Френез, апрель 1899 г. — Мои чемоданы упакованы. Через час я покину Френез, а через пять часов я буду в Париже. Больше я не могу! Не могу больше!

Эта тишина меня давит, уединение тяготит. О! муки сегодняшней ночи среди мертвой тишины этой деревни и этих полей! В Париже, по крайней мере, чувствуешь дыхание целого заснувшего населения; там бодрствуют столько наслаждающихся, столько честолюбцев, столько ненавидящих, столько беспокойных! Здесь целое человечество, измученное до изнеможения, впадает в сон, словно проваливается в бездну. О! летаргия этих ферм, этих немых деревушек под необъятными небесами, и ужасающая тоска всех этих черных углов ночью, без малейшего проблеска, обнаруживающего жизнь!

Облокотясь на открытое окно, я чувствовал себя словно на кладбище, одинокий, точно позабытый в панике среди какой-нибудь местности, опустошенной чумой. Мне казалось, что эти селения никогда не проснутся. И я ощущал непреодолимую потребность убедиться в жизни, безумное желание кого-нибудь поцеловать, укусить, — желание, от которого у меня пересохло в горле — и во всех членах я чувствовал стремление кого-нибудь коснуться, обнять, от чего у меня мучительно сжимались пальцы.

Если бы у меня было, как прежде, хозяйство, я бы отправился на поиски какой-нибудь служанки фермы. В городе знаешь, куда идти, когда вас охватывает безумие. Мне уже были знакомы эти припадки ужасной истерии. Уже два года у меня не было подобного приступа, и надо было мне приехать во Френез, чтобы пробудилась ужасная болезнь. А я приехал сюда искать покоя! Я думал, что здесь я найду себе приют!

Уединение! Тишина! Наоборот, — какой страшный простор для дурных инстинктов! Все ядовитые ростки души распускаются, возбуждаемые скукой, и в келье монахов происходят самые жестокие схватки с дурными внушениями совести.

Время идет, и я лишь успел набросать эти несколько строк поспешно в моей записной книжке, чтобы запечатлеть мое падение: и уже я слышу, как выносят багаж и лошади дорожной коляски топочут у крыльца: через десять минут мы уедем.

Апрель, Париж.

Печальных тирсов ночь на дне угрюмых чаш, — Влюблен я, ирисы, в зловещий сумрак ваш. Цветы тоски и сна, чудовищность желанья Дарит вам странное и тяжкое дрожанье, Фермент таинственный тая в сени стеблей. Владеет вами зло; в вас, черные, сильней Неутоленная мечта и зной соблазнов острых, Чем в ваших радостных, невинно-светлых сестрах. Цветы атласные тоскующей луны, Вам медленная смерть дарует злые сны, С жестокостью сплетя томительную нежность: Незрелость замыслов, свирепая мятежность, Измены мрачные в глазах и на устах, — Вот сны тяжелые на ваших лепестках. Цветенья трупные в саду немых мучений, Вы для души моей участницы томлений И сестры верные испуганной любви.

Я сочинил эти стихи во славу черных ирисов во времена моей юности (ведь я тоже был поэтом на двадцатом году: кажущаяся сложность рифм и ритмов должна была пленить мою пустую и осложненную душу, забавлять своими трудностями примитивное ребячество, всегда дремавшее во мне). Черные ирисы! Надо же было, чтобы я вспомнил о них тотчас по возвращении.

Чья-то неведомая рука украсила их огромными цветами весь первый этаж в улице де Варенн. Начиная с передней до маленького салона, служащего здесь приемной, по всей анфиладе комнат эти беспокойные и мрачные цветы; все наводнено длинными и широкими лепестками сероватого крепа, какими-то подобиями летучих мышей, окаменевшими в виде цветов. Цветы — в огромных вазах клуазоне в передней, цветы — в белых севрских урнах гостиной, цветы — в японских вазах моего кабинета. К этим цветам примешаны пучки горделивых нарциссов, кажущихся целым дождем светлых и чистых звезд на фоне этого экстравагантного черного траура.

Привратник объяснил мне, что цветы прибыли третьего дня из Ниццы: пять огромных корзин цветов, которые он решился распаковать и расставить по комнатам. Отправитель — господин Эталь… Эталь, значит, в Ницце? С каких пор? Кроме того — сообщает мне привратник, — есть еще посылка от Эталя: маленький ящичек, предшествовавший за неделю этой лавине цветов; ящичек помечен Лондоном и, так как на нем была надпись по-французски и по-английски «хрупкое» и «в собственные руки», то прислуга не решилась его открыть, — подождали моего возвращения. Кроме того, для меня целая груда писем: «Одно из Лондона, одно из Ниццы, в котором, вероятно, господин герцог найдет объяснение этих посылок».

