29-го мая 1899. — Шесть часов вечера. Сейчас я покинул мастерскую Эталя, где имел очную ставку с трупом. Я говорю, очную ставку: но это слишком громко, ибо ни тени подозрения не коснулось меня и приглашен я был туда лишь как друг умершего, по просьбе комиссара, чтобы осветить и разъяснить правосудию возможные причины самоубийства; ибо все были убеждены, что здесь самоубийство. О нем говорило разбитое гнездо перстня, — врачи установили факт отравления ядом кураре, и самое убранство мастерской, этот апофеоз тубероз и лилий, нагроможденных вокруг тела, точно на панихиде, служили, по мнению комиссара, признаком предумышленности намерения…

Сегодня — только для правосудия, а завтра и для всего Парижа, Клавдий Эталь, — склонный к сплину англичанин и художник со странностями, добровольно покончил с собой, выпив яд перстня; намеренное скопление редких цветов, наличность присутствия в мастерской трех наиболее ценных для покойного портретов, — все это укрепляло в толпе предположение о самоубийстве… А меня — убийцу, единственного виновника преступления, даже не тревожат, хотя я ничего не сделал для того, чтобы доказать свое alibi. При малейшем подозрении, при малейшем намеке, я бы признался, я бы громко закричал о своем поступке: это — акт правосудия: ибо оно не наказано. И я сам — судья.

Эталь переполнил чашу и должен был умереть; и подтверждением служит то почти сомнамбулическое хладнокровие, с которым я выполнил акт, почти не заметив этого сам.

В тот же день, — одиннадцать часов вечера. Я перечел сейчас мой дневник. Как я стараюсь оправдать себя в собственных глазах; извинить свой поступок; мной совершено преступление, потому-то с самого утра сегодня я слежу за своим видом и движениями, словно актер, сбивающий с толку правосудие в сторону, благоприятную для себя. И я же навязал им рассказ о самоубийстве, давая понять, что Эталь был в отчаянии от того, что не может более писать; и, чтобы придать больше веры этой легенде о художнике, не желающем пережить свой талант, не передал ли я комиссару то письмо, которым Клавдий приглашал меня к себе полюбоваться портретами?

И это письмо сумасшедшего (сумасшедшего, само собой разумеется — с точки зрения комиссара, а не артиста) и привело к выводу о самоубийстве, — еще одном безумии!

Я сейчас же оценил, какую пользу принесет мне это письмо. Поэтому, когда в два часа полицейский предстал передо мной с просьбой последовать за ним на улицу Сервандони, я отнюдь не взял его с собой. Могло бы показаться, что я нарочно запасся доказательством. Я спокойно переложил его в карман фрака, после чего я хладнокровно пошел за полицейским, не спрашивая его ни о причине его прихода, ни о цели моего визита на улицу Сервандони.

И только подходя к дому Клавдия, я решил, что пора мне заволноваться: «Не случилось ли чего с господином Эталем?» И, так как ответа не последовало, то я бросился на лестницу. Дверь была открыта. Я налетел на полицейского в передней и промчался в мастерскую.

Все было на том же месте. Не изменили даже положения трупа. Рот, все еще зияющий, слегка почернел, слизистые оболочки посинели, и под вздувшимися тяжелыми веками что-то светилось, как почерневшее серебро. Закостеневшая рука покоилась на подушке на том самом месте, где я ее положил. Комиссар, группа агентов и два врача поднялись при моем появлении, повернувшись спиной к портрету герцогини де Сирлей.

Тогда, рассчитав заранее весь эффект, я остановился, удерживая крик, бегло поклонился собранию, бормоча: «Господа, господа», подбежал к Клавдию, обнял его, и, поспешно отыскав глазами руку, схватил ее и ощупал перстень. И с жестом отчаяния я уронил эту руку.

