Апрель. — «Ходили ли вы смотреть картины Гюстава Моро на улице Ларошфуко? Ведь я советовал вам сделать это. Там вы увидите странные взгляды: жидкие и неподвижные, и глаза, одержимые видениями с божественной экспрессией; вы сравните их с изумрудами, вставленными в ониксовый лоб идола. Особенно ночью, особенно при свете свечей, вы увидите, какого напряжения достигает их блеск.

Эталь».

«Триумф Александра… Знаком ли вам маленький музей на улице Ларошфуко? Только там, среди сокровищ этого несравненного творчества, вы сможете, поддаваясь его гипнозу, представить пламенное великолепие, всю обоготворенную атмосферу мартовского вечера в Бенаресе!

Веллком».

Гюстав Моро! К произведениям этого художника отсылают меня и Эталь и Веллком, как к какому-то врачу-целителю. Не сговариваясь между собою, эти два человека, которых разделяет что-то неизбывное и которые друг друга ненавидят — в этом я убежден — посылают меня, — один из Бенареса, другой из Ниццы, в музей на улице Ларошфуко, как к какой-то чудесной купели. Между тем, Веллком хочет спасти меня, а Клавдий стремится только к тому, чтобы усилить мои страдания.

О! Гюстав Моро, — творец стройных Саломей, покрытых струящимися драгоценностями, Муз, несущих отрубленные головы и Елен в кованных ярким золотом одеждах, которые возвышаются с лилией в руке и сами подобны большим цветущим лилиям на груде кровоточащих трупов. Гюстав Моро, — адепт символов и извращенностей древних теогоний, поэт кладбищ, полей сражений и сфинксов, художник Страдания, Экстаза и Тайны, — артист, который из всех современных наиболее приблизился к Божеству и которому это Божество являлось всегда смертоносным! О, Гюстав Моро, твоя душа художника и мыслителя более других всегда волновала меня!

Саломея, Елена, Эннойя, фатальные для своих рас, — Сирены, пагубные для человечества! Значит, и его преследовала символическая беспощадность умерших религий и божественное прелюбодейство, которому когда-то поклонялись народы.

Мечтатель, каких до него не было, он был властелином в области грез, но, сам больной и отражавший в своих творениях владевший им трепет тоски и безнадежности, он с мастерством колдуна развратил всю свою эпоху, околдовал современников, заразил своими болезненными и мистическими идеалами весь конец того века, века ажиотеров и банкиров. И под лучами его творчества образовалось целое поколение молодежи, поколение скорбное и истомленное, со взором, упорно устремленным к великолепию и к чародействам прежних веков, — целое поколение писателей и поэтов, особенно тоскливо влюбленных в стройные обнаженные тела и в глаза, полные ужаса и какого-то мертвого сладострастия, его призрачных чародеек.

Ибо чародейства полны бледные и молчаливые образы женщин в его акварелях.

Обнаженные, покрытые драгоценностями, тела его принцесс полны экстаза и вызывают этот экстаз и у зрителя. Как бы в летаргическом полусне, далекие почти до призрачности, они еще более возбуждают чувства зрителя, еще более порабощают его волю своими чарами больших, неподвижных и похотливых цветов, зародившихся в кощунственные века и сохранившихся и по наше время тайной мощью гнусных воспоминаний!

О! этот художник может похвалиться тем, что он переступил порог Тайны, он может требовать себе славы, ибо он нарушил покой всего своего века. Своим изысканным искусством он много способствовал развращению всего моего существа. Мне, так же как целому поколению артистов, больных тоской по нездешнему, он внушил гибельную любовь к мертвецам с их долгими, застывшими и пустыми взглядами, к этим давно умершим, одержимым видениями, созданиям, воскрешенным им в зеркале времени.

Жемчужный трепет в небе пламенном и чистом Внимает дивным гимнам, вечным песням горя, Тоскуют и поют сирены. Тоска бессмертная дрожит за аметистом Широких глаз: их бог забыл в пучинах моря, Забыл возникнувших из пены.

