Еще два стихотворных посвящения, включенные позднее Сковородой в «Сад божественных песней», адресованы представителям духовенства — Гервасию Якубовичу и Иоасафу Миткевичу. Оба эти человека сыграли немалую роль в жизни Григория.
Первый был выходцем из известного в Малороссии казацкого рода Якубовичей, многие представители которого в разное время достигали высоких воинских чинов и званий, являясь ревностными носителями и защитниками идеи гетманства. Гервасий предпочел воинской карьере духовный путь, но темперамент защитника старых «отцовских» прав и привилегий остался в нем и под монашеской рясой.
Ярко обнаружилось это, например, в 1751 году, в событиях, последовавших по смерти переяславского епископа Никодима. Местное духовенство решило не ждать назначения нового лица со стороны Синода, а, по древним правилам, самим избрать кандидатов на архиерейское место. В переписке и переговорах, завязавшихся по этому поводу между инициативными переяславцами с одной стороны, а гетманской канцелярией и киевской митрополией — с другой, Гервасий Якубович, тогда консисторский писарь в Переяславе, принял едва ли не самое активное участие: не только редактировал прошения, но и ездил специально в Глухов, чтобы представить в канцелярию подарок, «обещанный от убогой катедры». Выборы были разрешены, и в их результате определились три кандидатуры. Одним из трех стал Иоасаф Миткевич, который в это время игуменствовал в отдаленном Новгороде.
В Синоде на «демократическую» вольность переяславцев посмотрели косо, и епископа прислали своего, «синодального» (это был уже известный нам Иоанн Козлович).
В 1758 году судьба снова свела вместе два имени — Якубовича и Миткевича. К этому времени Иоасаф уже был епископом на соседней с переяславской кафедре, в Белгороде. Миткевич вспомнил отца Гервасия, несколько лет назад хлопотавшего о нем, и исходатайствовал ему место архимандрита белгородского кафедрального монастыря.
Вот по этому-то поводу (отъезд приятеля монаха в новые края) и написал Григорий Сковорода свое напутственное стихотворение «отцу Гервасию Якубопичу»:
Новый епископ постирался обзавестись надежными помощниками, верными и искренними. Никто более не мог подойти ему, как те, что дружески проявили себя во времена, когда это еще не могло быть связано с их стороны с конъюнктурными соображениями. Именно поэтому, должно быть, Иоасаф Миткевич и вызвал к себе отца Гервасия. Именно поэтому же год спустя Якубович шлет в Каврай аналогичный вызов Сковороде. В предварительной беседе с Иоасафом Гервасий «представил ему о Сковороде одобрительнейше». Епископ заочно проникся доверием к провипциальному учителю-отшельнику. В это время была нужда укрепить опытными людьми преподавательский состав харьковского коллегиума. Сковорода — стихотворец и опальный автор нашумевшего «Руководства по поэзии» — отличная кандидатура на должность учителя пиитики! Уж порядочно засиделся он в захолустье, довольно ему таить свой талант в каврайском черноземе. Вышколил молоденького Томару — пора и на широкое поприще!
Так тридцатишестилетний Григорий Сковорода оказался в Харькове.
Харьков — город молодой, а многим древним нос утрет — веселый и щеголеватый город. На холме, над речкой Лопанью — высокие стены крепости-монастыря, многоярусный, трехверхий Покровский собор — там коллегиум. Рядом — шум и чинная деловитость главной губернской улицы. Генерал-губернаторский дом, здание магистрата, различные присутствия, гостиный двор — все свежей постройки, каменной кладки нарядные дома. Над зеленью палисадов — перекличка церковных маковок и колоколен. Внизу, за Лопанью, — заливные луга, мещанские околицы и выселки, дорога на Полтаву и дальше, на Киев.
Под стенами коллегиумного монастыря, на противоположном берегу, разбита ярмарочная площадь. Четыре раза в год затопляет ее пестрая волна торгового люда харьковские ярмарки далеко славны. Студентам до базарных рядов рукой подать. Потому и спуск к мосту прозывается «бурсацким», а пронырливых школяров базарные со зла кличут «раклами». «Налетели раклы — очищать столы».
