неуклюже, как заклинатель змей с треснувшей дудкой.
Попробуем.
А она, конечно же, смеется. Потому что глядящий в зеркало напуганный мужчина пробуждает такую же нежность, как и чета новобрачных, в молчании идущих по новому дому, еще не зная, купят они его или нет.
«Великолепно»,– говорит продавец, когда я заканчиваю возиться с узлом галстука.
«Великолепно»,– говорит она, больше глядя на мужчину в зеркале, чем на меня.
«Великолепно»,– в конце концов говорю и я, глядя на того же мужчину. Я вижу то же, что видят они.
Потом мы ужинаем в изысканном французском ресторане на Хараюку, потом занимаемся любовью в маленькой комнатке нашего отеля в Сибуя и потом, наконец, засыпаем.
– Какое письмо? – говорит она.
– Письмо, которое ты послала домой. Совершенно не обязательно, чтобы все знали, что тут происходит.
– А что тут происходит?
– Не знаю, я не читал твое письмо. Но я просто не могу выносить твою вечную писанину. Не все заслуживает внимания.
– Сейчас я не могу знать, что заслуживает внимания. Потом, со временем, все обретет свой истинный размер.
Мы сидим в небольшом суси-баре на Хараюку. Мне нравится, что она все время пишет. Она все записывает. Строчит на салфетках и отсылает письма домой. Письма на свое собственное имя. Не упускает ничего. Прогулки, поезда, собаки, поцелуи, аварии на дорогах, таблетки. На самом деле я не знаю, о чем она там пишет. Но она пишет. Это уж точно.
– Что тебя так пугает? – говорит она.
– Наверное, я сам через многие годы. Необходимость нести груз всего, что я говорю или делаю сейчас, что бы это ни было. Видеть свое лицо на фоне всех городов. Встречаться с этим лицом всякий раз, вернувшись в Токио или Прагу, или куда я еще поеду.
– А мое лицо?
– Что такое с твоим лицом?
– Ты боишься встретиться и с моим лицом?
И тогда на память мне приходит фотография, снятая на реке Сайгон. У нее тростниковая жердь в одной руке, кулак второй сжат. Зато на лице улыбка.
И вот я в сортире виски-бара, в зале играет команда неопанков, мешает с дерьмом темы из «Карпентерз», на полу валяется почти совсем голая японка лет тринадцати, а рядом парень чуть постарше, тоже японец, одетый в кожаный комбинезон. Молния распахнута до паха, хрен наружу, а мне кто-то только что врезал, потому что я чувствую удары своего сердца верхней губой, а поглядевшись в зеркало, замечаю, что с губы каплет кровь, а девушка, хоть и смотрит на меня,– вроде как в обмороке, а парень, видимо, совсем удолбался, а ее рядом нет. Ее нет в виски-баре. В отеле тоже, но она, несомненно, в Токио, как и я, хотя мы и не вместе, и я просто надеюсь, что она проводит время лучше, чем я, потому что здесь все начиналось вполне прилично, а теперь превращается в кошмар. В следующую секунду в туалет заходят два громилы, заходят не без труда, поскольку маленькая японка почти полностью забаррикадировала собой дверь, и пока громилы протискиваются и орут, мне удается занюхать еще горстку кокаина – как раз перед тем, как один из них выбивает пакет у меня из руки. После этого, само собой, пора на улицу. Мы пересекаем зал на невообразимой скорости, если учесть, что там внутри столько народу, что крайне трудно протиснуть от стены к стене даже кредитную карточку. Еще до того, как мы выбираемся наружу, один из моих друзей наносит мне удар по башке, избежать которого совершенно не в моих силах. На какой-то миг красный цвет полностью оккупирует мою голову. Это вроде знамени, которым машут перед гоночным автомобилем, если заезд почему-то отменяется. Не могу точно сказать, к чему относился этот удар, поскольку вообще-то я шагал послушно, даже не протестовал. Вероятно, этим людям, этим бедным животным, которые работают вышибалами в баре, в конце концов становится проще ударить тебя, чем не бить. Так же как для Гитлера проще было захватывать Польшу, чем играть на скрипке.
Я сижу напротив двери в виски-бар, а куча народу ждет очереди на вход.
Все одеты с иголочки, абсолютно законопослушны, соблюдают очередность.
На мобильном телефоне я вижу ее сообщение, присланное больше часа назад.
Сообщение гласит:
«Я все еще думаю о тебе».
Она вполне способна иметь детей. Гинеколог международной страховой компании подтвердил это сегодня утром. Остается узнать, подхожу ли я ей как мужчина по генетическим показателям. Возможно, что и нет, ведь мой отец в прошлом алкоголик а мать работала в цирке. Однако, как бы то ни было я очень, очень рад. Потому что женщина, которая знает, что способна зачать, подобна киту, который знает, что способен проглотить всех рыб в море стоит лишь распахнуть пасть. Раз уж речь зашла о китах, пока мы ищем достойный ресторан, чтобы отпраздновать новость, я чувствую себя маленьким Ионой, поместившимся и, конечно же, плененным внутри нее. Ее размеры и власть меня пугают, и в то же время я, как и Иона, не могу не чувствовать странной уверенности. Жизнь внутри нее меня умиротворяет. Как тюрьма успокаивает трусов, а виселица – плохих танцоров.
