Апрель 1898 г. — Повсюду мне чудятся маски! Ужас той ночи, — опустелый город со своими замаскированными трупами на порогах дверей, кошмар эфироманов или морфинистов, воцарился во мне. Я вижу маски на улице, я вижу их в театре на сцене, в ложах, на галерке, в партере — повсюду вокруг меня маски. Уврезки, подающие мне пальто — также в масках; маски толпятся у выхода, в вестибюле, и извозчик, везущий меня домой, также носит на лице рожу из затверделого картона!
Поистине это ужасно — чувствовать себя во власти этих лживых и загадочных физиономий, — одиноким среди всех издевательств и угроз, навсегда запечатленных в этих масках. И как я себя ни уверяю, что грежу и что я во власти видений, все эти женские лица, нарумяненные и разрисованные, все эти крохотные рты и подведенные углем ресницы — все это создало вокруг меня атмосферу боязни и агонии… Грим! вот откуда пошла моя болезнь.
Теперь я радуюсь, если это оказываются только маски! Иногда я угадываю под ними труп и чаще это уже не маски — это уже призраки.
Как-то вечером я зашел в кафешантан на улице Фон-тень с Трамзелем и де Жокаром, ради одной певички… Но как они не видели, что это был труп?… Да, это был труп в роскошной тяжелой бальной накидке, облегавшей и поддерживавшей ее словно, саван из розового бархата, вышитого золотом… Настоящий гроб королевы Испанской. Но они, потешавшиеся над ее белым голосом и над ее худобой, находили ее смешной и даже забавной… Забавной! Этот неопределенный и расплывчатый эпитет, который они прилагают теперь ко всему. У этой женщины была головка, выделявшаяся какой-то красивостью покойницы среди вороха мехов ее бального манто, а они разбирали ее по косточкам, в особенности заинтересованные романом, приписываемым этой женщине — маленькой буржуазке, предавшейся высшему разгулу вследствие склонности к какому-то повесе; и никто из них, да и никто вообще в этой зале не видел того, что поразило прежде всего мой взгляд: висящие, как плети, на белом шелку платья руки певицы, — руки скелета, связки костей, затянутые в белые шведские перчатки, руки выразительности Альберта Дюрера, мертвые пальцы, плохо прилаженные к концам слишком длинных и слишком тонких рук манекена… И в то время, когда зала, содрогавшаяся от хохота, своими глупыми шутками и животными криками делала мучительную овацию этой женщине, во мне возрастало убеждение, что ее руки не принадлежат ее телу и что это тело с слишком высокими плечами не принадлежит ее голове, и это убеждение навело на меня такой страх и такое беспокойство, что я уже не слушал живую женщину, но какой-то автомат, наскоро кое-как слаженный из отдельных частей, — мертвую, наспех восстановленную больничными средствами, какой-то призрак смерти; и этот вечер, начавшийся, словно сказка Гофмана, закончился больничным видением…
О! эта забава гогочущей толпы — как она ускорила ход моей болезни!
Май 1898 г.
Когда-то в часы тоски мне стоило только открыть мои ларчики и приложить к вискам холодные кристаллы драгоценностей, чтобы их освежить… В особенности меня успокаивала темная лазурь сапфиров; сапфир — камень одиночества и безбрачия, сапфир — взгляд Нарцисса… Франц Эбнер, мюнхенский ювелир, привез мне прекрасные индийские сапфиры, такой ясной и глубокой воды, словно в них воплотилась вся прозрачность цейлонских ночей, — полночные сапфиры, ласками которых я когда-то утешал пылание моей крови.
Прекрасные стихи Поля Валери, какое успокоение нисходило на меня от их тонкой и величественной меланхолии! Моей ужасной болезни они противопоставляли клеймо Нарцисса; но это клеймо казалось мне прохладным в сравнении с тем адским пламенем, которое зажгли во мне скорбные глаза Антиноя… Сапфиры уже не успокаивают меня с тех пор, как меня преследуют маски.
1 июня 1898 г. — Не от того ли, что я слишком долго созерцал холодные кристаллы драгоценностей, мой взгляд приобрел эту ужасную проницательность? Дело в том, что я страдаю и умираю от того, что не видят другие, а вижу один я! Мои галлюцинации — это только одно лишнее чувство: это какие-то безымянные движения души, вышедшие наружу и сообщающие всем этим лицам видимость масок. Я всегда страдал от уродливости людей, встречающихся на улицах, в особенности от уродств низшего класса — рабочих, отправляющихся на работу, мелких служащих, прислуги и хозяек, уродливое и смешное безобразие которых еще усиливалось пошлостью современной жизни со всеми ее унижающими помесями… О! вспомнить только лица, — лица людей, ожидающих омнибус в крохотных уличных будках в дождливый ноябрьский день!
Уродства парижских улиц, убожества этих затылков с редкими волосами, невзрачные лица прислуг, бегающих за покупками, бледные анемичные губы и косые из-под угреватых век взгляды преследующих женщин! Ах! уродливости парижской улицы! С наступлением холодов они становятся еще ужаснее! Но в этом случае, по крайней мере, я могу себе их объяснить.
