Принцессы ласк и упоения

Лоррен Жан

ПРИНЦЫ УЛЫБКИ И ЛАСК

 

 

Наркисс

Посвящается моему другу Лалику

I

Передо мной на столе, из открытой пасти неуклюжей фаянсовой рыбы, возносятся кверху цветочные чашечки на гибких стеблях: английские ирисы, словно тронутые светом, белые, как азалии, прозрачные, как перламутр, белые ирисы страстнее, причудливее и красивее орхидей, а за ними, как водная струя, взвиваются длинные, похожие на рог изобилия арумы, пушатся раскидистые белые пионы, точно сотканные из тела и шелка, и звездой горит желтое пятни ромашки. И, в сумраке высокой комнаты с закрытыми ставнями, цветы, точно извергаемые пастью фаянсового чудовища, в неподвижности своей словно живут сверхъестественной жизнью. Это уже не цветы, а произведения искусства, одушевленные и наделенные таинственной волшебной силой. Ирисы словно вырезаны из нефрита, а крупные бутоны пионов, набухшие от тяжелых лепестков, раскрываются широкими чашами, как белые лотосы. В самом деле, они кажутся сверхъестественными в безмолвии рабочего кабинета, эти бьющие точно струя и застывшие в своем великолепии и редкостной белизне цветы. В них тайна соков и воды, и странное сияние исходит от них. Вся высокая темная комната освещается их прозрачными венчиками. Эти цветы!.. Им известны все легенды ручьев и озер, все эклоги лесных ковров и все идиллии лугов, но им ведомы также и все тайные извращения древних религий, они украшали алтари стольких богов и утешали своим ароматом рыдания стольких агоний. Их символические венчики, от длинных процессий жертв у подножия костров ведической Индии до гекатомб сицилийских быков, увивали своими гирляндами все торжества и все казни, украшали церемонии поклоняющегося Изиде Египта, древние храмы Индии и цирковые игры Рима цезарей. Они страстны, жестоки и преисполнены торжества; они постоянно возрождаются, питаются кровью, потому они божественны. Они сладострастны, они все имеют форму пола: лепестки пионов раскрыты, как уста, а длинный, золотой, прямой и торчащий в обвивающем его венчике пестик арума бесстыден, как фаллос, которому поклоняются пароды Востока.

Древнюю восточную сказку, старинное египетское предание приводит мне на память пышный и бледный апофеоз длинных нефритовых ирисов, прямых арумов и крупных пионов, похожих на лотосы, потому что так возносились, вероятно, среди враждебного хаоса листьев и стеблей белоснежные лилии, перламутровые ирисы и громадные кувшинки в легенде о Наркиссе. Все эти зловещие и лучезарные венчики, напитанные кровью жертв, как цветы-вампиры, качались на загнившей воде Нила, у подножия древнего храма и широкой лестницы, где юный фараон, сверкая своей наготой, геммами и золочеными цветами из слоновой кости, медленными шагами прогуливался в сумерки по полуразрушенным террасам.

Наркисс! Да, египетский Нарцисс! Этой зимой один араб-драгоман рассказал мне легенду о нем, гораздо более трагическую и красивую, чем миф о греческом эфебе, влюбленном в свое отражение и умершем, склонившись над водой ручья, не слушая нежного призыва нимф.

Нарцисс, сын Кефиса и Лейриопы, был так красив, что все нимфы любили его, но он не слушал ни одной. Эхо, не будучи в состоянии соблазнить его, иссохла от горя. Тирезий предсказал родителям юноши, что он будет жить до тих пор, пока не увидит своего лица. Возвращаясь однажды с охоты, он увидел свое отражение в источнике и так влюбился в себя, что умер от тоски и был превращен в цветок.

Это — Нарцисс мифологического словаря и «Метаморфоз» Овидия, хрупкий и бледный юноша; нежный образ и грациозные формы его, проникнутые женственной прелестью и чахоточной томностью, составляют, в живописи или в скульптуре, достояние всех европейских музеев.

Какой художник не соблазнится волнующей тайной человеческого существа, превращенного в цветок! И все они увлекались бледностью этого низкого лба, круглящегося, точно цветочный венчик, на гибкой, как стебель, шее, и тяжестью этой роскошной головы, уже равнодушной, как растение, и поднимающейся над бескровными плечами и тонким, как цветочный стержень, торсом.

Как ни грустен этот миф, но он все же изящен, несмотря на проникающую его великую, но улыбающуюся печаль. Сказка же о египетском Наркиссе страшна!

Наркисс, принц египетский, сын и внук бесчисленных фараонов, отличался сверхчеловеческой красотой: кровь Изиды текла в нем, как в течение долгих веков и во всех членах его рода. Но он был последним отпрыском славного поколения, и божественность родоначальницы расцвела в нем с такой пышностью, что мать его будто бы воздавала божеские почести его колыбели, и рождение его ознаменовалось страшными преступлениями. Ревнивые кормилицы его перерезали друг другу горло, даже животные были чувствительны к его красоте. Вокруг города бродили львы, пришедшие из глубины песков следом за караванами, потому что кочевники и днем и ночью толпились под стенами Мемфиса в надежде увидеть улыбку царевича. За ними брели стаи шакалов и гиен; из осторожности они останавливались на окрестных холмах, тоже привлеченные ощущением присутствия чего-то чудесного, и выжидали, подстерегая случай броситься на город и ворваться в ворота. Тучи розовых ибисов, со времени появления на свет дитяти, спустились на сады богачей; они приглаживали свои перья с утренней зари до заката, щелкая клювами, и пальмы вилл точно купались в вечной заре. Удвоили число часовых на стенах, на каждой из башен поставили по четыре сторожевых, а из песков пустыни и из отдаленных деревень все так же стекались к Мемфису стаи зверей и толпы людей. Палатки заняли всю равнину, а длинные барки— всю реку, и по ночам, при свете луны, нильские крокодилы выползали из тины и с плачем взбирались на ступени террас. Их длинные прожорливые пасти стучались в бронзовые ворота, а чешуя странно шелестела во мраке, вдоль парапетов, покинутых слонами, потому что запах крокодилов так отвратителен, что от него бегут даже крупные хищники, и ужас царил во всем дворце.

В городе люди убивали друг друга: заговоры заливали кровью храмы, на улицах ревел мятеж, а под стенами велась осада. Супруга фараона, гордая своим сыном, приказала удушить мужа и провозгласила царем ребенка. Все женщины и весь народ были на ее стороне против партии жрецов и старейшин. Умерший фараон завидовал сыну, и мать решилась на страшное убийство для того, чтобы спасти Наркисса. Ребенок жил, и жуткая красота его возрастала с часа на час среди буйства и воплей крамольников, угроз, заговоров, сверкания пик в руках мятежников. Он рос красивым и сильным среди ужасов осады, еще усиленных чумой и голодом, принесенными номадами и разноязычными толпами, сгрудившимися у городских стен. Небо над городом и на десять миль в окружности было черно от хищных птиц; одни только звери не дохли с голоду, и по ночам слышались лишь страшные стоны крокодилов, ползающих по террасам, да их зловещий хохот, когда им удавалось схватить на ходу какого-нибудь раба, потому что крокодилы не питаются трупами. — Это была первая часть рассказа драгомана.

Но вот жрецы Изиды, ссылаясь на волю богини, овладели роковым младенцем. Они отняли его у царицы и, скрыв под длинным черным покрывалом чудесную красоту Наркисса, поместили его среди своих приверженцев, потом, под предлогом религиозного праздника и паломничества к одному из своих храмов, увезли однажды юного фараона из Мемфиса, далеко от надзора его телохранителей, и оттуда, постепенно перебираясь с одного места в другое, увезли внука Изиды в верное убежище, в старое святилище, некогда посвященное Озирису. Гигантские руины его вместе с развалинами трех других храмов уже в течение восьми столетий возвращались к природе, погребенные среди лиан, хвощей, акантов и высоких папирусов мертвого рукава Нила.

По возвращении, жрецы рассказали народу, что им явилась Изида. Богиня призвала к себе младенца-фараона, и Наркисс будет возвращен им, когда ему минет двадцать лет. Мать царя, низложенная с престола, так как у нее уже не было сына, вступила в орден жриц, и узурпаторы стали править от ее имени: впоследствии они хотели править именем Наркисса.

Им было выгодно охранять его жизнь, воспитывая его по-своему, вдали от народа и советов сановников, в этих уединенных храмах. Когда же ребенок будет сформирован по их образцу, сделается их орудием и вещью, и царственная душа его станет послушной и гибкой, они изберут этого сына богини в фараоны, вернут изгнанника на трон и будут продолжать царствовать в Египте от имени набожного и добродетельного Наркисса, внука Изиды и раба ее жрецов, и таким образом Изида будет властвовать над Изидой.