Желтые цветочки в императорском саду Фукиягэ несут добрые предзнаменования. Она рассказывает мне о путешествии по прибрежному шоссе из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско. Конечно, вела машину она. Я только следил по автомобильной карте. Холмы Большого Юга напомнили нам холмы Ирландии. Кажется, во время этого путешествия мы были невероятно счастливы. Она даже задавалась вопросом, будем ли мы так же счастливы когда-нибудь еще. Я снова напуган ясностью ее воспоминаний и ясностью ее предчувствий. Она – это армия, а я – безоружный бродяга.
– Я знала, что ты никогда не будешь носить кимоно.
Она говорит про кимоно, которое заказала для меня во Вьетнаме, в одной из швейных мастерских Хой-Ханга, возле реки, впадающей в Китайскую бухту.
Кимоно надето на мне. Я сижу в красном кресле перед телевизором в моем шелковом серебристо-голубом кимоно, но она знает, что ходить в нем я буду не часто, что, возможно, однажды сняв его, больше уже не надену.
– Откуда ты столько знаешь?
– Ты не человек кимоно. Никогда им не был и никогда им не будешь.
– Люди меняются.
– Нет, люди становятся хуже. Вот и все.
– Почему ты мне раньше этого не сказала?
– Чего «этого»?
– Почему ты не предупредила меня в Хой-Хан-ге, прежде чем эти шикарные портнихи сняли с меня мерку?
– Ты был в упоении. Ты прикасался к шелку, как прикасаются к сокровищу.
– Шелк мне все еще нравится. Это великолепный шелк.
– Казалось, от абсолютного счастья тебя отделяет всего одно кимоно.
– Но ты же знала, что это не так. Ты видела заранее, как я целых два месяца буду сидеть здесь, пытаясь привыкнуть к этому дурацкому кимоно. Ты уже видела поражение кимоно, как будто побывала в будущем и вернулась обратно.
– То, что кто-то может знать будущее, не значит, что он может его изменить.
По телевизору в прямой трансляции передают смертную казнь из тюрьмы в Аризоне.
Она ищет свой бумажник, находит, пересчитывает деньги, чмокает меня и предлагает встретиться через два часа в цокольном этаже «Бункамуры», что кажется мне великолепной идеей, поскольку в цокольном этаже «Бункамуры» есть по меньшей мере дюжина замечательных ресторанов.
Когда она выходит из комнаты, я не могу не почувствовать себя одетым в одежду другого мужчины. В общем, я еще довольно долго сижу внутри моего бесценного кимоно, абсолютно неподвижный.
Я просматриваю объявления на мониторе такси. Уже поздно. Мы проезжаем совсем рядом с этой смешной Токийской башней, скопированной с Эйфелевой. На тридцать метров выше и в тридцать раз глупее.
Я сижу в баре одного из бейсбольных центров, где японцы запираются в маленьких двориках, обнесенных изгородью, и лупят по мячам, которые с неистощимым терпением выпускает машинка. Десять маленьких зарешеченных двориков, каждый с разной скоростью вылета мяча. Большинство питчеров – это пьяные конторские служащие. Когда они мажут по мячам, галстуки закручиваются у них вокруг головы. У некоторых, несмотря ни на что, получаются неплохие удары, и тогда они вопят, как будто находятся посреди стадиона, каждый из них – одновременно и игрок, и публика. Почти все приходят одни.
Я не умею играть в бейсбол. Я такой битой не попал бы даже в Панаму, но что-то меня успокаивает в том, как эти люди попадают, и мажут, и отдуваются, и ждут нового мяча, а иногда выдают хороший удар, засаживают мяч в решетку. Мне нравится идея игры в одиночку, игры, которую никто не видит, в которой мячи, точные или смазанные, куда бы они ни летели, никогда не улетают далеко.
А есть еще лужайки для гольфа, такие же маленькие – металлические выгородки на террасах многих зданий. Японцы обожают устраивать невозможные игры.
Она сидит рядом со мной, глаза закрыты. Мы выпивали. Клерки снуют по бару со своими битами в руках и смотрят на ее ноги. На ней короткая юбка и сандалии на каблуке. Она сидит на красном табурете, соседнем с моим, положив голову на стойку. У нее очень красивые ноги. На какой-то момент мне хочется стать одним из этих японских конторщиков, покидающих свои клетки в поту, с засученными рукавами, и подходящих к барной стойке – только ради того, чтобы посмотреть на ее ноги.
– Знаешь, в чем твоя проблема?
Она сидит на полу, пьет чай и перебирает свои фотографии. Я стою посреди комнаты и пью пиво. Разумеется, я не знаю, в чем моя проблема.
