К брату, на Олимп

Успех сарацинской миссии Константина, казалось бы, в очередной раз открывал перед ним возможность для заметных, даже решительных продвижений по ступеням византийской иерархии. Только пожелай, и будешь вознаграждён достойно.

Но произошло иначе.

«Житие Кирилла» говорит о возвращении Философа в столицу предельно кратко: вскоре по прибытии он отрёкся от мирских дел и жил в уединении, «самому себе токмо внемля», то есть, как догадываемся, предаваясь сосредоточенному духовному деланию. Но легко ли в громадном, полумиллионном по числу его обитателей городе, пусть даже и на какой-то из окраин, найти угол для жизни вполне отрешённой, не смущаемой внешними раздражениями? Житие даёт возможность почувствовать и относительность уединения Константина, и неполноту его безмолвной собранности.

Событие пришлось на праздник.

«На святый день» (значит, на самую Пасху?) к Константину, имеющему обыкновение всё раздавать нищим, ничего не оставляя на завтрашний день, обращается его слуга, раздосадованный постоянной расточительностью молодого господина: да у них у самих ничего в доме не осталось для трапезы по случаю праздника! Но Константин, напомнив слуге подробности исхода иудеев из Египта, отвечает: «Напитавший израильтян в пустыне пошлёт и нам пищу». Более того, велит слуге идти на улицу и позвать хотя бы пятерых нищих.

Когда же настаёт обеденный час, некий посетитель вдруг вносит в дом Философа полное беремя всяческой снеди да ещё выкладывает десять золотых монет. И Константин «Богу хвалу возда о всех сих».

Вот она — нежданная, нечаемая, не поддающаяся предварительному вычислению помощь. Благодатная помощь. Событие — из тех малых чудес, которые происходили и происходят в разные века и в разных пределах земли так часто, так изобильно, что люди уже как-то привыкли их не замечать или почти не замечать. Не для того ли такие события неустанно повторяются, чтобы вразумлять тех, кто непредсказуемые, сверхурочные дары жизни считает слепым случаем, капризным стечением обстоятельств?

Впрочем, и этот житийный эпизод в наши гиперкритические времена был подвергнут подозрению и отбраковке как «общее» (читай, вторичное, заимствованное) «место» древней агиографической письменности.

Как бы ни судили-рядили гиперкритики, обстановка происшествия дышит достоверностью. Уже потому хотя бы, что уединение и безмолвие, найти которые Философ понадеялся в пределах мегаполиса, как видим, оказались весьма недостаточными: ворчливый слуга, нищие, нежданный, но вряд ли совершенно незнакомый посетитель… Так и слышишь в отдалении (или даже вблизи) рокот, гул, «житейский шум трескучий», чадное дыхание громадного города. Где уж тут сосредоточиться по-настоящему!

Житие не уточняет сроков, но и так видно, что после Багдада Константин пробыл в столице лишь самое непродолжительное время. Сразу же за историей с нищими следует сообщение о его отбытии на Малый Олимп. То есть на ту самую гору, где, напомним, его старший брат какое-то продолжительное время уже подвизается в монастыре.

Признаться, скорость, с которой житийная канва побуждает нас переноситься с места на место, иногда озадачивает. Чем объяснить полное отсутствие подоплёк ещё одного поступка Философа? Как, почему происходит это событие? Неужели нехватка более насыщенного уединения — достаточный повод, чтобы Философу снова спешно собираться в путь?

Между тем подсказки как будто сами спешат навстречу.

В дни и часы, когда Константин ещё живёт в городе, вдруг врывается в его жилище весть, способная если не оцепенить, то озадачить и человека, куда более, чем он, привычного к не-предсказуемостям придворной жизни.

Убит Феоктист!

Вскоре слух подтверждается. Нет, не какой-то иной человек, носящий то же самое имя: убит Феоктист, первый при дворе министр!

Вдруг не стало того самого всемогущего, заматеревшего в своей сухой жилистой старости логофета Феоктиста, которому братья, и Мефодий, а затем и Константин, как ни суди, очень многим обязаны в жизни. И вытащил их в Константинополь из Фессалоник, и учиться пристроил, и о карьере старшего и младшего изрядно хлопотал. Пусть и не всегда в соответствии с их представлениями о своём будущем.