И Наркисс вырос свободным посреди природы, в тени древних храмов: многие, многие сотни миль песков отделяли его теперь от Мемфиса. Святилище Осириса возвышалось у самых крайних границ пустыни. За третьим храмом начинался мертвый рукав Нила и область болот. Наркисс жил здесь, нагой, как дикарь, сверкая красотой и похожий на идолов, стоящих вдоль террас и балюстрад. Проходя, он прикасался к ним рукой. Они странно походили на него, отполированные веками, стройные и прямые, как и он, в своей окаменелой неподвижности, расцвеченные бирюзовыми скарабеями, вставленными в гранит их грудей. Они точно охраняли Наркисса, как одного из своих детей, и действительно, разве Наркисс не был тоже маленьким идолом?

От Изиды он унаследовал большие мечтательные глаза, огромные глаза с черными, как ночь, зрачками, в которых дрожат вода ручьев и искры звезд. От Изиды он унаследовал длинное и узкое лицо, острый подбородок и священную, прозрачную и словно лучистую бледность, по которой посвященные узнают богиню и под ее покрывалами. Ночью, под высокими пальмами, раскачиваемыми ветром, нагота его озаряла мрак, и анубисы с ястребиными головами улыбались на своих пьедесталах, когда, позвякивая длинными ушными подвесками, маленький фараон медленно и важно проходил мимо них. Наркисс всегда сверкал драгоценностями и был нарумянен, как женщины. Культивируя его страшную красоту, старые жрецы-евнухи, приставленные к его охране и задавшиеся целью изнежить его и создать из него будущего тирана, повиновались не столько приказанию главных жрецов, сколько тайному могуществу упоительного и рокового дара богов: в Наркиссе сосредоточилась вся красота целого народа.

Худощавый и гибкий, с прямыми плечами, тонким станом и сильно развитым торсом, он был узок в бедрах; под мышками у него был знак лиры, обозначавший Грацию и Силу. Три цепи, сплетенные из длинных жемчужин и шуршащих водорослей, все три разной длины, спускались от его пояса. К этому подвижному переднику он инстинктивно прибавлял былинки трав, цветы и листья, и когда, одетый в эти зыблющиеся драгоценности и влажные лепестки, он останавливался в сумерки на одной из разрушенных площадок храмов подышать ветром и посмотреть на пески, синеющие ночью, как море, весь оазис трепетал корнями старых деревьев, и для этого детского чела дыхание пустыни становилось сильнее, превращаясь в вольный ветер, и как бы приветствовало юного бога пустыни.

II

Днем он дремал, раскинувшись на цыновках в высоких залах первого святилища: выложенные мозаикой и расписанные на высоте человеческого роста по золотому фону символами и иероглифами, стены светились в сумраке, точно покрытые сверкающей влажной эмалью. Тяжелые приземистые колонны, выкрашенные кармином, еще поддерживали своды, потолки обрушились только местами, и в трещины проникали лианы и гирлянды листьев. Кое-где в живительном свете солнца сталактитами свисали снопы цветов, и в них трепетали крылья и краски, а в косых лучах солнца кружились жужжащие мухи; облокотясь на груды подушек, полузакрыв ресницы под шелковистой лаской опахал, Наркисс смотрел, как струится в цветочных венчиках солнце, слушал, как гудят в тишине мухи, и перебирал зерна янтарного ожерелья или прижимал холодную чашечку лилии к своему влажному от румян лбу. И в удушливом зное долгого египетского лета маленький фараон проводил томительные, дремотные и скучные дни.

Они все походили один на другой, однообразные, бесконечные, удушливые и раздражающие от излишка ароматов и вялой праздности; таково было желание сонма жрецов Изиды.

Пищу его составляли рис и вареные травы, потому что жрецы опасались возбуждать его кровь. Наркисс не умел разбирать свитки папируса, которые днем и ночью изучали жрецы. Веки его были выкрашены сурьмой, зубы натерты суаком; он жил в полном неведении своего происхождения и своей судьбы. Днем и ночью за ним следило бдительное око воспитателей, днем и ночью уши их были настороже. Они заботились только о его красоте и невежестве и, как пресыщенный идол, Наркисс принимал поклонение и услуги внимательного и боязливого стада старых тюремщиков-евнухов.

Они редко приближались к нему, невольно волнуемые его страшной красотой; в нем текла кровь Изиды, и, повинуясь Верховному Жрецу, они смутно чувствовали, что совершают кощунство, изнеживая таким образом внука богов. А нагой Наркисс, как броней, одетый драгоценными камнями, содрогаясь всем телом от прикосновения холодных гемм, томился в жаркие часы дня, в полумраке разрушенных высоких зал, бессознательно плененный лучезарным хаосом цветов, изливавшихся в трещины сводов, с животной негой отдаваясь тайным ласкам своего тела, раскинувшегося на прохладных цыновках, и жизнь его, лишенная всякого труда и движения, была праздной и пагубной жизнью молодого животного.

В эти часы его посещали иногда странные грезы, неожиданные образы вставали перед ним, видения, как бы напоминавшие о его небесном происхождении. Чтобы удержать их, Наркисс сжимал кулаки и смежал веки, подняв подбородок и протянув губы к неведомой тайне поцелуя, и тогда раздавались звуки арф, нежные и сладострастные призывы флейт. Тихие аккорды, пробегавшие по струнам, как ласка, усиливали его экстаз, обрисовывали точнее его видения, и Наркисс просыпался, раздраженный, в судорогах… и каждый раз, при этих пробуждениях, из угла залы доносился испуганный шелест полотняных одежд, звенели заглушенные арфы, словно захваченные врасплох музыканты обращались в паническое бегство.

Жрецы, охранявшие ребенка, удвоили бдительность, но отдых в дневные часы все больше истомлял Наркисса; силы его гасли в гнетущей атмосфере этих знойных дней, и юный фараон несколько успокаивался только при наступлении сумерек, в час, когда пустыня голубеет от приближения ночи и прохлады. Наркисс выходил тогда из храма и, весь сверкая драгоценными камнями и цветами, удалялся на террасы. Он прогуливался там и ночью. Ночь приносила ему умиротворяющую прохладу, материнскую ласку. Божественная, как и он, ночь любила и утешала дитя. В знойные и ослепительные дни Наркисс инстинктивно чувствовал себя пленником в этих высоких залах, населенных, как призраками, музыкой и ароматами. Ночью он чувствовал себя свободным, вновь становился самим собой, и ночью он любил эти древние храмы, которые днем давили его, как страна изгнания… О, эти храмы! Они облекались такой красотой под чарами лунного света, в стальной синеве египетских ночей!

Неведомые здания вставали из их развалин: колонны выпрямлялись, портики удлинялись до бесконечности, на зыбких, как металлическое море, песках вырастали химерические, точно бронзовые, пальмы. И, насколько хватал глаз, между пустыней и Нилом тянулись ряды громадных сфинксов и анубисов с ястребиными головами; лестницы поднимались, вились спиралью, уходя неизвестно куда, другие спускались с террасы на террасу, и на каждой ступеньке стояли идолы с серебряными глазами, то погруженные в дремоту, то зорко смотрящие вдаль. Цветы походили на лица, в изгибах растений таились словно застывшие жесты, и терпкие острые ароматы оживляли Наркисса вместо того, чтобы усыплять. Прозрачная, как нефритовый шар, луна так мягко плыла по безмолвному небу, что Наркисс, смотря на нее, чувствовал, что замирает, как под медлительной лаской, широкой и глубокой, необъятной лаской, струившейся во всем его существе, как музыка или волна меда.

По ночам оживало и угрюмое безлюдье пустыни; гиены и шакалы, привлеченные отбросами после жертвоприношений, являлись к подножью развалин. Неслышной поступью они пробирались к подножью террас, и заросли оазиса наполнялись глухим шорохом. Потом блуждающий силуэт Наркисса увлекал их ближе к храмам, и желтые глаза их, как рассыпанные топазы, озаряли ночной мрак. Наркисс бесстрашно и пристально смотрел на них; иногда приходили тигры и даже львы, и ночь пропитывалась запахом хищников, а Наркисс смотрел и на тигра, и на льва.

Он чувствовал, что привлекает и очаровывает зверей, и пьянел от великой гордости, от великой силы, от сознания своего могущества.

За хищниками пришли женщины, закутанные в покрывала, стройные, медлительные фигуры с большими темными глазами, светившимися, как вода, под прозрачными тканями. Сначала поодиночке, одна за другой, потом группами по пяти, по шести, потом целой толпой, они подходили к подножью террасы и, залитые лунным сиянием, неподвижно подолгу смотрели на него — призраки то были или кочевницы? Наркисс тоже подолгу смотрел на них; они походили на видения его дремотных дней, они нравились ему до тех пор, пока они не поднимали покрывал, но когда широким движением, одна за другой, они откидывали покровы, превращавшие их в призраков, и показывали ему свои обнаженные животы, Наркисс презрительно отворачивался и больше не смотрел на них.

Они приходили несколько вечеров подряд: упорно возвращались в течение целого месяца. Жалобные стоны гиен и влюбленных женщин наполняли оазис. Потом однажды вечером они не возвратились. Изредка какая-нибудь закутанная фигура бродила под террасами две-три ночи, потом, истомленная бесплодным ожиданием, исчезала в песках. Бесстрастный Наркисс предпочитал меряться взглядом с дикими зверями; его жуткие глаза привлекали женщин и львов. Изида проявлялась и утверждалась в нем.