– Твоя проблема в том, что ты не тот человек, на которого можно рассчитывать. Тебя нет на фотографиях.
– На каких фотографиях?
– Не важно на каких, потому что тебя нет ни на одной. На снимках только я. Словно бы это были только мои путешествия.
Я смотрю на разбросанные по полу снимки, и действительно, меня вроде бы нет ни на одном.
– Попробуй поискать. Я помню, в Ханое ты меня снимала. Где-то она должна быть. И в самолете тоже. Ты снимала меня в самолете. В этом я уверен.
– Ну вот,– говорит она,– у меня есть твоя фотография, ты спишь в самолете. Как будто я путешествую в одиночку.
– Но ты путешествуешь не в одиночку. Я здесь, хоть меня и нет на снимках.
– Ты здесь, но почему тебя нет на снимках? Ты когда-нибудь об этом задумывался?
– Мне не нравятся фотографии.
– Мои тебе нравятся.
– Твои – да. Мне не нравятся мои.
– Вот в чем проблема. Теперь ты понимаешь?
– Нет.
– Твоя проблема в том, что через много лет ты сможешь все отрицать, потому что ты не оставил доказательств. И это заставляет меня сомневаться в вере в нас, которая сейчас у тебя есть.
– Я кое в чем не разобрался.
– В чем?
– Да ни в чем на самом деле. Ты хочешь меня сфотографировать?
– Я не хочу тебя фотографировать. Я хочу, чтобы ты был на снимках. Хочу, чтобы перестал с ними бороться. Я хочу видеть тебя рядом со мной, в Токио, через целую кучу лет.
Мы еще не завтракали. Она рассматривает фотографии на полу. Я все так же стою, пью пиво. Я по-прежнему не знаю, в чем моя проблема, но предполагаю, что не хочу быть в Токио через целую кучу лет. Предполагаю, что через целую кучу лет я хочу быть где-нибудь в другом месте.
Вот я и в Токио, и ветер дует с такой силой, что ей кажется, будто кто-то спрятался на балконе и стучит в стекла,– но на маленьком балкончике никого нет. Поместился бы цветочный горшок, но, безусловно, было бы глупо вверять растение заботам постояльцев, потому что люди в этих гостиницах на холме сменяются каждые два-три часа – и приходят сюда лишь для того, чтобы заняться сексом.
Мы явились за тем же самым, хотя, разумеется, у нас есть другая гостиница, нормальный отель, где мы разговариваем, спим и иногда тоже занимаемся сексом, но здесь, на холме, все получается лучше, потому что мы каждый раз заходим в разные комнаты. Поэтому мы часто трахаемся на полу или у зеркальных стен. Когда я раскрываю дверь на балкон, все в комнате оживает, и простыни взлетают над постелью, и дверь в ванную хлопает с такой силой, как будто сотрясается все здание. Когда я закрываю дверь, все успокаивается. Она голая, и ей страшно, и волосы упали ей на лицо, как будто она вела машину с откидным верхом. Я тоже голый.
– Боже мой. На секунду мне показалось, что мы отсюда вылетим.
Потом она зажигает лампу рядом с кроватью, потому что небо снаружи потемнело так внезапно, что водители машин даже не успели зажечь фары, а фонари, конечно, еще не горят, и все приобретает зловещий оттенок, хотя на самом деле еще совсем не поздно.
– Возвращайся в постель,– говорит она,– наверно, нам нужно провести здесь весь вечер, а если буря не утихнет, то и ночь, а завтра, когда все это пройдет, вернемся в отель.
Я ненадолго задерживаюсь у двери на балкон, смотрю на людей снаружи, обеспокоенных наступлением этой стремительной ночи. Потом залезаю в постель и гашу лампу.
Большой монитор на станции Сибуя повествует о самоубийстве Риосукэ. Риосукэ – самая популярная из виртуальных звезд. Она не поет песни – просто смотрит с экрана, пока звучит музыка. Ее хиты называются «Моя малютка-черепашка никогда не врет» или «Разным людям – разный ад». Ее манере себя вести подражают десять миллионов японских подростков. Теперь она мертва. Новые звезды сами отвечают за свои жизни – это не управляемые программы вроде тех ужасных гладиаторш, которые больше всего напоминают шлюх из старого мира,– это сложные программы, сами решающие, как себя вести.
Лицо Риосукэ во весь экран станции Сибуя, тинейджеры рьщают на коленях, а полицейские пытаются отправить их по домам. Они рыдают уже три дня, и никто не знает, насколько их еще хватит.
Риосукэ не обладает искусственной красотой тех программ, что гонятся за славой, как глупые дрессированные собачки – всегда используя одни и те же трюки. Риосукэ – это просто обыкновенный подросток, такая же красивая, как и любая из девчонок, что оплакивают ее смерть на полу станции Сибуя. Никто не знает, что сказать Риосукэ, потому что сама Риосукэ никогда ничего не говорила. Она только проходила на фоне своих песен с грацией принцессы в изгнании. У нее был роман с парнем из рабочего квартала, а еще она прожила год с одной печальной школьницей, которая запрятала свою собственную программу в какой-то темный угол сети. Поэтому на все про все остался только ее кот. Правда, кот – виртуальный или реальный, что в данном случае не важно,– как свидетель никуда не годится.
