13 августа 1898 г. — Пьер де Тейрамон только что вышел от меня.

Тейрамон мой дальний кузен, — один из тех бесчисленных и отдаленных родственников, которые имеются в таком количестве у всей знати… Одно из свойств аристократии — эта свита родственников, отпрыски которой находятся повсюду — во всяком самом отдаленном провинциальном углу; привилегии и вместе с тем язва — эта армия родственничков, носящих тот же герб. Но Тейрамон один из тех редких родственников, которых я могу переносить: он даже единственный, с кем я поддерживаю некоторые отношения. Тейрамон — игрок и картежник: в училище он крал у меня мои шары; затем в городе он продолжал делать долги для своих игр в клубе и, так как он без средств и без предрассудков, я взял на себя роль его банкира и продолжал ему ссужать суммы, которые он всегда забывал мне возвращать. Мне нравится его беззаботный цинизм; я верю в его привязанность ко мне, ибо знаю, что он неспособен на благодарность. Приписываемые мне пороки как бы извиняют ему его собственные, и уже более десяти раз записанный на черную доску в клубе, он ценит во мне двусмысленность моей репутации.

Но, весьма проницательный и юркий, Пьер постоянно относится ко мне с полным почтением. С видом денди, он постоянно притворяется игнорирующим все гнусности, которые распускают на мой счет, никогда не спрашивает, где я провожу время и что скрывают мои ночи; это испорченный малый, но очень тактичный. Это встречается редко, и я столько же признаю его достоинства, сколько и недостатки; таким образом, все то, что я об нем знаю, и все его поведение относительно меня, и все, что он мне говорил по поводу Эталя — все это заставляет меня думать, что Тейрамон явился ко мне по поводу Клавдия.

И, действительно, в течение двух часов он говорил со мною об Этале; и сквозь все недомолвки, и из разговора чрез пятое в десятое, я отлично понял, что он был встревожен моими отношениями с этим англичанином и что это беспокойство разделяют многие из моего круга, и что он был почти подослан моими родными и старинными приятелями. В Париже начали беспокоиться по поводу моей дружбы с этим англичанином и, хотя я не нахожусь в фаворе, мною начинают интересоваться, как всяким, кто подвергается опасности.

Однако Тейрамон не сообщил мне ничего определенно говорящего против Эталя, и его тысяча и один рассказ о его жизни в Лондоне и в Италии не представляли для меня решительно ничего нового. Я уже знал ряд его мистификаций с леди Клейвенор и другими дамами-аристократками. Пьер добавил несколько неприятных историй, раздутых вмешательством полиции, ускорившим отъезд Эталя гораздо более, чем его проигранный процесс. Как ни серьезны были эти истории, я не был ими нисколько удивлен. Эталь не был бы тем художником, каким он есть, если бы не был эротоманом! Но что меня совершенно разозлило и заставило задуматься, это — вопросы Тейрамона относительно сигарет с опиумом и относительно коллекции ядов у Эталя.

Говорят, он привез целый арсенал ядов из своего путешествия в Индию: таинственные яды, названия которых даже неизвестны в Европе, — изумительные, ошеломляющие, наркотические и возбуждающие самым ужасным образом чувственность, приобретенные на вес золота или в обмен на баснословные ценности у факиров и магарадж; целые губительные сокровища смертоносных порошков и напитков, способы употребления и приготовления которых он чудесно изучил и применял эту чудодейственную алхимию в самых темных делах… Рассказывали о порабощенной воле, о полном подчинении и абсолютном безволии, наступающем у мужчин, как и у женщин, после употребления известных духов или сигарет Эталя. Один из его друзей, бывший его товарищ по учению и художник, такой же как он, баловень моды, превратился в идиота, посещая около двух лет мастерскую Эталя.

Приготовленные им сигаретки возбуждали к самым ужасным дебошам, и молодая герцогиня де Сирлей будто бы скончалась, вдыхая в течение шести месяцев аромат странных и пленительных цветов, свойство которых — сообщать коже жемчужный оттенок и окружать глаза восхитительной синевой.

Так же опасен эликсир красоты, предлагаемый Эталем позирующим у него, от которого маркиза де Бикоском тоже умерла бы, если бы, по приказанию доктора, не прекратила свои сеансы. Чудесные цветы, сообщающие бледность и синие круги вокруг глаз, говорят, заключали в своем аромате зародыши чахотки. Из любви к красоте, из-за страсти к нежным тонам и томным глазам, этот Клавдий Эталь будто бы не стеснялся отравлять свои модели!

Тейрамон спросил меня также, видал ли я у Эталя известный изумруд в перстне, зеленый кристалл которого заключал в себе такой могущественный яд, что одной капли на губы человека достаточно было для его моментальной смерти. Два или три раза при свидетелях Эталь производил над собаками опыты этой ужасной зеленой смерти.

Я ничего не подозревал о сигаретках из шпанских мух, трубках опиума, ядовитых цветах, ядах Восточной Азии и смертоносных перстнях. Эталь никогда не проговорился мне об этом ни одним словом. Рассказы Тейрамона вводили меня в какую-то страшную и мрачную легенду. Искуситель, развратитель мыслей, каким я его знал, теперь являл еще облик некоего Рене-флорентинца; отравитель был вне сомнений, — этот гном имел все зелья.