Изида! Наркисс никогда не видел себя. Если бы Наркисс мог видеть свой образ, он увидел бы лицо Изиды, а жрецы, желавшие управлять именем Изиды, но не желавшие подчиняться ей, опасались часа, когда Наркисс познает себя, и со дня на день отдаляли момент откровения. Узнав о своей красоте, фараон узнал бы и о своей силе, о своем происхождении и о своем могуществе. Надо было отнять у него всякую энергию до роковой встречи с самим собою, из фараона надо было сделать идола, а не царя. С этой-то целью его отняли у матери, удалили от народа и лишили советов вельмож.

Большие стальные зеркала, днем и ночью висевшие на колоннах храмов, священные зеркала, в которых Озирис и Изида по очереди любуются своей славой, Осирис — днем, а Изида — ночью, были сняты и унесены в подземелья. Честолюбие жрецов не остановилось перед этим святотатством, и под портиками, лишенными величественного отражения богов, Наркисс прожил пятнадцать лет, ни разу не видев своего образа. Он увидел бы в нем лучезарную красоту своей прародительницы и узнал бы о своем могуществе.

Его оберегали также и от вида кровавых жертвоприношений, при которых закалывали быков, посвященных культу Озириса. Вид крови опасен для сына богов; в нем проснулась бы жажда власти и убийства — вековое наследие царей. Для этих жертв, которые должны были остаться неведомыми фараону, был предназначен третий храм, самый древний из трех святилищ и самый разрушенный; фундамент его уходил в самый Нил, затянутый болотом, зловонная тина которого теперь сгустилась от разлагающихся трупов жертв. Здесь, среди развалин двадцати повалившихся и заросших буйной листвой колонн, совершались теперь жертвенные церемонии; здесь, в жаркие часы дня, во время искусно удлиняемого отдыха фараона, единственный жрец, оставшийся мужчиной среди толпы евнухов, закалывал быков, баранов, а иногда и пленных, обещанных требовательному Апису, и мертвый рукав Нила загнил от крови. У четырех углов храма днем и ночью курились ароматы, чтоб отгонять миазмы, изгородь из кактусов и смоковниц защищала вход, по достаточно было и отвратительного запаха, чтоб отдалить ребенка от этого места, а, кроме того, жрецы запретили ему выходить за пределы второго храма.

Наркисс был равнодушен и горд, он обладал надменным безразличием невежественных людей и животных. Кактусовая изгородь казалась ему грозной и безобразной, от запретных развалин исходил запах гнили, а Наркисс любил аромат цветов, запах притираний и духов, блеск сверкающих гемм и холодную влажность больших мясистых лотосов. Наркисс не знал взгляда своих глаз и цвета крови…

Отняв от моего рта янтарный мундштук наргиле, Али, сидевший у моих ног, приподнялся с поклоном с груды ковров и подушек, на которых мы сидели за курением, он — рассказывая, я — мечтая. «Довольно курить сегодня, сади, уж сумерки. Это— час, когда пустыня голубеет, как в сказке о Наркиссе. Проедемся в оазис. Триполи красивее всего, если смотреть из оазиса на закате». — И это вся твоя сказка, в ней нет конца? — «Я доскажу ее потом. Ты очень бледен, ты слишком много курил. Надо подышать свежим воздухом. Лошади оседланы, Кудуар подъехал к воротам и делает мне знаки». — Я знаю. — «Я расскажу тебе потом, сегодня вечером, если хочешь, как умер Наркисс на берегу Нила, в развалинах третьего храма, среди лотосов и лилий, качающихся на набухших от крови стеблях».

III

Однажды ночью, бродя среди развалин, переходя из колоннады в колоннаду и с террасы на террасу, Наркисс незаметно дошел до ограды третьего храма. Кактусовая изгородь скрывала от глаз его фундамент и, под тяжелыми громадами портиков, высокие колонны зеленого мрамора, вдруг выросшие перед ним и словно не имевшие основания, казались призрачным зданием, чарами луны, миражом, внезапно расцветшим на песках. Наркисс вошел в храм. Сначала он чуть не лишился чувств: в храме царила удушливая атмосфера, насыщенная запахом крови и трупов, но в то же время и запахом цветов и ароматом курений. Лепестки лотосов и большого красного цветка, неведомого Наркиссу, покрывали мраморные плиты пола. Вокруг большого ониксового стола стояли бронзовые треножники; на них медленно горел нард, бензой и мирра, и длинные спирали голубоватого дыма вились, как покрывала, в теплом воздухе. Наркисс остановился: большой ониксовый стол местами был красен и влажен, как будто на нем раздавили снопы странных пурпуровых цветов, дождь лепестков которых так понравился Наркиссу. Стенки жертвенника были гладки и темны, но блестели, как вода камней его ожерелий, и, хотя жрецы вымыли его эссенциями, от всего жертвенника, в этом насыщенном ароматами воздухе, исходил своеобразный запах, от которого расширялись ноздри Наркисса. Неведомое дотоле волнение зажгло его глаза, вздымало его грудь, сжимало сердце; ему хотелось бы навсегда остаться здесь, под этой высокой воздушной колоннадой, так смело высившейся в синеющем сумраке, остаться навсегда среди фиолетовых испарений треножников, среди этого аромата убийства, лотосов и фимиама. Он три раза обошел жертвенник, положил руки на влажный стол и невольно прижался к нему толовой. Это несколько успокоило ого. Но два треножника погасли, зловоние болота вдруг усилилось, трупный запах Нила пересилил в храме запах цветов и курений, и, задыхаясь от ядовитых испарений реки, Наркисс вздрогнул и очнулся.

Спасаясь от запаха тины и гнили, он устремился к выходу; вдали, за колоннадой, блеснула вода, и оттуда доносилась свежесть и прохлада, словно выдыхаемая белыми цветами исполинских магнолий; казалось, то стоит белая стража, и юноша, неведомо для самого себя, спустился к Нилу.

Двадцать малахитовых глыб, двадцать расшатанных и покрытых пятнами мха ступеней вели к реке. Фараон спустился по ним, и здесь, среди двойного ряда сфинксов, полулежащих под мягкими сводами лиан, внук Изиды, не удивлявшийся ничему, скрестил руки на своем изумрудном ожерелье. Весь изумление и радость, внук Изиды остановился, раскрыл рот, и восторг заглушил его крик.

Среди хаоса стеблей, листьев и цветов кишела жизнь, безумная, как страсть, и грозно вздымалась буйная, торжествующая, распаленная, гигантская и грозная растительность… Цветы крупней кистей фиников, стебли вышиной с пальмы, прозрачные травы, словно напитанные лучистым соком, светящиеся аквамарином и нефритом, переплетались, как змеи, заканчиваясь венцами чашечек и лепестков, каскадами звезд; целые поля папирусов, испещренные осколками светил, венчики невиданных форм и цвета, одни прямые и твердые, как металл, другие — круглые и белые, бутоны чудесных лотосов, похожие на страусовые яйца и окруженные ореолом огромных листьев. И все это извивалось, перепутывалось, переплеталось, глушило друг друга, стремилось друг за другом и друг от друга убегало, четко вырисовываясь в бронзовом овале на бледной поверхности мрачного болота, показавшегося при лунном свете серебряным зеркалом.

В нескольких шагах оттуда виднелся полуразрушенный портик; фантастический силуэт его двоился в стоячей воде, и вместе с ним, среди папирусов и широких кувшинок, отражалась вековая лестница сфинксов. Выросшие на трупах стебли и венчики светились в тени странным голубоватым светом.

Сюда небрежные гиеродулы бросали после жертвоприношений изуродованные тела жертв. Осирису приносили в дар только голову и сердце быков и признаки мужского пола баранов и пленных. Отбросы и трупы тащили от жертвенника к старой лестнице и там бросали в тину реки, и гнилая вода ее была густа от крови. Мухи и москиты кишели на солнце, подстерегаемые жабами и отвратительными ящерицами с черепашьими головами. По ночам над этим страшным кладбищем тучами кружились летучие мыши и бледные светляки, и к этой-то клоаке, к этому-то цветнику, выросшему на убийстве и крови, привела маленького фараона божественная мечта.

Он уже не чувствовал отвратительного дыхания этого кладбища, не видел мерзкой гнили трупов животных, лежавших поперек ступеней, заснувших на листьях гадов, змей, обвившихся вокруг слишком зеленых стеблей, — среди гнилых древесных стволов и фосфоресцирующих цветов мальчик ничего этого уже не видел.

Широко раскрыв восторженные глаза, раздвинув пальцы и вытянув прямо перед собой ладони, Наркисс в упоении спускался к реке. Вокруг него хрупкие ирисы, женственные лотосы и бесстыдные арумы, янтарными фаллосами торчавшие из белоснежных рожков, светились нефритовыми, опаловыми и берилловыми огнями. В лунном отблеске светляки казались блуждающими в ночи драгоценными камнями, змеи блестели на листьях, как разлитая эмаль. Вдали расплавленным металлом сверкал Нил, и в этих чарах мрака и воды, гниения, цветов и листьев, таинственного и зыбкого узора, вытканного ночью и питательными соками растений, ослепленный Наркисс видел лишь один цветок, неожиданный, неведомый цветок-грезу, длинный, гибкий, с жемчужным отливом стебель, колеблющийся ритмическим движением; и прелестный венчик его, имевший форму человеческого лица, улыбался по мере того, как Наркисс приближался к нему, и смотрел на него человеческими глазами, поднимаясь все выше и выше к нему.