Я смотрю, как проходит вся эта скорбь, словно идиот на проходящую возможность, даже не пытаясь ее удержать.
Конечно же, идет дождь. Над площадью летают вертолеты телевизионщиков. Вокзал закрыт. Движение по улице остановлено. Людям страшно. Все эти дети готовы отдать жизнь за Риосукэ. Возможно, они так и сделают.
А где же она – сейчас, когда по всей стране замирают сердца, следуя ритму остановившегося сердца Риосукэ?
Откуда мне знать. Иногда в Токио мы проводили порознь целые дни, просто чтобы проверить, как это на нас отразится. Как двое безумных ученых, вводящие себе яд малыми дозами.
Я бреду за ней, пьяный, нагруженный чемоданами, по аэропорту Нарита, но она закинулась «бенгальскими огнями» и бежит как заведенная, а у меня отходняк от GРG, и в коридорах Нариты полно мерцающих «бегущих строк»; все они, на шести языках, транслируют стихи Кафу:
Если мне умереть суждено,
дайте мне умереть
до того, как придет зима.
Веселые стишки, они выплескиваются, как молоко из стакана на скатерть, и мне не удалось поспать, и я устал.
Она становится все меньше и меньше, приближаясь к концу коридора, а этот конец, разумеется, является началом другого коридора. Стук ее каблуков пробивается ко мне – бог знает как – сквозь все звуки аэропорта. И больше того, если слушать ее шаги, всего остального слышно почти не будет.
А куда она идет?
Не слишком далеко. Дело в том, что билеты у меня, и когда я достаю их для проверки из кармана пиджака, то обнаруживаю, что они вообще-то на другой день и что дожидаться этого дня нужно еще три недели. По причине, которую сейчас не установить, посреди прошлой ночи мы, растерзанные суровой быстродейственностью ослепительных амфетаминных дериватов, решили, что опаздываем на самолет, которого нет даже на горизонте.
Я натыкаюсь на нее возле маленького кладбища, которое устроили почти во всех аэропортах, чтобы хоронить никем не востребованные тела погибших в воздушных авариях.
Кладбище в Нарите – это просто маленький зал с рядами табличек, таких же как памятники павшим в боях какой-нибудь войны. Она сидит на одной из скамеек в центре зала.
– Не волнуйся,– говорю я,– сейчас нам никуда лететь не надо.
– Если бы мой самолет разбился,– спрашивает она,– ты бы забрал мои останки?
– До последнего кусочка.
Услышав это, она чуть-чуть успокаивается. Мы покидаем кладбище и покидаем Нариту на первом же поезде в Синдзюку. В поезде пьем пиво, и целуемся, и нагло врем какой-то японке, спросившей, какой высоты пальмы в Санта-Монике.
Она жалуется, что уже не такая стройная, как раньше, потому что женщины после тридцати, даже самые стройные, начинают походить на своих матерей.
Почему? Этого никто не знает.
Для чего? Для того чтобы в свою очередь стать матерями.
Она разделась, но я все равно не могу увидеть этих сантиметров, которые, по ее словам, скругляют линии, превращая ее в фабрику материнства.
Ты невнимательно смотришь.
Вот что она говорит, но она ошибается, потому что я смотрю крайне внимательно. Я смотрю на кости таза, которые, как она говорит, исчезают из виду. И на ее талию, которая, в ее представлении, ширится, преследуя определенную цель. Я смотрю, но пока что ничего не вижу.
Она говорит, что женское тело прячет свои победы и свои поражения от мужских глаз и что мужчины поэтому не годятся на роль свидетелей. Она говорит, что женщины со страхом и удивлением вынуждены присутствовать на параде собственного естества.
Она считает, что женщины всегда одиноки перед своими телами.
Она считает, что воля полностью управляет только нехитрой участью мужчин.
Она полагает, что, быть может, лишь мужчины после смерти покидают свои тела, а женщины остаются привязанными к своим, как затонувшие корабли на дне реки.
Потом она поспешно одевается, потому что жутко голодна.
Пока мы стоим в очереди у дверей суси-бара, она рассказывает, что иногда к ней приходит страх никогда меня больше не увидеть и что этот страх оставляет ее одну, даже если я нахожусь в той же комнате, сижу перед телевизором с бутылкой пива в руке.
Потом она говорит: «Я не всегда в Токио, я живу еще и в тех городах, где бывала раньше, и в городах, где побываю потом. А ты, наоборот, живешь в Токио, словно никогда не был в других местах».
Рядом со стойкой проходит движущаяся лента, где стоят тарелочки с суши,– это как лента транспортера в аэропорту, по которой в ожидании хозяев наматывают круги чемоданы. Посетители бара, все японцы, едят быстро и молча.