Каникулярное время — тихое, пустует деревянный барак бурсы, не съехались еще и преподаватели. Училищный корпус большой, в два этажа; на втором находится «труба» — длинный коридор, по обеим сторонам которого двери аудиторий. Комнаты громадные, а вот печей нету. Зимой тут на чернила не надышишься!
В большой зальной комнате на стенах различные символические изображения. Один из эмблематов представляет существо, подобное черепахе, только с длинным хвостом. На панцире сияет золотом звезда. Коротка и загадочна надпись: «Под сиянием язва». Что бы значил этот язвительный намек?..
В общем-то училище как училище, не хуже, но и не лучше иных. Зато библиотека очень богатая. Новый белгородский епископ выказал себя щедрым покровителем наук: построил под книгохранилище специальные каменные камеры и подарил в пользование учителям и студентам собственное книжное собрание.
Но подлинная гордость библиотеки — три сотни книг, доставшиеся училищу от покойного Стефана Яворского, президента Синода при Петре I. Конечно, в его библиотеке богато представлен Аристотель, первый философский авторитет для киевских ученых старшего поколения, к которым и сам Яворский относился. В хорошем подборе тут античные классики, от Гомера до Сенеки, есть «Иудейская хроника» Иосифа Флавия, множество других исторических трудов, целая библиотека по патристике, работы новоевропейских ученых, поэтов, комментаторов… Отвыкшему от такого царственного обилия книг провинциальному репетитору одно лишь прикосновение к древним, с золотым тиснением корешкам — и то уже радость. А сколько радостей впереди, когда он примется вкушать от этих нежно благоухающих фолиантов!
Но прежде чем тащить под мышками в свой угол старинные тома, необходимо просмотреть одну тоненькую, новую, с казенным названием книжицу — «Инструкция».
«…В сей школе учеников, как малолетних детей, не мучить изустным чтением правил и изъятий, и в них через то склонности к учению с самого начала и обыкновенно навсегда не отнимать; но всемерно стараться познание правил внедрять, в них посредством употребления и упражнении в оных…» Инструкции недурна, метит прямо по зубрению..
А вот еще: «Учеников никогда не бить по щекам, за волосы не рвать, не бить по спине, не штрикать ничем в глаза, в зубы и в грудь…» Тоже метко бьющее правильце!
«Диспуты в прении богословские отправлять каждый месяц…» Ну что ж, пусть, хоть каждую неделю, лишь бы диспуты велись толковые.
…Между тем на училищном дворе замелькали фигуры будущих диспутантов. Интересно, кто из них поступит к нему, слушать пиитику? Ребята загорелые, посвежевшие на родительских и вольных харчах.
Появились не только школяры, по и школьники. (Значения очень многих слов меняются до противоположного: «школьниками» в Харькове XVIII века называли преподавателеи; было и еще одно для них имя — «молодик».)
Среди своих коллег Григорий Сковорода оказался самым молоденьким «молодиком», если не по возрасту, то по стажу. Но объявились и помимо него новички, зазванные в училище все теми же Иоасафом и Гервасием. На место прежнего префекта приехал преподаватель философии Лаврентий Кордет; из Киева прибыл выпускник Академии Михаил Шванский, о котором шла молва как о блестящем знатоке греческого и немецкого языков. Все приветливый, жизнерадостный, остроумный, рвущийся до дела народ! Какая противоположность патриархальному Переяславскому училищу с его замедленным, полусонным бытом!
Итак, порог новой, многообещающей жизни. Весело ступать на него под гомон заполненных аудиторий, под гул соборных колоколов, под смех школьного колокольчика…
Приступив к исполнению новой своей должности в Харьковском училище, Сковорода вскоре столкнулся с проблемой, которая рано или поздно встает перед каждым ищущим и пытливым педагогом. Эту проблему в разные времена по-разному называли, по суть ее всегда остается одной и той же. Всякое ли знание равно необходимо ученику? Следует ли с самых норных шагов обучения ориентироваться на индивидуальные склонности воспитанников? Нужно ли эти склонности выделять и поощрять, создавая вокруг каждого ученика особый режим, особый климат? Или же обучение следует вести иначе, наделяя всех и каждого — во избежание одностороннего развития — равными долями из многих областей знания?