— Вы, кажется, должны были вместе провести вечер, сударь? — спросил меня комиссар. — Не приходили ли вы вчера вечером около шести часов в эту мастерскую? — Совершенно верно, сударь. Эталь приехал вчера утром из Ниццы и уведомил меня письмом. Оно даже, кажется, со мной (я сделал движение, ища его). Эталь хотел показать мне эти портреты; он только что выиграл процесс, по которому они делались вновь его собственностью; вот уже год, как Эталь не писал более, так как большие неприятности, которые он имел в Лондоне, обескуражили его; одним словом, приобресть вновь свои произведения было для него радостью; он придавал этому громадное значение. Какая досада, что у меня нет с собой его письма! Потому-то такое наивное убранство цветами; вчера в этой мастерской был праздник. И я продолжал плести целую нить лжи, целое соединение убедительных вероятностей, рассказанное с хладнокровием, которому я сам удивлялся. Я как будто раздвоился, и мне казалось, что я в качестве зрителя присутствую на судебной драме, в которой я же сам направляю нити интриги, отдельные сцены и даже жесты актеров. Комиссар и врачи, казалось, согласились между собой подавать мне реплики и когда, на вновь предложенный вопрос: «Не должны ли вы были обедать вместе?» я ответил: «Совершенно верно; видите, он даже еще во фраке; мы должны были провести вместе вечер; но когда надо было выходить, Эталь заявил, что устал; проведенная в вагоне ночь, быть может, запах этих цветов, сильное волнение при виде вернувшихся к нему картин… Одним словом, он просил меня извинить его и оставить одного. Мы условились встретиться вновь сегодня вечером». — Итак, сударь, ничто не заставило вас заподозрить принятого вашим другом намерения? — Ничто, совершенно ничто. Я убит, ошеломлен. — Вы, кажется, упомянули о письме? — Да, о том письме, в котором Эталь приглашал меня прийти посмотреть его картины; я оставил его дома, но предоставлю в ваше распоряжение. — Мы будем вам очень обязаны, сударь. Простите за причиненное вам беспокойство, но ведь только вы могли дать нам важные сведения о покойнике. Вы можете удалиться.

И на этом дело кончилось.

В прихожей Вильям, лакей Эталя, приехавший этой ночью из Ниццы, бросился ко мне со словами: «О, сударь, кто бы мог предвидеть?… Подумать только — что я нашел, приехав с вокзала! И ничего этого не случилось бы, если бы я приехал с тем же поездом, как и он». — Надо бы пригласить монахиню, Вильям. — Нет, я сам буду сидеть возле него; ведь, конечно, г-жа Эталь приедет? — Г-жа Эталь?.. — Ну да, — мать барина. С сегодняшнего утра мы только и делаем, что телеграфируем.

Г-жа Эталь! У Эталя была мать. Он никогда не говорил мне о ней и я отнял у этой матери сына. Только тут я в первый раз за весь день почувствовал волнение. Сказав несколько ласковых слов Вильяму, я ушел.

Я более не узнаю самого себя. Чувствительность моя совершенно исчезла. Никогда я не был так спокоен. Неужели убийство разбудило во мне такое могучее хладнокровие и такую необычайную энергию? И до сих пор я не испытал ни одного угрызения, напротив, с каждым часом во мне укрепляется сознание выполненного акта правосудия.

30-е мая — девять часов утра. — Где я был? Откуда эти обломки портиков и длинные стволы уходящих в бесконечность колонн? Бог мой, сколько развалин. И сколько на песке старинных, разбитых статуй и цоколей! Но где же я видел уже этот город Смерти? И ни одной травки, ни веточки плюща… Все песок, песок без конца.

Какая странная пустыня! Ни одной птицы в вышине. И какая тишина! И как нежен воздух; я был очарован этим мертвым лунным городом и неземной чистотой этой ночи. Порфир колонн бросал такие чистые отблески, и ничто не шевелилось во мраке. Восхитительное спокойствие, казалось, навеки оцепеневшее, и памятники, и пилястры, и пилоны, и портики… И вдруг вокруг меня раздался шелест крыльев и удивил меня, не испугав; но откуда он, если город мертв и не обитаем птицами? В эту минуту в темноте как бы засветились желтые драгоценные камни, и мне показалось, что это звезды отражаются в лужах воды. Но в пустыне этой не было ни воды, ни звезд… В ушах моих прозвучали какие-то вздохи, чуть слышные слова, какие-то нежные фразы, произнесенные на незнакомом наречии. Мне был сладок этот шепот слов с редкими согласными, с гласными столь мягкими, что я не мог разобрать… И вдруг портики и памятники покрылись народом. Кариатиды ли то ожили? Никогда лица женщин не казались мне так нежны. Они приблизились, встали вокруг меня и внезапно сделались неподвижными; они были все пепельного цвета и на голове имели митры вроде конических тиар жриц Индры. Не испытывая страха, я тем не менее дрожал, — это была острая дрожь сладострастия, но не испуга. Я видел уже где-то эти фигуры: да, да мне уже знакомы эти тяжелые загнутые ресницы и эти треугольные улыбки. Но где же? Иронические и слегка дремотные, они раскачивались теперь вокруг меня; то, что я принял за трепет крыльев, был шелест длинных подвесок из изумрудов и металла, висевших на их шелковых туниках; обнаженные места тела были покрыты драгоценностями: эмалевые кольца, нагрудники из драгоценных камней обхватывали ноги и груди. Вдруг глаза их внезапно загорелись фосфоресцирующим светом, лица с засветившимися тиарами преобразились — и потом все исчезло! Но теперь я знал, на кого походили все эти «танцующие Саломеи». — На Саломею — с известной акварели Гюстава Моро, а светящийся взгляд их с лучащимися зрачками — был взглядом изумрудных глаз ониксового идола, — маленькой Астарты из дома в Вульвиче, находившейся теперь в моей приемной.