Как бы сам Константин временами ни противился покровительству, которое для своих особых целей оказывал ему старый придворный игрок, покровительство это в итоге оказывалось не слишком обременительным для молодого человека. Его узнали при дворе, к нему, кажется, благоволит сама императрица Феодора, мать-регентша василевса Михаила. И поездка в Багдад — не по согласной ли воле и Феоктиста, и Феодоры? Словом, он слывёт в столице едва ли не любимчиком логофета, а это теперь, после известия об убийстве, может сказаться самым нежданным образом на его дальнейшем здесь пребывании.

Дело не только в их личных отношениях. Злочиние над Феоктистом учинено не уличным сбродом. Как почти тут же выясняется, в деле напрямую замешан сам доместик Варда, родной брат императрицы Феодоры. Этот Варда, с его тяжкой хваткой, уже не первый год набирает вес при дворе. Кто знает, каковы будут его дальнейшие шаги?

Варда спешит, очень спешит. Не успели умолкнуть пересуды по поводу смерти Феоктиста, а он уже и сестру родную принуждает отказаться от регентства: её сын вполне-де возмужал для того, чтобы править единолично. И Феодора, ещё недавно такая решительная в противодействиях мощной партии иконоборцев, смиряется. Чего не сделаешь ради блага единственного сына!

Но не проходит и года после расправы над Феоктистом, как Феодору насильно постригают в монахини, отвозят в монастырь. И не одну выдворяют, а вместе с четырьмя незамужними дочерьми — Фёклой, Анастасией, Анной и Пульхерией. Впрочем, так издавна заведено при дворе. Раньше или позже, но неизменно производится жёсткая вычистка тенистых палат и покоев, предназначенных для августейших вдов и девиц. Можно подумать, будто именно за их занавесями то и дело сплетаются нити новых заговоров. Какое, однако, оскорбительное, незаслуженное изгнание!

Кто-то ведь мог пустить слух по городу, что и отъезд Константина на Малый Олимп — тоже своего рода ссылка. Или бегство, упреждающее ссылку.

Да, чисто придворная подоплёка срочного отбытия Философа в монастырь к брату Мефодию вполне допустима, даже если он, отъезжая, действовал лишь по своей воле. Даже если никакие предчувствия его не навещали, никакие страхи не обуревали, а просто не захотелось дольше жить в городе, где такое случается снова и снова.

Приходится просто смириться с тем, что в «Житии Кирилла» какие-либо бытовые обоснования отъезда отсутствуют. Куда труднее смириться с очередной скороговоркой агиографов: пять следующих лет жизни Философа (с 856-го по 861-й) умещены ими в одну-единственную фразу:

«В Олимп же шед к Мефодию брату своему, нанят жити и молитву творити безпрестани к Богу, токмо книгами беседуя».

О целых пяти годах и без того короткой его жизни, согласимся, сообщено огорчительно мало. Это ведь не пора детства или отрочества, когда хрупкий солунский самородок то и дело озадачивал взрослых стремительностью своего духовного и умственного созревания. И не время его первых ярких общественных ристаний, когда без страха устремлялся он в самую гущу полемических стычек, крепко и честно стоял за веру Христову, невзирая на лица противников, изощрённых в словопрениях. Теперь Константин — муж искусный в духовных бранях, истинный философ православного склада. И теперь перед нами — самый цвет его жизни. Он прибудет в монастырь тридцати лет от роду. Навсегда уедет отсюда — тридцатипятилетним. И жить ему после отъезда останется менее девяти лет.

Сам он вряд ли догадывается сейчас о краткости своих жизненных сроков. Ему достойнее жить с мыслью, что сроки, как и всегда, не в воле человеческой. Сроки пребывают в сокровенной и непроницаемой для человека Божьей мгле.

Но значит ли это, что при виде ещё одной недомолвки агиографов остаётся лишь развести руками? И, вздохнув, отвернуться от этих пяти лет совместной жизни братьев в монастыре, извинившись неразличимостью их содержания?