Уже одиннадцать часов вечера и мне безумно хочется спать; но эти цветы и эта посылка таинственного ящичка возбудили мое любопытство, — нервы взвинчены, и я уже не думаю больше обо сне. «Пусть принесут сюда ящичек». И лихорадочной рукой я разыскиваю на подносе среди кучи писем письмо Клавдия… Какая масса писем! Я пробыл во Френезе едва шесть дней и по возвращении нахожу более тридцати писем. Я хорошо знаю — откуда они: содержатели подозрительных отелей, сводни, матроны и посредники, целая продажная, ненасытная армия, точно свора, преследующая меня по пятам, целые года расставляющая мне сети и старающаяся оживить мою тоску, разжечь мои желания.

Я только касаюсь этих конвертов, но не открываю их, я наверное знаю, что в них содержится, что они мне предлагают. Иногда они бесят меня, и тогда у меня является желание отослать эти письма прокурору Республики и слегка очистить общество от этих корреспондентов. Ведь есть же тюрьмы и больницы… Но, в конце концов, ведь надо же всем чем-нибудь существовать, и я слишком хорошо знаю по опыту, какие суррогаты любви, увы! продают под видом невинностей все эти торговцы тел и душ. Но все равно, — после тоскливой тишины Френеза это возвращение в Париж, черные ирисы Эталя и эта городская биржа разврата, все это — знаменательно и законно. Словно Мене, Текел, Фарес, написанные огненными буквами на стене дворца Валтасара. Оставьте всякую надежду Данте — значит, живо не в одном Френезе.

Эта неприветливая встреча зловещих цветов на пороге дома, — цветов, когда-то так мною любимых в часы безумств и распутств, этих воспетых мною чудовищ, эта позорная корреспонденция со всеми агентами и агентшами любви!

Мою жизнь я влеку за собою. Что за наказание!

Впрочем, некоторое облегчение среди этой гнусности: известие — что Эталя здесь нет. Его отсутствие придает мне спокойствие; и его два письма, с которых я почти одновременно срываю конверты, подтверждают мое освобождение. Я читаю первое попавшееся.

«Ницца, 2 марта.

Мой дорогой друг,

Я покинул Лондон. Развод леди Кернеби принес мне пользу. Я сумел поладить с ее защитником, и лицемерие англичан, от которого я столько страдал, на этот раз послужило мне против этого болвана лорда Эдуарда: я воспользовался его обвинением в адюльтере. Суд отказал ему в претензиях на мой портрет. Вы знаете, что из всех моих произведений, это вещь, которую я ценю всего выше: маркиза Эдди Кернеби, — быть может, самое прекрасное существо, в понятиях моей эстетики, которое когда-либо существовало в королевстве. Я ее еще идеализировал, — усилив на портрете ее болезненную, слегка траурную очаровательность. Я работал над этим портретом около полугода, а лорд Эдуард не хотел мне его возвращать и заплатил только половину условленного. Исход его процесса устраивает всех: теперь он принадлежит маркизе. Леди Кернеби здесь, в Ницце, умирает в чахотке! Бедняжка давно уже была больна, но перипетии этих последних шести месяцев чрезвычайно ускорили ход болезни. Если б вы знали, как она прекрасна, источенная медленной агонией этих двух лет, — но теперь она не долго проживет. Я вижу ее ежедневно и провожу большую часть вечеров возле нее; я настиг ее здесь и рассчитываю уговорить ее уступить мне этот портрет. Вам, кажется, неизвестно, что леди Кернеби — сестра сэра Томаса Веллкома (Веллком незаконный сын); она чрезвычайно привязана к своему брату, и если я получу от нее столь желаемый мною портрет, то только с формальным условием передать его сэру Томасу по его возвращении из Бенареса, где он сейчас находится. Какие осложнения с этими английскими семьями! Если эта картина перейдет ко мне, я снова возьмусь за кисть, и вы еще увидите живопись вашего

Клавдия.

Р. S. — Маркиза, которой я рассказал о вас, разрешила мне ограбить в вашу честь ее сад и оранжерею. Посылаю вам от нее и от себя целую жатву нарциссов и черных ирисов. Я знаю, что вы их любите, хотя вы мне об этом никогда не говорили. Эти ирисы исключительно хороши, они точно напитались какой-то жутко-черной кровью: словно цветы, выросшие на поле сражения. Я посылаю их главным образом тому маленькому идолу, который я вам послал с неделю тому назад; ожидаю о нем известий и даже беспокоюсь за его участь. Было бы жаль, если бы эта вещь затерялась в дороге, ибо помимо того, что это — уника из чрезвычайно редкого материала, за ней стоит целая известная вам легенда, и ее изумрудные глаза были свидетелями потрясающей драмы. Только этот идол знает то словцо, которое он, может, вам скажет, если вы воздадите ему должное почитание и выкажете себя его ревностным поклонником.