Когда мы выходим, на улице похолодало.
Кто знает, как все сложится после Токио? Нет ничего странного в том, что человек, пришедший в себя посреди периода неожиданной радости, отказывается и от голосов прошлого, и от голосов будущего. Как мать семейства, которая запирает двери, чтобы никто не вошел, и окна, чтобы никто не вышел, с одинаковой тщательностью. Вот так и я проживаю эти дни возле нее: задвигаю вокруг нас все засовы. Закрываю двери всех комнат во всех гостиницах – как задраивают люки во всех отсеках корабля, в котором уже обнаружилась течь, но который, несмотря ни на что, пытается остаться на плаву.
О чем в это время думает она?
Не знаю. Она не говорит. А если и говорит, то шум моего страха оказывается, как обычно, слишком громким, и я ее не слышу.
Устала она или больна? Определенно что-то стало меняться, потому что ее дни кончаются рано, а потом она ложится в постель и говорит, что ей мало воздуха, и, естественно, всего воздуха с улицы оказывается недостаточно, и наши прогулки по Токио становятся все короче, и город постепенно сводится к ближайшим окрестностям. Кто знает? Может быть, посреди любви больше всего начинаешь бояться самой любви? Откуда же иначе берется все это недоверие к будущим городам?
Почему я так настойчиво думаю о ней как о слабом огоньке, который начинает гаснуть, если на самом деле она способна выставить меня из комнаты – из любой комнаты – пинками?
Любовь – это действительно шторм в воображении.
В любом случае, было бы нелишне пересмотреть как дозировку, так и качество моих стимуляторов, потому что теперь я не нахожу ответов на столько каверзных вопросов, и еще потому, что не могу отделаться от ощущения, что носки моих сапог давно уже наступают мне на пятки.
В конце концов я засыпаю с ней рядом, хотя ей, конечно, уже несколько часов снится бог весть что, но не менее опасное.
– Прояви уважение к дому!
– У нас нет дома.
Но ведь будет.
Мы в одной из «гостиниц любви» на холме. Ковер желтый, стены черные, обитые атласом. Возле кровати – зеркало. Пока мы трахались, я заметил, что она все время смотрела на себя. На меня она не смотрела. Только на собственное тело, продолжением которого, естественно, являлось мое – только так далеко она не смотрела. Она созерцала собственные движения с отчужденностью и интересом, с каким смотрят, как занимается сексом кто-то очень тебе близкий. Так смотрят, как занимается сексом собственная сестра.
Теперь она говорит о доме, который у нас будет. Со сворой собак, бегающих по саду,– ну хотя бы с парой собак, с озером напротив сада – потому что однажды мы прожили несколько недель в Берлине с видом на озеро, и она решила, что это самое лучшее, с высокими потолками и карнизами, с комнатой для сына, которого у нас нет. Пока она рассказывает, я прохожу по комнатам этого несуществующего дома с вполне реальным страхом.
Я спрашиваю, какого цвета стены, и она отвечает, что сейчас стены белые.
Когда я спрашиваю, где лежат мои вещи, она отвечает, что мои вещи еще не распакованы, хотя ее вещи уже несколько недель как разложены по местам.
В хрустальных вазах стоят цветы, над кроватями висят азербайджанские ковры.
Я не вижу ничего моего. Может быть, мои вещи все еще не распакованы, но также может быть, что я здесь не живу.
Мы оба голые. Она размышляет о нашем доме. Ей кажется, я не проявляю уважения к ее планам. Ей неизвестно, как осторожно я заглядываю во все комнаты, которые она описывает. Неизвестно, как старательно ищу место для себя. С каким недоверием всматриваюсь в уголки, куда не доходит свет ламп, как оглядываю собственные наши тени.
Пока мы одеваемся, я выхожу из дома, которого у нас нет, и возвращаюсь в комнату, в которой мы есть. Дом ни для кого. Одна из этих чудесных гостиничных комнат, что исчезают, едва ты захлопнешь дверь с другой стороны.
Мой отец в детстве играл в футбол прямо посреди улицы Алькала. Через каждые два-три гола там проезжала машина. Моя бабушка как-то пошла за молоком, и вдруг за углом сама Пасионария схватила ее за руку и втащила в гущу толпы. Моя бабушка всегда была за правых, но в тот раз со своим кувшином молока в руке она шествовала с достоинством первых коммунисток. А теперь я в Токио и я – человек-невидимка. Моя бабушка не протянула бы в Токио и недели. Мяч моего отца угодил бы в вертолет. История движется медленнее, чем наука.
Она сидит у окна. Токио – это город по ту сторону и, вероятно, по эту тоже. Когда мы в Токио, Токио находится со всех сторон.
– Моя мать жила в горах Микуни,—говорит она,– и каждое утро ездила в школу на лыжах. Мой дед танцевал в кают-компании «Куин-Мэри». Наверное, никто из нас двоих не был рожден для такого.
