В мастерской, где монотонный, медлительный голос вызывал образ маленькой ониксовой Астарты, бесстрастной соучастницы вульвичского преступления, сгустился таинственный полумрак, подобный загадочной основе рассказа Эта-ля. Итак — Томас Веллком совершил преступление. Загадка его очарования, быть может, и заключалась в его преступности… Атмосфера ужаса и красоты окружает человека, совершившего убийство, и глаза великих убийц пронзают века своими навязчивыми взглядами, придающими род сияния их лицам; и трупы служат лучшим пьедесталом для героев.
Виктор Гюго.
Все эти кровавые мысли, — даже строки этого четверостишия, Эталь внушал, не произнося их. Теперь, когда он молчал, я догадывался, что моя безрассудная симпатия к Томасу относилась главным образом к таящемуся в нем убийце; меланхолия этого прекрасного лица, такого энергичного и вместе с тем такого кроткого, выражала одновременно и сожаление об убийстве, и, кто знает? может быть, желание убить еще. Кровожадность, пожалуй, самая благородная из страстей, потому что каждое существо, живущее инстинктом, можно считать за убийцу. Борьба за любовь, борьба за существование требуют уничтожения одними других, и не сказал ли сам Иегова: «По трупам, которыми усеян мой путь, познаете вы, что я Господь»?
Чьи-то мрачные уста шептали мне на ухо все эти внушения смерти, мрачные уста, — быть может, уста символического черепа маленького финикийского идола.
Да, Томас Веллком был человек инстинкта и в этом заключалось все могущество его очарования. Инстинкты! не восхвалял ли он мне их целительную силу во время своей пламенной речи, когда, убежденный в своем красноречии, он развивал мне свою теорию радости жизни, находимой единственно в случайностях, и упоения ощущениями в поисках неведомого?
Эту деятельную жизнь создало ему убийство человека, предоставившее в его распоряжение миллионы, и трупу он был обязан тем, что смог устроить свою жизнь по-своему. Но избавился ли он от угрызений совести?
Что это были за преследующие его зеленоватые, также терзавшие его глаза? И мания этих отрубленных голов? Кошмар феллаха, убитого на берегах Нила? И эта страсть к уединенным прогулкам на окраинах города по ночам? Унаследовал ли он их от господина де Бердеса? Или то была скорее мания преступника, бессознательно влекомого к условиям преступления?
Эталь молчал, но я чувствовал его взгляд, устремленный на меня, и мне казалось, что в мой возбужденный мозг вонзилось холодное острие буравчика. Это его гнусный ум населил мое воображение кровавыми идеями: красные лярвы убийства после зеленых лярв опиума! Этот человек был, конечно, отравителем, каким мне его изобразил Томас! Человек, который должен был меня исцелить, только усиливал мою болезнь, и желание задушить его, уже являвшееся у меня, сводило мне бессознательно судорогой пальцы и горячило кровь в моих руках.
Эталь первым нарушил молчание:
— Вам бы следовало побывать в музее Гюстава Моро, вы знаете, он завещал государству свой частный музей; глаза некоторых его героев научат вас многому; вас поразит смелость его символов.
И он встал, чтобы проводить меня.
Он взял факел. У двери он поднял его и обратил мое внимание на стеклянный ящик, покрытый зеленой саржей, где покоилась его восковая кукла: «Лейденская диковинка», как он ее называл, роскошная и хрупкая вещица, изваянная из раскрашенного воска и разряженная в старинную парчу, за непризнание которой он так упрекал меня. Он слегка отогнул материю и, указывая мне на куклу, неподвижную в своей мишуре трупного цвета, с ее желтыми волосами некрученого шелка, падавшими из-под жемчужного чепчика, процедил с полуласковой и двусмысленной улыбкой: «Вот моя богиня. Моя одета в рубища веков, но под ее одеждой не скалит зубы череп: это сама Смерть, — Смерть с ее румянами и прозрачностью ее разложения, Владычица Семи Падалей! Вы знаете Владычицу Семи Похотей. Нельзя же постоянно поклоняться Владычице Семи Скорбей».
Февраль, 1899 г. — «Все и вся шествуют!» Гнусный припев, которым Эталь сопровождал в тот вечер свои рассказы и шутки о сброде на этой премьере, этот бесстыдный лейтмотив, введенный в биографию каждого, искажает и обезображивает все вокруг меня. Клевета сделала свое дело, и на навозе всех этих гнусностей, услужливо распространенных Клавдием, на самом трупе господина де Бердеса расцвел целый отвратительный букет похотливых образов и гнусных мыслей. Этот Эталь! он все загрязнил, все омрачил во мне; словно яд, отравил мою кровь, и теперь в моих жилах течет какая-то грязь. «Все и вся шествуют!»
Меня преследуют непристойности: все предметы, даже искусство, — все в моих глазах принимает какой-то двусмысленный, гнусный вид, внушает мне низкие помыслы и унижает мои чувства и разум.