Странный цветок Нила, — он всплыл при его появлении между листьями кувшинок и шелковистыми стеблями папируса. Цветок… может быть, это было скорее какое-нибудь водяное божество, неведомое в Мемфисе и царящее в этой малоизвестной местности? Человеческое существо не могло бы жить в воде, в этой грязи, в плену у лиан и камышей… Быть может, это какая-нибудь дочь царя, околдованная демоном, потому что, как и он, она сверкала драгоценностями… Дорогие украшения и цветочные гирлянды тихо шевелились, спадая с ее бледных бедер, у шеи ее вспыхивали светлые огоньки, и, как и у него, на голове странного существа красовалась диадема из трех эмалевых обручей, соединенных между собой маленькими золотыми лотосами и бирюзовыми скарабеями… Как и у Наркисса, к правому плечу видения присосалась металлическая змея, хвост которой обвивал всю его руку до тонкой кисти, и правая рука его, как и у Наркисса, горела блеском дорогих перстней. Но ярче и прозрачнее всех гемм на челе и пальцах светились между веками два живых огромных глаза, синие, как вода ночью, и, не видав их никогда раньше, Наркисс узнал жуткие и пристальные глаза волшебного образа, явившегося перед ним. Фараон упал ниц на ступенях, и внук Изиды поклонился Изиде.

В тинистых недрах речного кладбища цветок с лицом человека все продолжал улыбаться.

Тогда Наркисс поднялся — и, сложив руки, устремив глаза на призрачное видение, в экстазе, фараон шагнул с последней ступени лестницы сфинксов и ступил в болото.

Туша зарезанного быка, гнившая на ступени, подалась на секунду под его обнаженной ногой, струйка розовой крови брызнула на тину, развернулась потревоженная во сне змее. На поверхности воды, залитые голубым светом поцелуев великой богини, сияли во мраке белоснежные арумы и перламутровые кувшинки.

На другой день, при первых лучах зари, жрецы Осириса нашли юного фараона мертвым, погруженным в тину, среди трупов и гнили, накапливавшейся веками. Наркисс стоял в тине, задохнувшись от гнилостных испарений болота, погруженный до шеи в клоаку, но голова его возвышалась над зловещими цветами, распустившимися вокруг него, как корона. И, как прелестный цветок, его бескровное и нарумяненное лицо, юное лицо, с увенчанным эмалью и бирюзою челом, устремлялось вверх из тины, и на этом мертвом челе, распластав крылья, спали ночные бабочки.

Изида признала Изиду, Изида призвала к себе кровь Изиды.

Так умер в светлую июньскую ночь Наркисс, внук великой богини и властитель египетского царства.

 

Илад

Пусть будут ложью твои сказки,

— Мечтаний прелесть их переживет.

Уже несколько часов шел он по пыльной дороге; камни царапали и ранили его нежные ноги. Он бежал из дворца, как во сне. Спеша за негритянкой, открывшей ему двери, он радостно спускался по темным лестницам, спиралью извивавшимся в влажной громаде скалы, и не обратил внимания на тяжелые браслеты, которые теперь впивались в его щиколотки. Охваченный радостным ощущением свободы, он побежал вперед по широкому, безмолвному и унылому полю, замершему в удушливом зное августовского дня; но теперь, при виде этой залитой солнцем пустынной равнины, среди однообразной и тусклой дремоты оливковых рощ и необъятных полей с побуревшими колосьями, свобода эта пугала его.

Сначала он бежал, приподняв свою синевато-фиолетовую одежду с длинной золотой бахромой, ударявшей его по ногам. Потом чело его побледнело, губы пересохли, и он медленно брел по равнине. Филигранные браслеты на ногах звенели и с каждым шагом глубже впивались в тело; пот крупными каплями струился по его щекам, ткань широкой туники прилипла к влажным плечам, а длинные черные волосы, с которых упала диадема, запылились и спадали на его глаза, в первый раз омраченные страданием.

Куда он шел? Он сам не знал, так как никогда, с самого раннего детства, не выходил из высоких зал дворца, выложенных мозаикой и освежаемых фонтанами ароматной воды. Он покидал их только иногда по вечерам, когда, под охраной двух чернокожих евнухов, выходил на террасу и, опершись на балюстраду, среди богов с ястребиными головами, долго смотрел, как за Сиренаикскими горами садилось солнце.

И здесь, однажды вечером, любуясь в сумерки траурной пышностью упадающего за горизонт солнца, он в первый раз услышал чудесный голос, зазвучавший в его душе. Небо зеленело голубоватым отливом бирюзы, солнце давно уже скрылось за высокой фиолетовой стеной гор, а их освещенные хребты еще блестели в розовой тени, такой же розовой, как его нарумяненные ступни, и голос заговорил о неведомых странах и о дремучих лесах, о студеных ключах в сумраке больших рощ, звенящих от песен и смеха. Тогда мальчика охватило отчаяние от того, что он живет взаперти под расписными сводами царского замка, и безумное желание увидеть вновь эту далекую страну. Он вспомнил, что знал ее в иные времена, и полюбил слушать таинственный голос.

Перед ним вставали леса, зеленая прохлада, сквозь которую, играя по листьям, пробираются яркие лучи; большие голубые цветы, подобные тем, что иногда приносили истомленные гонцы и чьи душистые чашечки, орошаемые днем и ночью, медленно увядали в вазах; эти голубые цветы гирляндами колыхались в воздухе, обвивая огромные деревья в певучей и ароматной тени высоких говорливых камышей, в таинственной сени лесов, населенных птицами и мелькающими фигурами… И видения эти вырастали с деспотической властностью, преследовали мальчика и настойчиво возвращались каждый вечер, в час, когда, выйдя из бани на террасы священных портиков, он облокачивался на порфировые и яшмовые подножия бронзовых, четырехгранных колонн, перевитых золочеными пальмовыми ветвями.

И, наконец, он бежал, с радостью воспользовавшись первым представившимся случаем. Когда негритянка, приложив черный палец к улыбающимся белой эмалью губам, вошла в низкий покой, где он дремал, и безмолвным жестом указала ему на большое окно с металлической решеткой, сквозь которое виднелись песчаные равнины и высокие горы, клубившиеся вдалеке, как облака пыли, он не испытал ни изумления, ни испуга, а молча встал, доверяя этому жесту, показывавшему ему и страну, о которой он мечтал, и желанное бегство, и, с улыбкой на устах, доверчиво последовал сквозь усыпальницы и подземелья за доброй вестницей свободы.

Где же он находился теперь? Он оборачивался назад, но царская цитадель, где протекло его детство, исчезла, стерлась с горизонта, как узоры из цветного песка, которыми руки рабов каждое утро разрисовывали плиты дворца. Исчезла цитадель и высокие стены, на которых возвышались храмы, исчезла отвесная скала с блестящими и гладкими скатами, за которые, подобно гигантским летучим мышам, цеплялись красные кирпичные башни дворца, и башня Лебедей, и башня Геркулеса, и башня Астарты, где была его спальня, — облицованная зелеными и розовыми изразцами, блестящими и переливчатыми, как драгоценные камни, с широким окном, зарешеченным копьями и выходившим на бездонный обрыв.

Все исчезло, растаяло, как воск от сильного зноя, под ослепительным блеском белого неба; колосья шуршали на нивах, и в безмолвии, заглушаемом треском стрекоз, мальчик бежал по направлению к горам, истомленный усталостью, запыленный, с окровавленными ногами, похожий в сверкающей камнями фиолетовой одежде и в тяжелых браслетах, давивших его обнаженные руки, на маленького идола, бежавшего из своего храма. Неужели же голос солгал, тот голос, что обещал снопы голубых цветов и мшистые ковры в тени высоких деревьев? И отчаяние, и ужас беглеца возрастали с каждым шагом, потому что с каждым шагом Серенаикские горы неизменно отступали, как бы убегая от него.

Белое небо покраснело; огромным пожаром пылают горные хребты; воздух посвежел. У подножия высоких шелковистых и шумливых камышей, под длинными серебристыми султанами, перевитыми зеленой лентой листьев, мальчик опустился на землю; его помертвевшие от усталости руки раскинуты на мху, и кровь струится из его побелевших теперь ног, погруженных до щиколотки в холодную воду ручья. Большие синие ирисы, с светлой искрой, мерцающей во влажном цветке, трепещут, как крылья, от вечернего ветерка, и рой однодневок дрожит и гудит, как горсть пшеницы, которую провеивают на решете. Голос не обманул, мечта мальчика осуществилась, и тени гор с материнской лаской окутывают его, как прохладным плащом.

Изумленными и восхищенными глазами Илад любуется окружающей его картиной и с упоением юного бога, обретшего наконец, после долгого изгнания, Олимп, он узнает страну, которую мимолетно видел и предчувствовал в своих снах.