Эти жалкие лица старых рабочих и мелких буржуа, обремененных каждодневными заботами, перед которыми вечно стоит грозный призрак нищеты и ужас «конца месяца»; утомленность всех этих бескопеечных в борьбе за существование, за жалкую, будничную жизнь — вся эта убогая жизнь без едкой мысли о чем-либо более высоком создала эти плоские и сумрачные безобразия.
Возможно ли найти взгляд в этих глазах, отупелых или ожесточенных ненавистью, в глазах этих несчастных голяков, апатичных или преступных? Разумеется, если в них и присутствует мысль, то она может быть только низменной или гнусной: в них вспыхивают лишь только искры наживы или воровства; если мелькнет сладострастие, то только продажное и обирательское. Каждый наедине с собою мечтает только о том, как бы ограбить или надуть другого.
Современная жизнь, — роскошная, беспощадная и скептическая, — превратила всех этих мужчин и женщин в бандитов или тюремщиков: эти плоские и злые головы гадюк, хитрые заостренные морды грызунов, челюсти акул и рыла свиней — все это порождения зависти, злобы, отчаяния, эгоизма, скупости, превратившие человечество в зверинец, где каждый низменный инстинкт запечатлевается в чертах животного… Но эти гнусные личины! И подумать, что я долго считал их достоянием неимущих, о, классовое предубеждение против неимущих!
Какое богохульство! Я не всматривался в «своих».
10 июня 1898 г. — Радость в моем Аду, — луч утешения в мрачных потемках, где я отбиваюсь от моих преследователей — если может быть утешение в сознании того, что я отбиваюсь не один!
Еще одного человека преследует то же, что меня, — другой также боится и видит повсюду преследующие его маски, и этот человек великий английский художник, которого знает вся Европа, одно из имен, которыми гордится Лондон: Клавдий Эталь, — знаменитый Эталь, который после громкого процесса с лордом Кернеби должен был удалиться из Англии и поселился в Париже.
Лорд Эталь также видит повсюду маски; он даже непосредственно отделяет маску от каждого человеческого лица. Сходство с каким-либо животным — первое, что его поражает в каждом встречающемся существе… И от этого ужасного ясновидения он страдает с такой остротой, что должен был отказаться от своей профессии. Он, великий художник-портретист, он отныне будет писать только пейзажи, — он, Клавдий Эталь, творец «Девушки с розой» и «Дамы в зеленом».
Какое тайное предчувствие предупредило его о моей болезни? Привел ли его инстинкт, или сведения, сообщенные ему нескромными друзьями, но он подошел ко мне неожиданно третьего дня в гостях с фамильярностью, недопустимой для обычного предобеденного знакомства, и сказал мне этим тихим и внезапно изменившимся голосом, с таинственным видом соумышленника: «Не находите ли вы, господин герцог, что маркиза де Сарлез необыкновенно походит сегодня на аиста?»
Это была шутка и это была правда.
И, действительно, маркиза де Сарлез казалась в этот вечер ужасным кошмарным аистом со своей длинной жилистой шеей, длинным лицом, круглыми глазами под перепончатыми веками, с длинным, заостренным, подобно клюву, носом и фальшивыми волосами, плотно прилегающими к черепу. Сходство показалось мне вдруг разительным, и я почувствовал, как мой ум погружается в неведомое; ибо среди яркого света люстр, вдоль высоких окон, завешанных бледно-зеленым шелком, и в амбразурах дверей залы отеля де Сарлез стали вдруг наполняться масками.
Это англичанин вызвал их и противопоставил моему зрению. Дама у рояля, которая пела, полуобнаженная, словно увлекаемая вперед тяжестью своего горла, вдруг показалась мне в профиль блеющей козой; ее белокурые волосы сделались похожими на волнистую шерсть. Де Трамзель выказал морду лисицы, Миро, романист — пасть гиены; у группы сидящих женщин — целый цветник знатных дам — оказались физиономии рогатых животных, водянистые глаза жующих жвачку коров рядом с срезанными лбами хищников и круглыми глазами хищных птиц.
Ужасный англичанин называл мне все эти сходства… У рояля, дама с бараньим лицом, графиня де Барвиль, продолжала блеять свою арию; пианист-профессионал, с выпученными глазами жабы на жалком плоском лице, аккомпанировал ей порывистыми взмахами рук.
Клавдий Эталь, склонившись к моему уху, продолжал называть мне всех этих чудовищ: и всю анфиладу зал отеля де Сарлез, этот демонический англичанин буквально наводнил призраками, словно околдовав атмосферу, всю кишащую масками, подобно капле воды под микроскопом, выявляя все ужасающие черты гнусных мыслей и инстинктов. Вокруг нас корчились и кружились мрачные тени.
Кошмар рассеялся, когда англичанин умолк.