О, эти Сирены в диадемах из жемчугов и кораллов на его знаменитой акварели! Их неукротимая и печальная группа похожа на какой-то чудовищный белый коралл, ветви которого кажутся и мертвыми и живыми!.. И к этому-то больному творчеству, к этому гибельному и беспокойному искусству торопятся отослать меня и Эталь и Веллком. И в этом, проникшем меня до боли, творчестве, они настойчиво видят мое исцеление.

А этот маленький усмехающийся божок с изумрудными зрачками… Хотя он и нем, как камень, мне так и слышится его хохот среди ночной тишины.

Париж, 30 апреля. — Я туда отправился, и в тот же самый вечер… Какой позор! Если они хотели именно этого, то могут быть вполне удовлетворены, так как опыт удался, превысив все ожидания.

Итак, я отправился туда и, не останавливаясь в залах первого этажа, попросил указать мне Триумф Александра и долго стоял перед ним. Я находил эту картину несравненной, — одним из лучших творений мастера. На фоне великолепной грандиозной архитектуры, вызывающей в памяти все волшебства древней Индии, движение толпы, пышность фигур и кортежей, колесницы, паланкины и слоны; множество оружия и труб, воздающих хвалу и поклонение какой-то человеческой фигуре, сидящей на недоступном троне, подобном монументальному алтарю, возвышающемуся над мотивами волшебной декорации, драконов, сфинксов, гигантских лотосов, чудовищ и цветов.

Цветами же усыпана мозаичная мостовая; в глубине холодная голубая вода дремлет в мраморных бассейнах; в ней отражаются пагоды и храмы, высеченные из чистого порфира, оникса и ценных камней, — высокая крутая скала, эпическая арабеска которой и пугает и восхищает. И надо всем этим царит какая-то неописуемая атмосфера, какая-то пыль, словно сотканная из расплавленного золота и лепестков ириса; все оттенки золотистого и голубого пронизывают эту феерическую обстановку. И ото всех этих тонов, и от всего целого и от его деталей, исходят такое очарование, такая кротость, такое радостное упоение жизнью в этой обстановке и в то же время такое мучительное сожаление о том, что ты никогда не знал этой эпохи и этой толпы, что тобой овладевает отвращение к современности и к нашей цивилизации и так бы охотно умер…

Триумф Александра! И Веллком пишет мне, что это — атмосфера Бенареса.

Весь высокий зал, — настоящий музей произведений мастера — от потолка и до нижнего карниза покрывали уже известные пагубные призраки: Саломея с браслетами из сардониксов на ногах, танцующая перед Иродом, с правой рукой, поднятой в священном жесте; потом призрачные соборы Св. Марка со светло-янтарными куполами, служащие фоном для давно минувших сцен разврата и преступлений; и потом, в десяти разных видах, трагическая, блистающая драгоценностями, группа Сирен, и еще Елена, блуждающая с полузакрытыми глазами на стенах Трои. И во всех этих произведениях: как Еленах, так и Саломеях, как в Мессалинах, так и в Геркулесах, у дочерей Фестия или в Лернейском болоте, повсюду выявлено владычество древних мифов и особенно того, что было в них самого зловещего и самого жестокого: ужасные склады трупов Сфинкса, побелевшие кости жертв Гидры, груды раненых, агонии и хрипы… и надо всем этим властвует спокойная и молчаливая фигура Эннойи; окровавленные головы Иоанна Крестителя и Орфея; последние судороги умирающей Семелы, извивающейся в агонии на коленях бесстрастного Зевса… я ходил среди этой атмосферы избиений и преступлений и шатался, словно запахом смерти веяло в этом зале. И мне пришли на память слова Эталя, восхвалявшего мне однажды вечером, в своей мастерской на улице Сервандони, ту атмосферу красоты и ужаса, которой окружен всякий, кто убил.

Я сошел вниз.

В зале первого этажа трупов было не меньше.