Сложилось на этот счет свое мнение и у него. Оно потом развито им было в целую теорию, не только педагогическую, но и философскую. Вопрос о естественном тяготении человека к тому или иному роду занятий, к определенной форме жизни — вопрос о «сродности» человеческой души — сделался для зрелого Сковороды едва ли не самым насущным, злободневным. Но впервые осмыслялся, прочно входил в круг его раздумий этот вопрос именно теперь, в первый год преподавания в Харьковском коллегиуме.
Что могло быть для него увлекательней и радостней, чем посвящать в тайны пиитики целый класс молодых людей! Он любил свой предмет, искренне желал, чтобы любовь эта сообщилась сразу многим ученикам. Он открывал им секреты рифмовки. Знакомил с разнообразием ритмических возможностей стихотворной речи. Уводил к истокам европейской поэтической культуры. На уроках разбирались шедевры античных авторов — антологические отрывки из Вергилиевой «Энеиды», фрагменты из Овидия, строфы Горация, греческие эпиграммы, стихотворения средневековых поэтов-латинистов. Рассматривали на занятиях и особенности жанров: поэма, ода, посвящение, кант, басня…
Сковорода учил не только читать стихи, но и писать их. Разве плохо, если каждый из его подростков освоит навыки виршесложения? Пусть не будет среди них второго Ломоносова, малороссийского Пиндара, пусть успехи их будут, по необходимости, скромны — рождественский кант к празднику, рифмованное поздравление товарищу — и этого не так уж мало!
Он и сам, уча их, учился — каждый раз делал для себя маленькие открытия в любимом предмете. И пока был переполнен этим педагогическим восторгом, ничего не замечал вокруг. Но однажды вдруг пригляделся и сделал еще одно открытие, на сей раз крайне неутешительное: а ведь пиитика вовсе не вдохновляет его учеников!
Нет, не то чтобы им всем до единого чужды были образы высокого художества. Кое-кто с очевидным удовольствием входил во вкус предмета, целыми периодами читал на память Вергилия, то и дело подсовыиал щедрому на поощрения наставнику спои домашние опусы. Н большинство-то, большинство!.. Оно на его уроках только присутствовало. Слушали и не внимали, записывали и забывали тут же! А для некоторых — и они едва скрывали это — он в своем упоенном витийствовании был чуть ли не помешанным.
Стоило над чем задуматься! Отрезвляющим образом могло подействовать на него хотя бы воспоминание о собственных ученических годах. А ведь, в сущности, то же самое было и тогда. Почти каждый из его киевских сверстников-бурсаков знал наизусть множество стихотворных строк, но с удовольствием читалось, скандировалось, пелось только свое — игровая скороговорка, песенка из академического подпольного фольклора, рифмованная побасенка, студенческая заумная белиберда, которая читается задом наперед. Все это и не осмыслялось ими как стихи, по было родной, веселой, заразительной стихией, в которой они плескались и барахтались, как утиный выводок в луже.
Там же, где начинались уроки пиитики, где стихи из удовольствия делались наукой, почти все его сверстники изменялись до неузнаваемости. Он ведь просто забыл обо всем этом — о бесконечных шуточках в адрес учителей-пиитов, о язвительных репликах бурсаков по поводу первого подвернувшегося под руку, имени, ну вот хотя бы в адрес старика Эсхилуса, которому черепаха, сверзясь из когтей летящего орла, проломила череп (так ему и надо, чтоб не морочил молодым людям голову своими скучными трагедиями!).
Да, он, кажется, забыл все это, потому что сам тогда жадно внимал певучей латыни древних стихов, огорчался, слыша рассказ учителя о чудовищно нелепой и назидательной кончине «божественного Эсхила», и, естественно, был совершенно глух к насмешкам, кривлянию и прочим выходкам своих однокашников.
Может быть, действительно, Гомер и Овидий нужны лишь немногим избранным и призванным, а большинству так и следует всегда жить в наивном неведении о бесценных сокровищах человеческой мудрости? Но не слишком ли это было бы грустно — согласиться с подобной несправедливостью?
Можно было ему вспомнить и о другом: как во время службы в храме всякий раз с волнением ожидал он той минуты, когда запоют все сразу, не только на клиросе, где стоял сам он, но и на солее, и в трапезной, и на паперти, если был большой праздник, — запоют «Отче наш» или «Верую».