Но вместе с тем его сердце гнетет и терзает сожаление, сожаление о старом дворце, где он, царский сын, хотя и вечный раб, вырос в безвестности, во влажном тепле ароматных бань и в прохладном безмолвии больших зал, вымощенных мраморными плитами и устланных цыновками. Днем и ночью в широких водоемах звенели прозрачные струи, и, отдаваясь заботам евнухов и купальщиков с нежными, как у женщин, руками, он проводил долгие дни, полунагой, под покрывалами, окрашивая сурьмой ресницы и натирая ароматами лицо и руки: то были египетские румяна и редкие эссенции, летучие и дурманящие, с большим трудом привозимые из далекой Азии в серебряных кувшинах. По вечерам старый маг с головой хищной птицы садился возле него и рассказывал ему сказки. В них говорилось только о любви между богами и людьми; прекрасные, как заря, герои скакали на драконах и переплывали моря, стремясь освободить нимф с глазами цвета морской волны, которые были принцессами; молния превращалась в этих сказках в лебедя, чтобы соблазнить царицу; луна сходила с неба для того, чтобы поцеловать в уста спящего пастуха, и голоса пели под водой, завлекая в объятия смерти белокурого эфеба, которого звали, как и его, Иладом. Илад в особенности любил эту последнюю сказку. Может быть, голос, вызвавший его из цитадели в прохладу этих неведомых мест, хотел похоронить и его в ручье? Но радость мальчика от возможности дышать вольным воздухом вдали от высоких стен, где томилось в плену его детство, была так велика, что он забывал о своих смутных страхах и невольно улыбался. Он думал об уроках музыки и танцев, от которых избавился на завтра и на следующие дни, потому что каждое утро, вымытый, надушенный и причесанный, как женщина, он выходил к двум пленным грекам и, под беспокойными взглядами евнуха, они учили его, один — петь стихи, играя на лире, а другой — танцевать под музыку, запрокидывая торс и поднимая тунику, как куртизанка.

Мальчик ненавидел эти уроки.

Как странна была его жизнь в этой пышной и угрюмой тюрьме, и какой судьбе готовили его таким воспитанием? Иногда, не больше одного или двух раз в месяц, к нему вихрем врывались чернокожие люди с повязанными вокруг бедер передниками и, беспорядочно толкаясь, распростирались ничком на земле перед высоким человеком, в расцвете лет, шагавшим по человеческим телам, покрывавшим пол, как живой ковер. То был необычайно красивый человек, странно бледный, с черной, сильно вьющейся бородой, блестящей от ароматов. Янтарные, изумрудные и нефритовые ожерелья звенели на его груди, длинные зеленые камни дрожали в его ушах, как слезы, а из-под коричневых век, тоже окрашенных сурьмой, сверкали суровые глаза, полные безбрежной скуки. Над черными, завитыми волосами его возвышалась тиара, и мальчик боялся этого отягченного драгоценностями человека, который подолгу смотрел на него, не говоря ни слова, иногда ласкал его, положив на шею руку, тяжелую от колец, потом уходил так же безмолвно, как и пришел.

Другие называли его царем. Царь! — и глаза их загорались тревогой, а голоса дрожали от страха; царь всемогущ. Этот человек мог все: вот почему Илад бежал!..

 

Умирающий день

Памяти Жана Ломбара.

Торжествующая толпа пронеслась по дворцу, и под высокими, опустевшими куполами, освещенными желтым и синим светом цветных стекол, местами краснели влажные и блестящие лужи крови; кровавые следы уходили дальше, в глубь галерей.

Глубокая тишина повисла над Гебдомоном; мертвое безмолвие прорезывалось лишь отдаленными криками, радостными воплями партии Зеленых, которые, может быть, истребляли Голубых где-нибудь в расположенном на высоте городе или осаждали патриарха в Святой Софии, отданной во власть ненависти Калогеров.

Дворец, за несколько минут до того наполненный презренной и пестрой толпой рыбных торговцев, лодочников из Золотого-Рога, носильщиков, цирковых конюхов, сбежавшихся сюда вместе с православными мятежниками, сирийцами, евреями в черных плащах и даже кочевниками, обутыми в сандалии, прикрепленные к икрам соломенными бечевками, спасся от разграбления. Разъяренный народ жаждал убийства, резни, и, не обращая внимания на сокровища, накопленные в течение многих веков Юстинианами и Феодосиями, разливался по Византии, алча казней, пьяный от убийств и обезумевший от извечной ненависти и жажды мести.

То была анфилада высоких пустынных зал: одни тонули в дремотных драпировках, затканных золотыми и зелеными цветами, другие снизу доверху были расписаны иконами, и громадный Иисус, одетый в розовую тунику, усеянную жемчужными крестами, торжественным движением благословлял павлинов, ягнят и единорогов, толпившихся в причудливой листве среди прыгающих пантер. Дальше виднелись исполинские Богоматери в сверкающих камнями мантиях византийских императриц и изумрудных и руби-новых коронах, громадным ореолом окруживших их невинные и ясные лица. Священные изображения достигали до сводов, и вокруг Непорочной Девы в опаловом мерцании розеток толпились неисчислимые головы Ангелов и Херувимов, родившихся на фоне крыльев всех оттенков радуги, драгоценной мозаикой покрывавших цементные, загрунтованные золотым лаком стены. И повсюду, в сводчатых коридорах с ниспадающими драпировками, еле озаренных тусклым светом цветных стекол, и в залах с полукруглыми арками под куполами, расписанными лучезарными евангельскими ликами, были нагромождены редкостные и драгоценные предметы, поблескивавшие вспышками метеора: канделябры и паникадила, кресла с металлической инкрустацией, изукрашенные перламутром и слоновой костью евангелия, раки, окованные серебряными и золотыми листьями, ларцы из листовой меди, унизанные драгоценными камнями, изумительные ковчеги с мощами. Все это неясно мерцало в таинственном безмолвии бесконечных покоев, вдруг открывшихся за откинутыми на серебряных прутах драпировками. И в пышной заброшенности этого дворца, опустевшего от невообразимой паники среда бела дня, местами, у подножия яшмовых и порфировых колонн или под аналоем какой-нибудь иконы, вырисовывалась человеческая фигура, запрокинувшаяся в складках хламиды, — какой-нибудь копьеносец, задушенный мятежниками, или евнух в зеленой одежде, вытянувший окоченевшие ноги. Во всем Гебдомоне трупы лежали по одному или по два в каждой зале: стражи в чешуйчатых железных кольчугах, слуги, закутанные в широкие складки, все с красными ранами на шее или с боку, из которых сочилась кровь. И красные, влажные и блестящие пятна умножались до бесконечности под высокими сводами и мозаикой потолков. Эти пятна и трупы, вместе с блеском обломанного меча или увенчанного золотыми лаврами шлема, были единственными следами бурного натиска Голубых, промчавшихся по жилищу Базилевса Автократа.

Снаружи, под неумолимо-чистым небом восточных городов, умолкли мятежные вопли. Шум погас и, нежно приподнимая велумы фиолетового шелка, свежий ветерок, прилетевший с Золотого Рога, порхал под портиками, проникая во дворец, а вместе с ним вливался одуряющий аромат лавровых деревьев и гелиотропа из императорских садов, террасами спускавшихся к морю.

В эту минуту маленькая, круглая и курчавая головка, с черным и курносым лицом, освещенным широкой, сверкающей белизной зубов улыбкой и как бы прорезанная двумя большими эмалевыми глазами, нерешительно приподнялась из-под кучи тканей, целого потока затканных золотом шелков, грудой наваленных на высоком ларце из сандалового дерева. Голова осторожно оглянулась, потом медленно выпрямился опиравшийся ладонями на плиты пола худенький торс цвета старой бронзы, и мальчик, поднявшись на ноги, быстрым взглядом окинул длинную анфиладу зал.

То был маленький негритянский невольник, родом из Кробатии, служивший на царских кухнях. Во время нападения черни на Гебдомон и избиения слуг, он в испуге поспешно вбежал из помещений прислужников в комнаты высших чинов дворца, и там, прижавшись ничком в углу полутемной залы, спасся от не заметившей его разъяренной толпы, Теперь, насторожив уши, стройный и обнаженный, готовый при малейшем шуме прильнуть к полу, чернокожий мальчик с бесконечными предосторожностями ходил по высоким безмолвным покоям. Любопытство маленького зверька заставляло его обнюхивать и ощупывать каждый труп, но вскоре он перестал останавливаться возле них. Он даже обходил их, чтобы но прикоснуться к похолодевшим уже телам, и, когда случайно окоченевший труп преграждал ему дверь, он сгибал маленькие босые ноги и, подскочив, перепрыгивал через него.

Вдали, Византия по-прежнему была спокойна. Непонятная и таинственная мертвая тишина окутывала город, и мальчик продолжал свою одинокую прогулку по Гебдомону, тараща глаза на великолепных Иисусов и Богородиц, уже равнодушный к мертвецам. Так дошел он до трехстворчатой двери, закрытой высокой, свисающей донизу драпировкой из толстой фиолетовой парчи, затканной матовыми золотыми и серебряными цветами, и, приподняв ее, остановился.