– Когда ты один, ты думаешь обо мне?
– Да, хотя и не все время. Иногда я оставляю тебя в отеле и чувствую, что как будто вышел из кино посреди фильма. Я снаружи, но я знаю, что фильм продолжается.
Тогда она говорит, что вначале ей необходимо было быть одной, хотя она и хотела быть со мной, а теперь, наоборот, ей необходимо быть со мной, хотя она и хочет быть одна.
– Когда ты оставляешь меня на улице, я шатаюсь по магазинам, и примеряю все эти платья, которые на самом деле мне не идут, и разговариваю с продавщицами, пока не свожу их с ума, пока улыбки не сходят с их лиц, и я примеряю туфли всех размеров, хотя очевидно, что нога моя не меняется, и я смотрю на других женщин, словно они сумасшедшие, и когда я смотрюсь в зеркало, мне все так же страшно.
– В этом нет твоей вины, здесь все относятся к покупкам с недюжинной страстью, и трудно оставаться в стороне. В Токио покупают по той же причине, по которой в Мекке молятся.
– Однажды все магазины закроются, и нам придется подняться туда, наверх, где высшее существо прочитает своим взглядом наши кредитные карточки.
– Конечно, любовь моя, но это будет не завтра.
Потом она отходит от окна и достает из шкафа изысканные черные туфли, которых я никогда не видел. Они ей так идут, что, когда она выходит из комнаты, мне не остается ничего другого, кроме как отправиться следом. Поистине Токио – чертовски хороший город для покупки туфель.
Красные дни – спокойные дни. Когда закинешься «красным», то на время освобождаешься от естественного недоверия к любым вещам – чужим и собственным. К любым людям и любым улицам. Закинуться «красным» означает приостановить вечное головокружение от катастроф. Это как «спокойная лошадь» – только без той чрезмерной доверчивости, которая требуется для «лошади». Как «голубые иголки» – только без их липкой печали. Как «солнечные, дни» – только без их смешного по-фигизма.
Мы в аквариуме Акасака, смотрим на рыб – ведь для этого и приходят в аквариум. Улыбки акул восхищают нас не меньше, чем восторг детей. Мы гуляем по стеклянным коридорам, целуемся совсем рядом с морским лещом, абсолютно случайно появляемся на фотографиях незнакомых людей и при этом с преданностью фанатиков остаемся внутри наших собственных дел. Красные дни не входят в абсурдную вереницу остальных дней.
Когда становится поздно, мы бродим вдоль решеток закрытых на ночь парков. По какой-то неведомой мне причине она одевается лучше, чем другие женщины, хотя явно покупает одежду в тех же магазинах. Я развил в себе придирчивую любовь ко всем и к каждой в отдельности из ее вещей. Поэтому мне очень нравится собирать ее чемодан, а потом ходить с ним, чувствуя себя владельцем сокровища. Любовь настолько же реальна, насколько реальны и прочие выдуманные вещи. Как тепло, которое разливается по телу, когда читаешь название города, где раньше никогда не был. Как моря на картах или как кошмары астронавтов.
Туристы с катеров на реке Сумида машут нам руками. У всех туристов мания приветствовать других туристов, они словно солдаты, обязанные отдавать друг другу честь. Туристам невдомек, что я всегда был в Токио и никогда не был в другом месте. В шуме вертолетов не слышно шума воды и шума катеров. Монорельсовый поезд набит спящими клерками. Музыка с гигантских видеоэкранов не дает спать собакам, а студенты доверяют лишь своим телефонам с жидкокристаллическими дисплеями. В этот момент она невероятно счастлива.
Красные дни отнимают у вещей их ад.
Теперь она без умолку болтает про вечера в Хой-Ханге, во Вьетнаме, она бегает вслед за велосипедистами по дороге к Китайской бухте, среди рисовых полей, дразнит волов и говорит, что именно эти дни – самые лучшие дни ее жизни. После нескончаемой зелени рисовых полей ее странно раздражает цемент Токио, который словно выстраивает на каждом шагу частоколы. Мы бредем уже целый день, как солдаты. Она совсем измотана. Я, разумеется, тоже, хотя и старательно отнекиваюсь. Мужчина и женщина – это как лодка, вес надо распределять равномерно. Если оба усядутся на одну сторону, лодка перевернется. Как бы то ни было, нужно признать, что вьетнамцы с нами разговаривали, а японцы – нет, поэтому здесь проще почувствовать себя покинутым, и в то же время – что более странно – загнанным в угол.
Ей хотелось бы немедленно продолжить путешествие, но я по какой-то причине предпочитаю оставаться в Токио. Она, поскольку долго жила здесь, мало чему удивляется, а меня, наверное, делает таким рассеянным именно бесконечное удивление. Она ни в чем меня не упрекает. Просто говорит о Вьетнаме с таким чувством, словно нашла для себя новый дом, когда меньше всего этого ожидала – и к тому же там, где меньше всего ожидала.