И всякий раз изумлял этот миг общего согласного запева. Перед ним были простые крестьянские лица, лица малограмотных в большинстве своем людей. И откуда все они знают слова эти, странно похожие и непохожие на обычную деревенскую речь? И отчего поют так сосредоточенно и строго, так радостно и легко, будто почать снята с сердца? Ведь, в сущности, то, что они пели и поют всегда — при венчании, на похоронах, при выгоне скота на первую зеленую потраву, — это те же стихи, только немного иные, без рифм, без четкого ритмического порядка.
И еще можно было вспомнить суровые лица слепцов, бродящих от села к селу, их бесконечные, как степь, песни, которых они ведь никогда не зазубривали, а принимали в себя, в свою жизнь, как вдыхают воздух после грозы.
Или действительно не нужен всем и каждому Вергилий, а если и нужен, то не в принудительном порядке?..
Как-то, готовясь к очередному занятию, он перечитал басни Эзопа. Одна из них — «Волк и козленок» — подсказала мыслям его неожиданный ход. Фригийский насмешник рассказывал здесь, как волк погнался за отставшим от стада козленком. Настигнутая жертва взмолилась: «Сыграй мне на дудке, а я попляшу перед смертью, чтоб не погибнуть мне совсем уж бесславно».
Сковорода взял чистый лист, записал несколько строк по латыни. Параллельно складывались и строки русского варианта. Так работал он часто — на двух языках сразу, в той или иной последовательности. Вот и теперь получалось двуязыкое стихотворение: сначала латинский, потом русский текст. От Эзопова прозаического оригинала осталась лишь сюжетная канва. Зато прибавилось много забавных деталей. Например, на лукавое предложение козленка волк реагирует следующим образом:
Мораль, или «приказка», как назвал ее автор, получилась гораздо конкретнее, чем у Эзопа. Сковорода здесь прямо целил в свой пиитический класс:
Так в комичной форме вдруг высказалось все, что было для него предметом долгих невеселых раздумий. Видимо, правда, пора и самому себе признаться в неудаче собственных педагогических вожделений, и окружающим дать понять, что он думает о своем классе. Да и в одном ли его классе такое? Не общая ли это беда всего училища? Присмотришься скольким школярам науки оскомину набили, как кислые яблоки-дички? Вот каков плод от древа познания, но каждому он в сладость! Тому бы, глядишь, хворостину в руки и овец пасти — самое милое дело! — а его в пастыри человеков готовят. Другой, право, и видом, и ухватками превосходный мясник, а его ораторскому искусству обучают. То, что Сковорода до сих пор обдумывал про себя, стал он теперь вслух высказывать. Случилось, приехал из Белгорода в Харьков преосвященный, побывал на уроках в коллегиуме. Григория Саввича епископ приветствовал попросту, как доброго знакомого.
Тут-то Сковорода и показал Иоасафу свою педагогическую басню. Она понравилась преосвященному. И не просто понравилась как басня. Он нашел, что здесь заключено вполне здравое практическое предложение. Зачем зря мучить молодых людей чуждыми им науками?
Многими годами позднее, вспоминая о курьезном училищном эпизоде, Сковорода написал: «Сия о музыканте Волке казка успела до того, что пастырь добрый Иоасаф Миткевич больше 40 отроков и юнош свободил от училищного ига во путь природы их…»
Видимо, среди осчастливленных находились не только неудачливые пииты, но и ученики других классов. Как бы то ни было в деталях, событие явилось весьма необычным, громким. Немало, должно быть, вызвало оно разговоров да пересудов, главными героями которых сделались Миткевич и его литературный советник.
Год пролетел быстро, начались очередные вакации. С теми, кто не был отчислен из училища, Сковорода прощался ненадолго, до осени. Не знал, что и ему самому недавней басней напророчена крутая перемена в судьбе.
К лету из Белгорода пришло дружеское приглашение от любезного отца Гервасия: и он, Гервасий, и преосвященный рады будут, если Сковорода захочет отдохнуть летом при консистории, на монашеском довольствии.
Григорий долго не раздумывал, благо до Белгорода рукой подать. Через два дня он был уже в прохладной келье архимандрита.