Здесь трупов было слишком много.

Освещенная льющимся с высокого купола светом, перед ним раскрывалась круглая зала, в глубине принимавшая форму раковины и украшенная волшебной мозаикой. Малахитовые, ониксовые и сардониксовые розетки чередовались с огромными вделанными в стенах павлинами из драгоценных камней; местами большие сердоликовые лилии снопами поднимались к своду, и пять яшмовых ступеней, идущих полукругом в глубине залы, вели к выгнутому раковиной углублению, покрытому на выступах сплошным слоем перламутра. На верхней ступени стояло странное кресло, совсем прямое, с бронзовыми ручками и спинкой в форме тиары; вокруг него волнами спадали складки пурпуровых и фиолетовых, как бы застывших в серебре тканей, поддерживаемые золотыми орлами.

И от порога двери до ступеней трона тянулась груда трупов; зал был полон ими. Они лежали, так плотно прижавшись друг к другу, что среди них негде было ступить ноге ребенка.

Ближе к двери, как скошенный камыш, лежал ряд упавших ничком евнухов в длинных одеждах из зеленого шелка; за ними пестрели расшитые изображениями библейских сцен мантии убитых игуменов и архимандритов и местами, соскользнув с мертвых голов, виднелись остроконечные уборы с перьями цапель и расшитые жемчугом шапочки священнослужителей и важных сановников.

Они все пали, сраженные сзади, и громоздились возле трона, к которому устремились в первые минуты бегства. Сгустки крови створаживались на дряблых и вялых телах оскопленных прелатов и жирных вольноотпущенников, на толстых, вздутых животах и широких крупах евнухов, выпиравших из-под тканей и, казалось, готовых лопнуть от удара ноги.

Подобно перезрелым арбузам, эти пузатые трупы лежали грудой во всей зале и на ступенях трона. Здесь, среди не-подвижного переплета высоких копий и широких золотых мечей, как цветущие исполинские лилии, сплошной гекатомбой лежали, выставив вперед грудь и запрокинув головы, поверженные навзничь телохранители Императора. Они пали, сражаясь тесными рядами вокруг трона, и их суровые лица, перерезанные щетинистыми усами, их широко раскрытые под ободками шлемов глаза, громче, чем залитые кровью кольчуги, говорили об их героической кончине. И над всеми этими убитыми и уже начинавшими издавать трупный запах телами, в удушливом сумраке этой таинственной и немой залы, местами вспыхивавшей бледными отблесками, тронное возвышение представляло резкий контраст своей пустотой.

В эту минуту вокруг Гебдомона поднялись страшные крики, ужасающие вопли торжества, точно несущиеся из всех кварталов Византии. Они длились, повторяемые разбуженным эхом галерей, и чернокожий мальчик инстинктивно бросился вон из залы, к одному из широких окон наружного портика, и тут увидел и понял, почему трон был пуст под высоким куполом, полным неподвижных трупов евнухов, монахов, святейших епископов и солдат с львиными лицами.

Внизу, у подножия Ипподрома, выделяющегося на лазурном фоне Золотого Рога овалами своих галерей, прорезанных колоннами и населенных изваяниями, простиралась площадь, кишащая ревущей и пестрой толпой, непрерывно вливавшейся каждую секунду из-за углов улиц и с четырехугольных площадей. И всюду, на террасах домов, на балюстрадах, окружавших купола церквей и даже на девяти главах храма Святой Софии, как исполинский часовой вздымавшегося у подножия стен императорского дворца, в янтарной тени сумерек колыхались шарфы, чернели поднятые руки и бесчисленные головы, и тысячи пронзительных криков сливались с ритмическими рукоплесканиями.

От края набережных Золотого Рога, тянувшегося на ярком горизонте, как море из жидкой ляпис-лазури, до террас ближайших домов, сероватыми кубическими громадами выстроившихся у подножия садов Гебдомона, рычал и кишел в безумной свалке опьяневший народ. Мужчины, женщины и дети, толкаясь, взбирались на карнизы, беспорядочно выделялись знамена и кресты; и все глаза смотрели на Гебдомон, и все руки восторженно простирались к Ристалищу. Какой-то человек из простонародья, с лицом тигра, поднялся на мраморный пьедестал конной статуи Юстиниана. С выпачканными по локоть в крови руками, похожий на мясника, человек этот взбирался по чешуйчатым золотым сапогам бронзового императора, а другие окровавленные руки протягивали ему снизу огромную чашу, в которой плавал странный цветок. Человек с звериным лицом поднял эту чашу к голубому небу и со смехом поднес ее Юстиниану.

Толпа громко вскрикнула, а маленький негритенок уцепился за шелковый занавес, чтобы не упасть.

В чаше, поднесенной основателю царской династии, он увидел закатившиеся и печальные глаза, презрительно раскрытый и стянутый в углах нечеловеческой болью рот, и узнал бескровную голову Августы.

Мрачная, с разметавшимися волосами, она как будто плакала кровавыми слезами, и мертвое чело ее еще сияло сапфирами и сердоликами императорской диадемы.

 

Легенда о трех принцессах

Посвящается Маргарите Морено.

Их звали Тарсила, Аргина и Блисмода. Все три были от разных матерей, но походили друг на друга длинными и узкими ступнями, беспокойной гибкостью и подвижностью пальцев и перламутровой прозрачностью кожи, точно пронизанной бледной лазурью голубых жилок: черты эти присущи древним королям-викингам, бывшим язычникам, но теперь обращенным в христианство, и три принцессы были последними цветками, расцветшими на этом древнем стволе.

Но Тарсила отличалась от сестер миндалевидными синими, почти черными глазами, тяжелыми темными косами, всегда умащенными душистыми маслами, и чрезмерным пристрастием к ароматным эссенциям. У Аргины были серые, пронзительные орлиные глаза под тонкими бровями, точно нарисованными кисточкой; волосы ее были так светлы, что казалось, будто голова ее покрыта старинной выцветшей позолотой, и всегда сверкали рубинами и яхонтами; она ходила, как бы сгибаясь под тяжестью причудливых языческих украшений, к которым испытывала странное влечение. Младшая же, Блисмода, с рыжеваторусыми кудрями и большими фиолетовыми глазами, мерцавшими, как капли росы, под тонкими веками с длинными ресницами, любила только цветы и лебедей старинных парков с золотыми кольцами на гибких шеях.

Тарсила любила пышную парчу и шелковые ткани, затканные серебром и жемчугами, Аргина — пурпурные материи, алый атлас, пунцовую парчу и длинные зеленые платья, в которых как бы отражаются неясные переливы волны. Блисмода же носила только белый мягкий и гибкий шелк, едва расцвеченный тонкими золотыми арабесками. И все три, воспитанные в строгости старым воинственным и подозрительным королем, никогда не выходили за ограду дворца, где ждали, равнодушные и надменные, царственных женихов, избранных для них отцом, распевая у аналоя старинные латинские сказания или вышивая в длинные зимние вечера повязки для Пречистой Девы или церковные воздухи.

В долгие летние дни три принцессы обыкновенно уходили в плодовый сад своего отца и там спали под тенью старой яблони, покрывающейся в апреле розовым снегом, а в августе — зеленым золотом. Плодовый сад, расположенный в конце парка, был окружен высокими стенами, трава его пестрела фиалками и жонкилями, и посреди их венчиков, под гудение дрожащих в воздухе пчел, Арсила, Аргина и Блисмода тихо засыпали в тени старой яблони.

Они спали, положив голову между корнями дерева, и далекие клумбы, цветущие желтыми лилиями, огромными ангеликами и пышными розами, посылали им с поцелуями ветерка чарующие сновидения, рожденные душою цветов. Снаружи, за стенами, их охраняла стража, но никто из часовых не видел лица принцесс; им прислуживали слепые пажи и, кроме этих замкнутых, окаменевших лиц, три дочери короля во всю жизнь свою не видали ни одного мужского лица.

Да, ни одного, кроме сморщенного лица дряхлого садовника царского парка, знакомого им с первых дней детства. Это было жалкое существо, разбитое и согбенное годами, почти впавшее в детство, и король мирился с его присутствием в заповедной ограде. Он жил на краю сада в полуразвалившейся лачуге, лепившейся у стены, а недалеко от нее находился старинный колодец с позеленевшим срубом и низенькой аспидной крышей с железными украшениями; его необычайно холодная и прозрачная вода часто привлекала сюда трех принцесс. Им нравилось поднимать ведра из старого колодца, слушать визг журавца и цепей, и, напившись всласть ледяной воды, они иногда подолгу стояли, склонившись над зияющим углублением, и тревожно вслушивались в гулкое эхо, разбуженное их словами. Потом разбегались, шелестя платьями, за корявые стволы яблонь, а старик, вышедший на их крики из своего убогого жилища, думал, что видел странный сон.