Наш поезд едет через парк. В вагоне несколько дюжин побежденных детей, что возвращаются из школы.
На станции Сакурадамон несколько школьников выходят и заходят несколько других, так что для нас почти ничего не меняется.
Теперь она говорит, что предпочитает велосипеды поездам, хотя, разумеется, предпочитает поезда самолетам.
– А ты?
– Я?
– В каком порядке ты бы их расставил? У меня порядок такой: велосипеды, поезда, самолеты. А у тебя какой?
– Ну, слушай, на первом месте самолеты. Самолеты мне очень нравятся.
– А потом?
– Думаю, что так: самолеты, велосипеды, поезда.
– Вот черт, ни одно не совпадает.
–Да.
– В общем-то, я не считаю, что именно это станет для нас роковым.
На ней синяя футболка с длинными рукавами, мы только что купили ее в одном из этих ужасных модных магазинов на Эбису-ниси, и она очень красивая, как, впрочем, и все вокруг нас, потому что дети в Токио одеваются как ангелы. На ее футболке надпись: «МЫ СЧАСТЛИВЫ?».
Да или нет?
Полагаю, что да.
Почему бы и нет?
Мы пьяны от саке, нас окружают разноцветные кроссовки и безупречные стрижки, на пятнадцать улиц вокруг нас не видно ни малейших признаков религии, какой бы она здесь ни была, никто не говорит ничего, что мы могли бы понять, все магазины открыты и все банки закрыты. Насколько я понимаю, небеса должны выглядеть примерно так же.
Когда этот город закончится, появятся другие, и какие чудесные лета и холодные зимы найдем мы в Других портах, и сколько поцелуев ожидает нас в тени польских сухогрузов, и на вершине самой высокой башни Города тысячи казино, и на холмах Большого Юга, и в глубоких долинах, окружающих старую Прагу, и это будет такая большая любовь что дни сделаются короткими, а ночи длинными и если все это неизбежно наступит, то почему же я чувствую, что мир подходит к концу, когда запускаю два пальца в ее промежность и обнаруживаю там все ту же резиновую преграду?
Где же дети, которых мы искали, чтобы украсить наш будущий дом? Где этот маленький звереныш, который прибегал – бог знает откуда,– чтобы оживить наш садик? Я больше не слышу, как он топочет по коридору.
Больше не вижу, как он, запыхавшись, гоняет по траве первый из положенных ему футбольных мячей. Я больше не вижу пятен краски вокруг его маленького столика для рисования. Больше не вижу облаков, и китов, и гигантских крыс, и всех прочих нелепостей, которые он рисует. Дело в том, что я больше ничего не вижу.
Почему я засунул пальцы?
Потому что кокаин сократил меня до размеров полуэрекции, такой же нелепой, как испуганное войско.
Она омывала ноги водой вьетнамских рек, слушала рассказы старых солдат из туннелей Ку Чи, пересекала площади в Мехико, не глядя на убийц женщин, пряталась от солнца под полями соломенного сомбреро, но теперь, ни словом не предупредив, она нарушила лучшее из своих обещаний.
Я знаю, что у нее будет сын, но я знаю, что это будет не сейчас и что это будет не мой сын.
Я смотрю, как она кончает, и пока я смотрю – видимо, оттого что она под защитой своей диафрагмы становится совершенно другой женщиной,– мне все-таки удается добиться потрясающей эрекции; возможно, «потрясающая» – это преувеличение, просто дело в том, что когда у тебя эрекция, ты обладаешь самой крепкой верой на свете. Поэтому мы трахаемся на полу. Пол красный. Красный ковер по всей комнате и даже в ванной.
Я спускаю в резиновую диафрагму.
Словно идиот, остановившийся перед закрытыми дверями на небеса.
И вот мы в одной из «гостиниц любви» на холме Сибуя, и я распластался на полу, закинувшись «быстрыми пулями», новейшей разработкой лабораторий Тибы, а она все еще лежит на постели, и рядом с ней – спящий парень. Один из несусветных японских подростков, отравленный дымом стрип-шоу порта Йокагама. «Быстрые пули» пригвоздили меня к полу, словно Христа, распятого на коврике. «Быстрые пули» из Тибы обирают тебя изнутри с жестокостью грабителей могил, уносят все, что находят,– сначала самое худшее, а потом все остальное.
Теперь она говорит, что хочет уйти, потому что, по какой-то неведомой мне причине, после ночи с незнакомцем женщины становятся ужасно торопливыми.
Она одевается стремительно, а я – медленно, осматривая свою одежду с удивлением человека, который пытается подключить видеомагнитофон, пользуясь инструкцией для стиральной машины.
Мы молча спускаемся с холма, идем к вокзалу Сибуя.
В наш отель мы возвращаемся на такси. Телевизор в машине не работает. Мы едем до самого дома, глядя в пустой экран.
– Ты должен любить меня намного сильнее.