Я принял эти сплетни довольно индифферентно. Со своим легкомыслием клубмена, Тейрамон счел нужным предупредить меня, не придавая всему этому особого значения; он только что приехал из Трувиля и уезжал завтра в Остенде. Проездом через Париж он зашел ко мне забросить несколько слов и предупредить меня, чтобы я держался осторожно; и затем простился, даже не заняв сто-двести золотых, которыми он обыкновенно таксировал свои посещения; и это последнее обстоятельство обеспокоило меня гораздо более, чем все его разоблачения; его появление не являлось предлогом для займа: дело, вероятно, обстояло серьезно, если этот картежник побеспокоился даром.

20 августа 1898 г. — Я только что вышел от Клавдия.

Сегодня утром в первом часу синяя телеграммка возвестила мне его возвращение: «Лейденская диковинка досталась мне и у меня. Приходите посмотреть. Мы вернулись сегодня ночью». Лейденская диковинка! Эталь осуществил свое желание: бесподобная вещь, музейная редкость, из-за которой он задержался на две недели в Голландии, наконец, поступила в его владение, и я был приглашен полюбоваться ею. И вот я увидал диковинку, но остался к ней холоден; а ведь с какими приготовлениями, с какой помпой Эталь торжественно показал мне ее!

Одно за другим Эталь разворачивал зеленые саржевые покрывала, которыми была закутана витрина. Можно было подумать, что он наслаждается, терзая мое любопытство, и, наконец, показалась кукла среди четырех стеклянных панно, соединенных между собою кожаными багетами с мелкими украшениями; да, — это была кукла или, вернее, манекен, — восковой манекен, изображающий девочку лет тринадцати в натуральную величину, одетую в пышные одежды, покрытые вышивками, шелковыми арабесками и жемчужинами, весьма похожий на восковую фигуру Валуа, выставленную три месяца тому назад на улице Сез, в галерее Жоржа Пти.

Стоя в своей стеклянной будке, эта кукла имела вид маленькой амбуазской принцессы, заключенной в стеклянную клетку. Эталь привез из Лейдена Инфанту, Инфанту со светлыми серебристыми шелковистыми волосами, застывшее тело которой было затянуто в малиновый бархат, сверкающий блестками; Инфанту, точно сошедшую с картины Веласкеса, с видом набальзамированного трупа, которым отличаются все восковые фигуры.

Взгляд Эталя, странно оживленный, с любовью покоился на поблекшем румянце и синеватой прозрачности этого искусственного тела. Меня же пугает и гнетет эта пожелтевшая бледность, эти иссохшие губы, эти багровые круги вокруг стеклянных глаз; меня устрашают эти высохшие, словно истаявшие, маленькие руки; от этой куклы идет запах смерти и склепа. Только пышность одежды интересует меня. Цвет ее превратился в цвет кожи и трута, выцветший и позлащенный от действия веков; шелковые вышивки еще сохранились на рыжем бархате, — вышивки шелком и жемчугом, на которых мой взгляд задерживается не столько из-за их пышности, сколько из-за желания избегнуть ужасного, неподвижного взгляда манекена.

Эталь и я — мы молчим; я чувствую, что он наблюдает за мной и что мое равнодушие его разочаровывает. Он ожидал восторгов, — потока восхищенных слов, и моя холодность беспокоит, озадачивает его.

«Вы еще не доросли до этого искусства, — заключает он, — покрывая витрину зеленой саржей. — Я думал, что вы оцените изящество этого изображения и бесчисленные оттенки разложения этого тела… Ведь эта кукла — портрет, нет, — статуя, раскрашенная статуя, изысканное и точное изображение, которое гораздо совершеннее, чем полотно или мрамор, воплотило в себе восхитительную и трагическую душу веков… Я обожаю эти восковые изображения. Я нахожу их гораздо совершение портретов. — А вам, быть может, больше понравится это?»

Внезапно он открыл маленькие дверцы и толкнул меня в темную каморку, смежную с его мастерской. Эта каморка, очень высокая и узкая, похожая на внутренность колодца, скорее представляла из себя большой шкап, чем комнату; в ней находились библиотечные полки, но слишком просторные для книг; и в их тени виднелись стеклянные глаза и поблекшие губы более чем двадцати бюстов покойников, — двадцать восковых лиц в исторических и стильных прическах, с фольговыми украшениями на поблекших волосах; и среди этих бюстов — женщин и юношей — я узнал знакомые мне по музеям: женскую голову из музея в Лилле, олицетворенную покорность, и «неизвестную женщину» с ее таинственной и тонкой улыбкой; исторические изображения Маргариты де Валуа, Агнессы Сорель, Марии Стюарт, Елизаветы де Водемон: поистине, целый будуар покойниц представляло это мрачное собрание слепков с отошедших.

Эталь взял один из этих бюстов и подал мне его, повернув к свету, чтобы я мог его рассмотреть.

Это была голова юноши с резким профилем и выражением поразительной энергии в упрямом лбе и выгнутых дугах бровей над впалыми глазами: скорбное и страдающее лицо трагического ребенка, немое и гордое страдание — лицо, прекрасное молчаливостью сжатых и припухлых губ; и зеленоватая бледность этого исхудалого и все-таки значительного лица подчеркивала еще больше скорбное выражение рта. Внизу находился герб с тремя жемчужинами: три пилюли Медичи.