Наш друг выглядит молодцом, им здесь весьма довольны, у всех на устах его «Басня Есопова», имевшая столь решительные последствия. От него ждут еще больших успехов на училищном поприще…
А отец Гервасий? Он тоже нисколько не изменился. Может, чуть-чуть лишь сделался более осанист, более сановит, что ли. Впрочем, перемена эта едва заметна, стоит ли на нее обращать внимание, свое и собеседника?
Разговор, который произошел в тот час между двумя приятелями, суть возникшего в его ходе несогласия, — все это изложено биографом без обиняков. Нам остается лишь последовательный пересказ события да несколько уточнений.
Если Григорий ничего не ожидал от встречи, кроме радости общения, то у Гервасия был заранее обдуманный сюжет: он подготавливал друга к… подарку. Накануне у архимандрита состоялся разговор с Миткевичем. «Таких людей, как Сковорода, нужно беречь, — сказал епископ. — Беречь, как многоценный бисер. Если Григорий примет монашеский постриг, он тем самым еще более привяжется к заботам училища. Да и не будет белой вороной среди учителей-иноков. Главное же — перед ним распахнется лестница к высшим духовным званиям. Подобный иерарх, блистающий ученостью и бескорыстием, украсил бы любую епархию».
Видимо, Гервасий пересказал Сковороде это пожелание епископа в несколько измененной редакции: больший упор был сделан на чисто человеческих преимуществах предстоящего поприща. Впереди честь, слава, изоболие всего — словом жизнь, счастливая. Это и покоробило строптивого учителя пиитики. Какникак у него есть и свое собственное мнение о счастливой жизни, об истинно духовном призвании: «Разве вы хотите, чтоб и я умножил число фарисеев? Ешьте жирно, пейте сладко, одевайтесь мягко и монашествуйте! А Сковорода полагает монашество в жизни нестяжательной, малодовольстве, воздержанности, в лишении всего ненужного, дабы приобресть всенужнейшее, в отвержении всех прихотей, дабы сохранить себя самого в целости, во обуздании самолюбия, дабы удобнее выполнить заповедь любви к ближнему, в искании славы божией, а не славы человеческой».
Неожиданная резкость ответа смутила Гервасия. Он, похоже, понял, что не следовало столь решительно выставлять перед принципиальным бессребреником Сковородой житейские приманки. Дело ведь, право, вовсе не во внешних преимуществах, а в том, что здесь у него будут искренние друзья, здесь он принесет большую пользу церкви.
Но обида оказалась слишком глубокой. Сковорода уже ничего не слышал, ничему не внимал: «Благодарствую за милость, за дружбу, за похвалу; я не заслуживаю ничего сего за непослушание мое к вам…»
Вышла, как тогда говаривали, остуда.
Во весь следующий день Гервасий ни разу не вспомнил о своем госте, как будто тот и не приходил в монастырь. У Сковороды в целом свете никого нет, гол как сокол, — куда он денется! Обиделся? А сам сколько наговорил обидных слов! Да и за что, собственно, ему обижаться? Ему желают одного лишь добра, его тянут за ворот из нищеты, из этой пресловутой диогеновой бочки, которая, право же, скорее годится быть конурою для базарного пса, нежели обиталищем ученого мужа… Ничего, погорячился, повитийствовал и остынет. Не мальчик уже!
Но Сковорода и не думал остывать. Приятель его, видать, не только внешним образом весьма переменился с переяславских времен. Вчера заманивал сладким куском, сегодня всячески показывает, что тебе, бездомному, без этого куска не прожить. Что он, уж но раскаяния ли ждет?..
Ходил гость среди немилых стен, ходил и головой сокрушенно покачивал. А на следующий день решился. Выждав, когда отец Гервасий покажется из помещения своего по монастырским делам, нагнал его — было в голосе искреннее сожаление о случившемся, но была и твердость: «Ваше высокопреподобие, благословите в путь-дорогу».
Гервасий в досаде отвел глаза, но все-таки благословил.
Уходил Сковорода, дышал привычным воздухом свободы. Если и была у него личная обида, вся теперь выветрилась. Он ведь и сам чувствует, что желали ему лучшего — так, как они это лучшее понимают. Но разве не он в конце концов выбирает, что для него лучше?
Тут как раз можно было ему припомнить и пресловутую свою басню о волке-музыканте Вот посмеялись бы его бывшие школяры пииты, узнав, что и учитель их тоже вдруг оказался не у дел!