Из груды гниющих тел рос длинный, огромный стебель лилии; он поднимался, зеленый, гладкий и прямой, а на гигантских лепестках его цветка сидела какая-то мистическая принцесса с тонким и молодым, окруженным сиянием, лицом святой, держа в одной руке шар, а в другой — крест. И этот чудесный цветок произрастал из сукровицы и испорченной крови этой свалки: все эти убийства заканчивались ангельской фигурой женщины.

У нее также был пустой и неподвижный взгляд Елен и Саломей. Я покинул этот угол залы, где гибельный символ прославлял бесполезность мученичества, и уже шел по лестнице к улице, к свежему воздуху и к действительности, когда внимание мое было привлечено большой картиной, висевшей в конце обширной залы.

Там, среди колоннады храма или греческого дворца, были изображены, группами или поодиночке, обнаженные тела — тела юных богов, в страстных и трагических позах, — одни, увенчанные цветами, другие, украшенные драгоценностями, как женщины, и, более чем нагие в своих утонченных, варварских нарядах, обрисовывавших схваченные судорогой торсы. Это изображало сцену прерванного пиршества, так как амфоры и металлические блюда вперемешку с трупами покрывали передний план картины. Распростертые на плитах тела были великолепны в чудесном движении падения, в пластической окоченелости смерти, ибо это тоже была сцена убийства: убийство женихов во дворце Пенелопы по возвращении Улисса. В глубине был виден герой, стоящий в амбразуре высокой бронзовой двери, и Минерва, Паллада — ласточка Одиссеи, порхающая и головокружительная, в ореоле огней, выпускала стрелы из своего лука.

Многие из них уже попали в цель, так как дворец был полон мертвых.

Чтобы тронуть зрителя, художник написал их всех очень юными и в агонии всей этой гекатомбы юности, этих детей-женихов, была та жестокая и сладострастная чувственность, которая была знакома Тиберию и Нерону.

В центре картины, обезумевшая от испуга кучка людей толкалась вокруг лож трех более бесстрашных героев, которые продолжали пить в ожидании смерти. Они даже не покинули своих подушек и, беспечные, возлежа с кубком в руке, казалось, презирали крикливую и полную отчаяния агонию своих товарищей. И я почувствовал восхищение перед этим спокойствием и презрением среди смятенной страхом толпы.

Но, среди всей этой божественной наготы, прикрытой лишь шелками и драгоценностями, два образа притягивали меня и не чистотой своих линий, но величавым обаянием своих лиц, на которых была написана решимость и тоска, и глаза которых, полные видений, опьяняли.

Один из них, в безграничном порыве всего своего существа, разорвал, открыл одежды, чтобы прямее принять удары, и, стоя с открытой грудью, всем своим юным телом, оттененным развевающимися голубоватыми складками, он, казалось, заклинал богов и призывал смерть.

Это была сама юность, бросающаяся в бездну, это была жажда мученичества, принесение в жертву смерти молодой героической души.

Другой сидел в углу залы, прислонившись к колонне с зеленой бронзовой капителью и, поднимая медленно к губам кубок, спокойный, с великолепной бездонностью в очах, пил смерть; ибо кубок был отравлен: полуоблетевший цветок мака плавал на поверхности напитка; и если бы не ясная важность жеста, то трагический блеск зрачков выдал бы последнее решение этого любовника, желавшего оставить только труп для мсти тельных стрел супруга.

Но чего я не мог не заметить и что потрясло все мое существо — это было невыразимое выражение глаз этих обоих присужденных к смерти. Какими фиолетовыми тонами наполнил их художник? Где нашел он ту зеленовато-синюю окраску, которой он окружил их? Но эти глаза жили, как два светящихся источника или как две чашечки цветка.

Эталь не обманул меня. Это были именно глаза моей грезы — глаза моей неотступной мечты, — те глаза ужаса и страха, встречу с которыми он мне предсказал; взгляд, прекраснее всех взглядов любви, потому что в безумном ужасе предсмертной минуты он делается решительным, сверхъестественным и сокровенным. И наконец-то его теория предстала мне, освещенная талантом и гением художника. Я наконец понял красоту убийства, последний грим ужаса, неотразимую власть умирающих глаз.