Держу пари, что ему понравится вид и запах этих ирисов… Остаюсь пока здесь, в позе ястреба, подстерегающего труп».

Цветы для идола? Выигранный процесс? Я распечатал второе письмо прежде первого. Надо было начать с этого, помеченного Лондоном.

«Мой дорогой друг,

Я внезапно уехал из Парижа, не простившись с вами; сюда вызвало меня важное дело: шумный скандал развода Кернеби дает мне возможность вновь возбудить и выиграть мой процесс против лорда Эдуарда. Вы знаете, что этот дурак-муж незаконно присвоил себе портрет, который я написал с его жены. Маркиза Эдди… получает развод от маркиза: она получит право распоряжения своим состоянием и всей своей движимостью. Моя картина считается в числе вещей, которые должны отойти к ней. Доказать это судьям — задача ее защитника, который также и мой: отсюда важность или, вернее, необходимость моего присутствия здесь. Я возлагаю на себя тысячу и одну хлопот, но если этот портрет попадет в мои руки, я чувствую, что во мне проснется художник, каким я когда-то был, а новая работа сделает из меня другого человека, вернув мне вкус к краскам и к свету. Молитесь всем добрым и злым духам, чтобы это мне удалось. Я нашел здесь среди кучи безделушек и брошенных вещей маленькую статуэтку, которая вас заинтересует: маленькую ониксовую Астарту, у ног которой господин де Бердес был найден задушенным в своем домике в Вульвиче, — идола с изумрудными глазами, поклонение которому он хотел установить, и слегка кровожадный культ которого доставил нашему другу Веллкому миллионы, дающие ему возможность теперь путешествовать.

Во время распродажи вещей Бердеса я перебил ее за большую цену у антикваров Сити. Я помню, как вас заинтересовало ее описание в тот вечер, когда я рассказывал вам трагическую смерть этого бедняги де Бердеса. Этот маленький азиатский идол окружен довольно красивым ореолом таинственности. Веллком знал его, — быть может, поклонялся ему, — кто знает — не он ли внушил ему идею преступления? Ведь Астарта Карфагена и Тира называется в лесах Индии также богиней Кали. Воплощая любовные объятия, она символизирует также объятия смерти и душит руками своих фанатиков-тугов, знаменитых браманов, делийских душителей-тугов. Уже десять лет она принадлежит мне, сделалась почти моим другом. Позвольте же мне поднести ее вам в память Веллкома и меня: это прибавит еще одно звено к той крепкой невидимой цепи, которая соединяет нас троих. Я не знаю, когда смогу вернуться в Париж: боюсь, что мне придется ехать в Ниццу к леди Кернеби, которая лечится там уже с начала зимы.

Были ли вы в музее Гюстава Моро на улице Ларошфуко? Я ведь вам очень советовал это. Там вы увидите странные взгляды: жидкие и неподвижные, и глаза, одержимые видениями с божественной экспрессией; вы сравните их с изумрудами, вставленными в ониксовый лоб идола. Особенно ночью, особенно при свете свечей, — вы увидите, какого напряжения достигает их блеск».

Привратник внес ящичек в комнату. Три удара молотком, и он открылся; я вынул сено, осторожно снял тонкую шелковистую бумагу и показалась незрячая статуэтка Андрогины. Это тот самый маленький идол, о котором рассказывал Клавдий. Это его плоский торс, его тонкие блестящие руки, его крутые бедра. Демонический и иератический, из цельного черного оникса, он и притягивает и отражает в себе пламя свечей; заостренные круглые груди выступают светлым пятном над темным животом, узким и плоским, вздымающимся вверху ног под маленьким черепом.

Череп усмехается, символически угрожающий, торжествующий над материнством и расами!

Под низким лбом незрячий взгляд зеленых зрачков, два глаза мертвого кристалла, лишенные зрения… В полумраке передней вздымаются черные ирисы и нарциссы, кажущиеся еще более темными в сумраке, прорезанном светлыми пятнами, и вся анфилада комнат наполнена их торжественным вечерним бдением. Весь дом кажется охраняемым призраками цветов. На улице фиакры катят по направлению к бульвару Сен-Жермен. Дыхание всех этих цветов, усилившееся к ночи, делает атмосферу тяжкой, удушливой. Маленький идол усмехается молча, и меня давит тоска, охватывает оцепенение!