Лес в Тифроже, описанный Гюисмансом, — сексуальный кошмар старых раздвоенных деревьев и зияющих трещин в коре, — гнусно возник в современной жизни, и вот я, словно одержимый несчастный, околдованный древней черной магией, прогуливаюсь в нем.
Также этот Дебюкур, купленный мною шесть лет тому назад на набережной, изображающий нежными тонами этого художника, двух молодых женщин, обнявшихся и играющих с голубем, — почему эта картина внушает мне теперь одни болезненные представления? Гравюра эта довольно известна и называется «Птица, возвращенная к жизни». Эти грациозные юные создания, напудренные, в облаках газов и развевающихся батистов, очаровательные по колориту тела и аристократические в своей красоте, почему они ассоциируются в моем воображении с образами принцессы де Ламбаль и королевы?
«Все и вся шествуют»! Эта гравюра вызывает в моем представлении самые гнусные сплетни века, самые отвратительные памфлеты отца Дюшена, грязь якобинских клубов, — и все это из-за жеста одной из этих женщин, отвернувшей свое батистовое фишю и вынимающей спрятавшегося у нее на груди голубя.
И в моей памяти встают все непристойности, циркулирующий насчет отношений Марии-Антуанетты и несчастной принцессы. Меня словно бьет лихорадка. Меня словно объяло какое-то неистовое, жестокое желание и я чувствую себя вдруг перенесенным в прошлый век, я слышу глухой шум народного восстания и среди других я в душный, грозовой день иду к тюрьме… Вонючая толпа людей в красных колпаках, мастеровые с дерзкими лицами, с расстегнутыми сорочками на волосатых грудях, толкают меня, я задыхаюсь, — орут, негодуют; повсюду глаза, полные ненависти. Воздух тягостен, отравлен алкоголем, вонью отрепьев и нечистот. Обнаженные руки потрясают пиками и с громким криком я вижу на фоне свинцового неба отрубленную голову, высоко вздетую, бескровное лицо с потухшими, пристально глядящими глазами, личину обезглавленного, преследовавшую сновидения Веллкома: угрызения совести прекрасного ирландца становятся моей манией. Это голова женщины. Пьяные мужчины передают ее из рук в руки, целуют в губы, бьют по щекам. Низкие, срезанные лбы придают им вид каторжников.
Один из них несет, обмотанный вокруг своей голой руки, словно пакет окровавленных ремней, целую связку внутренностей; он гогочет, украсив себе губы какими-то странными белокурыми усами, похожими на женские волосы… И вокруг раздаются гнусные шутки, оскорбительный хохот, — издеваются над его накладными усами. А над толпой на кончике пики качается голова, освистанная, оскорбленная, обруганная: это голова принцессы де Ламбаль, которую сентябристы завьют, причешут, напудрят, нарумянят перед тем как отнести ее к отелю Пентьевра и оттуда к башне Тампля под окна королевы.
Я очнулся, разбитый, негодующий, полный отвращения… Во мне есть что-то разлагающееся. Видения, которые меня привлекают, наводят на меня ужас.
Март 1899 г. — Притоны! Эталь заразил меня пристрастием к притонам; он возбудил во мне странное любопытство к проституткам и бродягам. Беспокойные глаза жуликов, глаза попрошайки, уличных проституток, — вся зверская и изощренная порочность существ, доведенных нищетой до самых примитивных проявлений, — все это манит меня и влечет.
Доходит до того, что я бегаю вечерами по бульварам, поглядывая за шатающимися профессионалками… низы проституции со своим запахом мускуса, алкоголя и жирной косметики, — возбуждают и привлекают меня. Хуже того… опьянившись угарным беспутством публичных балов, я испытываю какую-то истерическую потребность следовать за парочками по смрадным лестницам «меблирашек»… Я поглядывал в щелку, присутствовал при ссорах и торгах, долетавших сквозь перегородку, подслушивал звериные стоны и любовные восторги! О! шум спугнутых порывов! Иногда поцелуи переходили в драку, и тогда катались по полу в глухой борьбе, в жестокой схватке; голоса удушаемых женщин взывали о помощи; и скрипение сотрясавшихся постелей радовало меня менее, чем иные моменты зловещего молчания, наступавшего после стонов и рыданий. И затем — острое томление, быть может, совершившегося преступления, и судорожные объятия в ожидании нашествия полиции.
Обход, ужасный обход и отвод в префектуру, выхватывающий сутенеров и проституток прямо из кроватей и наполняющий такой спуганной беготней ночные притоны; сказать только, что я, герцог де Френез, проводил целые часы в ожидании и страхе этого!
О! мучительная тревога засад и драк, смятенные ночи в воровских притонах бульвара Орнано и Четырех дорог, — быть может, финальный удар ножа под конец… Да, я, конечно, на краю пропасти, — Эталю уже некуда вести меня дальше!