В один особенно жаркий июньский вечер они были поражены необычайной встречей у колодца: незнакомый молодой человек, стройный и тонкий, как дитя, стоял, прислонившись к колодцу. Почти нагой под холщовыми лохмотьями, покрывавшими его от пояса до колен, он ослепил и Тарсилу, и Аргину, и Блисмоду лучезарным блеском своей красоты; он был высок и гибок, с широкими плечами и мускулистыми обнаженными руками, скрещенными на груди, а сквозь распахнутый ворот грубой рубашки виднелась крепкая шея. Обожженная солнцем кожа юного атлета повсюду золотилась нежным пушком. Небрежно закинув одну на другую бесподобной красоты ноги, гордый, как молодое животное, он повернул к принцессам маленькую взлохмаченную голову с нежным лицом, обрамленным тяжелыми золотыми кудрями, и устремил на них лукавый и вместе очаровательно-томный взор.

Три принцессы растерянно зажмурились под глубоким взглядом его изумрудных глаз. Красивым движением он вытянул из колодца ведро и предложил принцессам напиться; потом, когда его позвал голос из лачужки, поклонился, по-прежнему не говоря ни слова, улыбнулся и исчез, оставив на краю сруба три только что срезанных цветка: синий ирис, красный мак и асфодель.

Тарсила взяла ирис, Аргина — мак, а Блисмода — лиловатую кисть цветущей асфодели. И в ту же ночь все три принцессы увидели сон, и в этом сне, до странности одинаковом у всех трех, каждая из них прогуливалась в таинственном лучезарном саду и встречала легко прислонившагося к бронзовой чаше бьющего фонтана божественно-прекрасного незнакомца, нагого, как Эрот; и этот Эрот, с завязанными глазами и двумя павлиньими хвостами, как яркие крылья трепетавшими за его плечами, с улыбкой дарил им цветы.

На следующий день Блисмода, Аргина и Тарсила снова пришли в плодовый сад своего отца, и под вечер робко направились к старому колодцу, но не нашли там незнакомца. Он был внуком старика-садовника и пришел из далекой деревни, чтобы поступить в королевское ополчение; солдаты короля на заре увели его с собою. Тогда Тарсила, у корсажа которой благоухал синий ирис, впала в смертельную тоску.

Она слабела с каждым днем, и встревоженный король, по совету чародеев, решил отправить принцессу в лесную и горную местность; Аргина и Блисмода последовали за сестрой. Древняя, полуразрушенная цитадель, возвышавшаяся над тридцатью милями лесов и пятьюдесятью милями снеговых гор, сделалась дворцом изгнанниц. Под сводами моста, перекинутого через обрыв, как кузница, грохотал поток, и шумный хвойный лес гудел, как орган, на глубине двухсот футов под зубцами стены, к которой по вечерам приходили прекрасные мечтательницы. На горизонте пылающим заревом или холодной сталью алели и голубели горные ледники.

А темнокудрая Тарсила с томно-голубыми глазами бледнела с каждым часом и не выздоравливала. Однажды ночью, когда бессонница мучила ее сильнее обыкновенного, она сидела у окна, устремив взор на далекие звезды и страдая от пустоты в сердце. Вдруг она вздрогнула от звуков песни, бубна и скрипок, донесшихся из леса. То проходили с музыкой цыгане, и среди голосов, подхватывавших хором неясный припев, один особенно манил ее, чарующечистый и нежный голос, которого она никогда не слыхала, но который все же узнала. Голос давно уже умолк, а она все еще слушала его: холодная заря застала ее у окна, склонившейся над лиственницами обрыва.

Наутро принцесса искусно стала спрашивать сестер о музыке, которую слышала ночью. Аргина и Блисмода взглянули на нее с изумлением; но, когда через несколько времени принцессы случайно узнали, что внук садовника, юный красавец, встреченный ими в парке, бежал из армии короля к цыганам, Тарсила ни минуты не сомневалась, что слышала голос наяву, а не во сне. Печаль ее еще усилилась, и, наконец однажды утром, войдя в ее опочивальню, служанки и сестры не нашли ее там. Что сталось с больной мечтательницей? Все поиски были бесплодны: она растаяла, как дым.

Так исчезла Тарсила, старшая темнокудрая дочь старого короля.

Аргина и Блисмода тщетно уверяли отца в своей невиновности, им так и не удалось оправдаться в его глазах. Обе впавшие в немилость принцессы были отправлены в далекий сельский монастырь ордена святой Клары, расположенный на краю государства, на высоком плоскогорье, среди утесов, отвесной стеной окаймлявших море. То была пустынная и суровая страна, поросшая терновником и вереском, с угрюмыми равнинами, вечно бичуемыми западными ветрами, и серое, низкое небо давило ее, как тяжелая крышка: страна с редким солнцем, словно населенная призраками, носящимися в тумане и буре.

Единственным развлечением двух изгнанных принцесс, в промежутки постоянных молитв и церковных служб, были прогулки среди терновника и вереска, в сопровождении шествующих попарно монахинь. Иногда они доходили до края утеса и, склонившись, смотрели, как на глубине двухсот футов несчастные каторжники дробили камень, со страшными усилиями пробивая канал в закаленной морем скале. Сверху люди казались им не больше мизинца; они работали среди тумана и пены, с обнаженным торсом и руками, и обе принцессы смутно вспоминали прекрасное нагое тело юноши, встреченного когда-то в плодовом саду, и их приходилось почти насильно отрывать от этого печальнаго зрелища.

Однажды летом, придя развлечься на край утеса, они изумились, не увидев внизу партии работавших каторжан; но вместо них, среди скал, виднелись группы мужчин с белыми и упругими телами, — варвары сушились на солнце; другие плавали, наполовину поглощенные волнами, и усилиями мускулистых рук сверкающие торсы их поднимались над водой… Ряд кораблей неподвижно стоял в открытом море; пираты бросили якорь и наслаждались купаньем.

Испуганные монахини хотели поспешно вернуться в монастырь, но Аргина и Блисмода не могли оторвать глаз от прекрасных нагих язычников, и Аргине казалось, что она узнает одного из них, самого стройного и красивого, с длинными, блестящими на солнце волосами, — очевидно, начальника. Наутро рассерженная настоятельница, войдя в келью Аргины, не нашла в ней принцессы. Аргина исчезла, как раньше Тарсила.

Король поспешно перевез Блисмоду во дворец и запер ее в самой высокой башне. Принцессу мучили странные предчувствия. Рассказывали, будто смелый пират завладел страной и быстрыми переходами приближается к городу, который хочет осадить с бесчисленной ордой язычников. Ходили слухи, будто в военных колесницах он везет двух пленных принцесс, счастливых своим пленом, двух влюбленных цариц, ради него изменивших и родине и семье. Никто не называл их имени, но Блисмода чувствовала, что это ее сестры, как угадала, что красавец-пират с золотой гривой был дивным белокурым юношей, оставившим на срубе колодца цветы асфодели, мака и ириса.

И действительно, вскоре палатки неприятельского лагеря окружили городские стены, и Блисмода, поблекшая в своем заточении, проводила теперь дни на вершине башни, призывая поражение своих родичей и в то же время опасаясь победы, которой она была бы трофеем. Но осада затянулась. Город, получавший припасы через потайные подземные ходы, не боялся голода, и в один прекрасный осенний вечер, окутанная бирюзовыми сумерками, Блисмода тихо угасла на руках своих прислужниц, устремив широко раскрытые глаза на лагерь язычников и прижимая к сердцу засохший цветок асфодели, цветок жестокого Врага, прекрасного пирата — Любви.

 

Сказка о цыгане

Посвящается Орелю.

Приближался апрель, и по всей стране распространился слух, что невидимый и таинственный музыкант поселился в Арденнском лесу. Он жил там в самых густых зарослях, вместе с птицами и лесными зверями, и со времени его появления в оврагах, на лужайках и прогалинах и в зеленой тени деревьев пышно зацвели ландыши и барвинки, а лес дышал такой страстной радостью, что с зари до заката птицы безумствовали на ветках и олени по целым ночам мычали на луну.

Словно бурное море соков и желания волновалось в густом лесу, и в воздухе замирали страстные стоны, смущавшие всю страну.

В тяжелом и насыщенном грозой воздухе звенела гитара, и раздавался голос необыкновенного музыканта. Песнь его лилась и в прохладные фиолетовые и розовые зори и в пылающие печалью вечера, бесконечно нежная и чистая и бесконечно грустная, а трели и пиччикато звенели, искрились и рассыпались звездами и жемчугом под пальцами гитариста. Веселый насмешливый аккомпанемент презирал и издевался, а пламенный нежный голос молил и плакал, и в насмешке болтливой гитары над этим страстным и тоскующим призывом таилась еще большая печаль. В лесу, внезапно наполнившемся расцветшими стеблями асфоделей и наперстянки, по дорогам, в несколько недель сделавшимся непроходимыми от неожиданно разросшегося моря калины и лиан, ключом била жизнь; буйные травы и цветы распускались под любовные песни обезумевших соловьев: тридцать миль леса пели, смеялись и любили, поддавшись внезапным чарам, а голос музыканта все плакал.