Естественно, я делаю вид, что ничего не слышал. Тогда она закрывает зонт, и именно так все и кончается. Из окна монорельсового поезда видны огни Синдзюку, и потухшее сердце императорского дворца, и спящие слоны в новом зоопарке Уоно, и горящие экранчики телефонов малолетних наркоманов из Сибуи, и прерывистые огоньки самолетов, и вечная ненависть ветеранов войны, и новоявленная красота вдов, и испарения в окнах гостиниц, и несообразное свечение телевизоров, и кровь под разбитыми автомобилями, и черное небо, и красные ценники с предложениями скидок, и желтый свет в домах детской порнографии, и искусственный снег, и металлические наконечники клюшек для гольфа, и голубое мерцание такси, и белый хлопок перчаток регулировщиков, и маленькие уличные лотки с лапшой, и реклама табака, и фотографии новых звезд Голливуда , на улицах Гиндзы, и могилы в Янакэ, и рыбы в озере Синобадзу, и стальные чемоданы на вокзале Акихабара, и кости больных супермоделей в дверях клубов на Роппонги, и поминальные свечи по Риосукэ в парке Хибия-коен, и ужас матросов с русских кораблей, и мороз на цементных мостах, и надежда в казино, и усталость в поездах, и радость собак, и один ножик, и две реки, и одна шляпа – и больше ничего.
Доктор У. Тьер молча собирает бумаги в стопку. Вокруг него еще шесть светил неврологии кивают головами, как будто пьют из невидимой поилки.
Эксперимент «Пенфилд» завершен.
– Скажите, доктор, мы сильно продвинулись.
Мы, безусловно, сильно продвинулись, но ушли недалеко.
Далее доктор Тьер объясняет мне, что весь материал, собранный посредством эксперимента «Пенфилд», конечно же является строго секретным и ни один из его участников не имеет права обсуждать этот материал за рамками профессионального исследования. Сказанное означает, что ни у кого не будет доступа ни к записям, сделанным в эти дни, ни к результатам их расшифровки. Я не совсем понял эту последнюю часть – возможно, потому что мой мозг еще не до конца освободился от манипуляций этих людей; как бы там ни было, доктор Тьер любезно соглашается пролить свет на темные места своего объяснения:
– Друг мой, никто, и даже вы сами, не сможет засунуть палец в эти язвы памяти. Подобные действия могли бы сказаться на вашем выздоровлении, а мы здесь собрались совсем не для этого.
– А для чего именно вы здесь собрались?
– Мы собрались, чтобы подготовить почву. Только и всего. Внутри вас зреет семя, и вы должны вырастить побеги. Вы иссушили свои поля, и вы же заставите их колоситься вновь. Это естественный процесс. Мы – садовники, а вы – это сад.
Как красиво изъясняется этот сеньор. Приятно посмотреть, как освещает он своими аллегориями колодец моей тревоги. Как уважительно все на него смотрят! Не будь я таким усталым, я бы заключил его в объятия.
– Простите мне недостаток энтузиазма, доктор Тьер, однако сейчас мне бы хотелось поспать, потому что я чувствую себя так, словно вы распахнули мою черепную коробку и набили ее гвоздями.
– Простите, друг мой, ваш отдых важнее всяких иных соображений. Спите, сколько сможете, приятных вам сновидений, ведь сон – это сейчас лучшее из лекарств. Но запомните, если вы в силах, что все камни в вашей голове – это ваши собственные камни. И что мы вошли и вышли из нее чисто, ничего не потревожив, не взяв ничего вашего и не оставив ничего своего.
Произнеся это, мой славный доктор доверительно трясет меня за руку, словно торговец подержанными автомобилями, и удаляется, прихватив по пути свою полудюжину консультантов – с такой же умиротворенной радостью, с какой идущая к алтарю невеста подхватывает шлейф подвенечного наряда.
Желаю приятного путешествия в жопу, доктор Тьер.
Любезнейшая медсестра провожает меня в мою комнату и покидает меня там, среди моих вещей, абсолютно мне незнакомых.
За окном вдалеке виднеется какой-то город. Огни какого-то города. Огни башенных кранов над черным провалом леса. Между городом и окном я вижу шоссе; по шоссе время от времени пролетают машины.
Разумеется, мне неизвестно, сколько времени я провел в этом месте, однако я, разумеется, убежден, что сейчас самое время прощаться.
Больничная химия – прекрасная штука, но это не твоя химия. Ты покорно подчиняешься ритму ее капсул, выверенному расписанию ее заботы, ее морали, в основе которой лежит ограничение эйфории, но ты ничем не управляешь. Хозяин химии – это хозяин твоего настоящего. Итак, пора снова брать под уздцы все, что от меня осталось. Прощайте больницы. Прощайте искусственные сны. Прощай великолепный яблочный пирог.
Прощай все, что здесь было.
Я чувствую себя словно человек, оставшийся невредимым среди обломков рухнувшего самолета и говорящий сам себе, в некотором предвкушении: «Здесь, и только здесь, начинается моя жизнь».