Никогда еще столь сладкое сновидение не посещало меня.

Париж, 5-е июня 1899 г. — Вот уже три дня, как газеты и листки позорят Эталя: переворачивают всю грязь, перерывают все превратности его жизни, выставляют их напоказ с прибавкой истинных и ложных анекдотов и всех легенд, ходивших о нем за последние пятнадцать лет как о человеке и как о художнике. Оспаривают даже его талант, и в этом я вижу влияние собратьев. Ко всем этим историям приплетены женщины, инкогнито которых почти не сохраняется; некоторым не хотят простить успеха их портретов и инициалы выдают их. В нескольких статьях упоминается мое письмо; обо мне говорят, как о друге покойника, и все бесчестие, поднятое вокруг его трупа падает и на меня.

Что за отродья гиен! И как он был прав, презирая их, хлеща их своими сарказмами и оказывая неуважение всеми своими безумными эксцентричностями этим голодным кладбищенским хищникам, которые, чуть только закроют гроб, бросаются обнюхивать и грызть еще теплое тело.

Один дурак написал, что это — «чисто парижское» самоубийство.

Все они дураки и трусы, жадные до скандалов и подлые в жизни. Какой некролог готовят они мне? Но они не будут иметь удовольствия писать его. Довольно с меня этого Парижа снобов и этой дряхлой рутинерской и протухшей Европы. Убийство Эталя освободило и просветило меня. Я вновь обрел себя и я снова прежний я. Веллком был прав: путешествовать, изжить до конца жизнь страстей и приключений, раствориться в неизвестном, в бесконечном, в энергии молодых народов, в красоте недвижных рас, в роскоши инстинктов.

Я соберу моих поверенных, ликвидирую все дела, все оставлю и уеду!

Париж, 9-е июня. — Что ни говорите, а сегодня ночью у меня было более, нежели видение: какое-то неизвестное существо — из невидимого и неосязаемого — сделалось явным. Я лежал в постели и не спал; я лег очень рано, сделав днем, по предписанию Корбена, длинную прогулку, чтобы здоровой усталостью утомить нервы. «Она» явилась мне.

Лампа была зажжена, передо мной на неподвижном столике лежала книга; значит, я не спал.

Эта фигура, обнаженная, — среднего, скорее, даже маленького роста, с изумительно-чистыми линиями, стояла у ног моей кровати, слегка откинувшись назад и как бы реяла в комнате; пальцы ее не касались пола; казалось — она грезила.

Веки были опущены, рот полуоткрыт и все это обнаженное тело, казалось, приносило себя в дар, беспомощное и целомудренное; скрещенные на затылке обнаженные руки поддерживали голову с выражением экстаза и от этого удлинялся изгиб торса с темнеющими подмышечными впадинами.

Это было лихорадочное видение; тело его казалось прозрачным, словно черный янтарь; со лба, украшенного изумрудами, ниспадало черное газовое покрывало, скрывавшее низ живота, обвивавшееся вокруг бедер и стянутое узлом у ног ниже колен, увеличивая таинственность этого бледного явления.

Я жаждал увидеть взгляд ее, скрытый за сомкнутыми веками. Тайное предчувствие говорило, что это летаргическое обнаженное видение обладало секретом моего исцеления, что эта экстатическая фигура мертвой влюбленной — живое воплощение моей тайны.

В ушах у меня прозвучали слова: «Астарта, Актея, Александрия». И фигура исчезла.

Астарта — имя Сирийской Венеры; Актея — имя отпущенницы; Александрия — город Птолемеев, куртизанок и философов; Астарта — также имя Демона.

Париж, 28 июля. — Завтра я уезжаю в Египет.

Этим заканчивалась рукопись господина де Фокаса.