И лихорадка охватила всю страну. Особенно по ночам голос невидимого певца приобретал необычайную, чарующую и упоительную звучность. В полях нельзя было сделать шага, чтобы не наткнуться на попрошаек и бродяг, лежавших в бороздах или придорожных канавах; они толпами сходились к лесу и внимательно и жадно слушали до зари. Девушки убегали из деревень, а пастухи — с ферм, чтобы послушать дивную музыку; молодые солдаты уходили из полков; колокола звонили до зари по монастырям, чтобы обратить к Богу погибающие души, а старые, поседевшие от постов и молитв монахи останавливались вдруг во время ночного обхода монастырей и заливались слезами, вспоминая прошлое.

Страшное волнение охватило все сердца. По всем селениям носилось дыхание страсти и разнузданного желания. Женщины покидали семьи и уходили за проезжими; вдоль изгородей только и видны были страстно обнимающиеся пары; земледельцы, охваченные смутной печалью, запускали поля под пар, городские ремесленники целыми днями бродили по полям, и дороги стали небезопасны от множества бродяг, рассеянных по стране. Проклятый музыкант околдовал всю страну, напустив лень и веселье на чернь и поразив горем и отчаянием дворянство и горожан.

И наконец, герцог лотарингский, живший в славном городе Меце, встревожился и решил освободить народ от проклятого певца-колдуна. Рассказывали, что это совсем молодой цыган, отставший от своего табора во время последнего перехода этих выходцев из Египта по лотарингским окраинам и поселившийся в Арденнах, где он пел с отчаяния и днем и ночью… Может быть, он надеялся, что кто-нибудь из родичей услышит случайно его тоскующий призыв. Но, пугливый, как хищный зверь, и, несомненно, мастер на всякое колдовство, он до сих пор скрывался от всех взглядов. К тому же, суеверный страх охранял его пристанище, и с тех пор, как он пел в цветущем лесу, никто не решался проникать в его чащу. Так продолжалось уже несколько месяцев.

В прекрасную майскую ночь герцог лотарингский отправился в поход с отрядом всадников. Он взял с собой епископа из города Нанси и двенадцать монахов на случай отвращения чар и заклинаний. Они ехали два дня, и на второй вечер прибыли к опушке леса. С рассвета они беспрестанно встречали паломников, шедших по дорогам, и девушек, бродящих вдоль изгородей с обезумевшими от любви глазами. И вдруг в сумерках запел нежный и чистый голос; герцог и его спутники невольно склонили головы и копья на шею внезапно остановившихся коней. Словно мозг таял в их костях, и чудесный холод сжимал их сердца.

Но епископ города Нанси прочитал молитву святому Бонавентуре и, сотворив крестное знамение, герцог и его воины вступили в лес. Они блуждали в нем всю ночь при свете восходившей луны, плененные и очарованные голосом, который пел то слева, то справа и как будто блуждал наугад. Цветущий иней диких яблонь наполнял воздух благоуханием, ночной туман носился перед их глазами, как развевающиеся одежды, иногда на мху появлялись босые ноги, и они ощущали шелковистое прикосновение. Но то был обман чувств, и епископ города Нанси быстро рассеивал чары. Грустный и чистый голос неведомого певца по-прежнему рыдал и умолял, но теперь уже яснее и ближе, и сквозь залитые луною заросли внезапно увеличившегося леса они ехали, странно взволнованные, осторожно подвигаясь под душистым саваном лепестков, словно отряд птицеловов.

Вдруг голос рассыпался, как смех прозрачной струи, и пораженные всадники остановились.

Цыган был перед ними. Стоя на берегу ручья, он беспечно склонялся под холодным лунным лучом, держа в руке гитару, и смотрелся в воду, восхищенный своим собственным отражением и словно увлекаемый к воде тяжелой и призрачно длинной волной золотого шелка; задорные трели, как искры, рассыпались из-под его пальцев.

Герцогские всадники ринулись на него, как на добычу, повалили прежде, чем он успел вскрикнуть, и бросили его со связанными руками и ногами на круп лошади. Епископ города Нанси поднял гитару. На рассвете герцог и его свита выехали из леса и направились в Мец обходными путями. В течение трех дней пути пленный цыган не произнес ни слова; изредка к губам его подносили фляжку и да-вали пить, а чтобы чудесная красота его не привлекала внимания прохожих, его накрыли плащом. На третий день, на заре, маленький отряд прибыл в Мец, к герцогскому замку.

Странный певец прожил здесь два месяца, замкнувшись в угрюмое молчание. Почти свободный под надзором троих сторожей, он сидел, устремив в пространство мрачный, невидящий взгляд, опровергая все догадки и смущая мужчин и женщин своей почти божественной красотой.

Это был стройный юноша лет семнадцати, с тонкими руками и сильными ногами, упругой походкой и быстрыми движениями напоминавший гордое и опасное животное. Его длинные белокурые волосы спускались ниже пояса, и презрительная гримаса по временам кривила его несколько животный рот. Но бездна его глаз изумляла своей глубиной.

Испуганный и вместе очарованный герцог полюбил его. Он являлся новой редкостью в герцогском дворце. Цыган бродил целыми днями из залы в залу, скрестив руки и не разжимая губ; порой он останавливался у раскрытого окна и подолгу смотрел на облака, потом продолжал свою беспокойную прогулку под взглядами царедворцев, следивших за ним издали.

Его одели в самые пышные одежды, отдали ему его гитару, но он как будто даже не узнал ее, и безмолвный инструмент переходил из комнаты в комнату, чтобы быть у него всегда под рукой, а он даже не удостаивал его взглядом. Труды герцога и царедворцев пропадали понапрасну. Проклятый цыган, не смолкая певший бродягам и нищим свою упоительную песнь, не хотел петь ее для своего властелина и придворных вельмож. Печальный чистый голос умолк навсегда, и дочь герцога, таявшая от желания услышать его, затосковала и побледнела.

Раздраженный герцог велел бросить в темницу проклятого музыканта вместе с его гитарой, а сам уехал из Меца в лесной замок, потому что стоял разгар лета и сильная жара.

И вот, через несколько времени, в бурную августовскую ночь, один из городских тюремщиков услышал бесконечно нежный и печальный голос, доносившийся из одной из башенных темниц. Бурная, пронзительная и веселая музыка сопровождала это пение; словно певучая вода журчала в башне, ударяясь о ее стены, музыка из слез и смеха надрывала душу, и тюремщик, никогда раньше не слышав его, узнал голос цыгана. Он бегом спустился с лестницы, расталкивая часовых, которые сбежались послушать дивный голос и рыдали от волнения, сидя на ступеньках и прильнув к зарешеченному окошку проклятого музыканта.

Узник, стоя посреди камеры, пел, судорожно перебирая струны гитары. Огромная, призрачная луна, желтая, как золото, смеялась в решетке окна, превращая в зеркало воду в большой чашке, стоявшей на полу. И, склонившись над отражением светила, цыган смотрелся в него и пел громким голосом, окутанный с головы до ног золотистой волной своих волос.

Он пел всю ночь. Сторожа, дрожа, толпились у глазка в его двери, а на площади, у подножия стен тюрьмы, толпа черни грозила кулаками часовым, рвала на себе волосы и сходила с ума от любви.

Цыган пел весь день, и к вечеру волнение поднялось в окрестных селениях. Начальник цитадели, поднявшись на сторожевую башню, увидел, что поля почернели от народа, медленно двигавшегося к городу, как идущая походом армия. Люди шли со всех четырех сторон горизонта. То были бродяги, босяки и крестьяне, вся армия несчастных, откликнувшаяся на призыв своего певца. Они нашли его наконец, и шли с рассвета, пьяные от радости и злобы, и сумерки наполнились страшными угрозами, пики и косы блестели под розовым небом. Паника опустошила деревни, и горожане, столпившись на стенах, с ужасом слушали приближавшиеся и разраставшиеся грозные крики.

А цыган все пел.

Герцог, к которому был отправлен поспешно гонец, в два дня прибыл к лагерю мятежников, расположившихся у городских ворот; гарнизон сделал вылазку, и плохо оде-тая и вооруженная чернь была легко рассеяна. Произошла безжалостная резня: больше тридцати тысяч трупов остались на поле битвы, среди них много женщин и детей, потому что несчастные пришли с семьями, как на паломничество, и поля вокруг Меца покраснели от крови. Герцог в ту же дочь вступил в город, где еще глухо гудел мятеж, но, когда отправились за цыганом, чтобы повести его на пытку и повесить, темница оказалась пустой, — он исчез.

Но через несколько дней, когда настоятель братьев милосердия с несколькими братьями ходил по полю битвы, подбирая и погребая мертвых, чудесная музыка зазвучала вдруг над усеянным трупами полем и, подняв голову, монах увидел стройного юношу, который стоял на холме, заваленном трупами, и смеялся, и пел, держа в руке гитару.

Пламенное и золотое небо на горизонте казалось кровавым; окутанный до пояса волной огненных волос, певец пел и смеялся звенящим смехом и, склонившись, смотрелся в лужу крови.

И монах узнал цыгана, цыгана-Любовь, что поет в лесах для обездоленных и бродяг и молчит во дворцах, смотрится в Смерть и любит только себя, — Любовь, вольную и пугливую, как одиночество.