Известный дореволюционный историк Русской церкви академик Е. Е. Голубинский, автор исключительно дотошный, до въедливости упорный, когда дело касалось выверки и обработки фактического материала, подсчитал в своём обширном исследовании о солунских братьях, что Константин прожил на Олимпе даже не пять, а «лет восемь или девять». Такой счёт основан на том, что временем сарацинской миссии Философа Голубинский избрал 851-й, а не 855–856 годы. Ошибка извинительная. В 60-х годах XIX века, когда он писал свой труд, хронологическая канва жизни братьев, и без того огорчительно прерывистая, была ещё совсем слабо разработана. Удивляет другое: если Голубинский насчитал не пять, а «лет восемь или девять», то как он мог не заметить, что такой срок — уже целая брешь в земной жизни Философа, и без того короткой. Такая брешь просто зияет! Историк, по сути, походя перечеркнул эти пустые, по его представлению, годы: «…как ни любил он уединение, ему снова пришлось расстаться с ним, чтобы идти служить обществу: ровно через десять лет (теперь уже и десять? — Ю. Л.) после рассказанного нами путешествия к сарацинам он должен был совершить точно такое же путешествие к народу, жившему за другой границей империи, именно — к хазарам».

Но подождём вслед за Голубинским торопить Константина к хазарам. Задержимся всё же на Малом Олимпе. Да, Константин пробыл здесь у брата не восемь-девять, тем более не десять лет. Всего пять. А возможно, и неполных пять. Но неужели Философ весь этот срок потратил на любимое «уединение», к тому же представленное учёным как своего рода передышка от служения «обществу»?

Нет, что-то не позволяет поддаться слишком доступному доводу. Да, он творил ежедневные молитвы, один или вместе с братией, участвовал в совместных богослужениях. Да, занимался чтением книг. Вроде бы этого достаточно для любого монаха. Тем более для послушника, ещё не постриженного в монахи. Молился, читал… Кто-то из исследователей сделал робкое допущение: возможно, и переписывал книги, поновлял ветхие рукописи, что в монастырской среде тоже было распространённым занятием.

Словом, тишина. И достаточно плотная тишина. Обстановка наподобие той, которая спустя несколько веков будет твёрдо обозначена — в качестве обязательного условия для совершенствования — в молитвенной практике греческих исихастов-безмолвников, в богословском учении великого отца исихастского движения святителя Григория Паламы… Но уместно ли такое сопоставление? Ведь истовый исихаст даже в чтении книг склонен видеть препятствие для непосредственного общения с Богом. В келье исихаста и чересчур частый шелест страниц может оказаться помехой, отвлекающей от непрерывного безмолвного произнесения Иисусовой молитвы.

Тишина тишине рознь. И потом — с какими всё же книгами собеседовал в своём новом уединении Философ?

Вполне доказуемые и достаточные ответы вряд ли когда появятся. И всё же, всё же… Не облегчаем ли мы себе задачу, трактуя уход Константина на Малый Олимп как бегство, по определению Голубинского, от «общества»? Не рисуем ли наспех этакую отшельническую пастораль?

Никея. Соборяне

Начать с того, что окрестности горы Малый Олимп, её подножия и лесистые склоны в середине IX века никак не напоминали безлюдную пустынь, дикую дебрь. Прямо от столичного пригорода Халкидона, стоявшего на малоазийском берегу Босфора, начинался наезженный путь, пригодный для путешествия вглубь Вифинии. Да что говорить, эта дорога была образцово ухоженной уже задолго до того, как Константинополь стал столицей ромеев. Великолепная, райски пышная природа Вифинии, живописные панорамы с глубокими долинами, крутизнами, снежными отрогами Малого Олимпа, близость Мраморного и Эгейского морей, обилие и разнообразие растительности, ласковое журчание многочисленных источников, в том числе и с целебными водами, — всё издавна притягивало и римских императоров в этот приют отдохновения.

Особенно обожал Вифинию Диоклетиан, которому Рим, похоже, совсем наскучил. При этом гонителе христиан, одном из самых жестоких, здесь строились новые дворцы, цирки, в тени густых крон прокладывались русла дорог.

А позже, когда на Босфоре загрохотали стройплощадки новой столицы державы, здесь, в Вифинии, ожидая полного переселения в Византии, часто живал и Константин Великий. Но дворец первого императора-христианина и большая базилика находились не в Никомидии, которую предпочитал Диоклетиан, а в уютной, шумнолиственной Никее.

Через Никею и предстояло теперь проехать молодому цареградцу на его пути к горе монахов.

Куда бы, по какой надобности ни торопился христианин, разве само имя этого города не заставит его сердце забиться и ум напрячься? Право, настоящему христианину стыдно проспать Никею! И если он считает себя настоящим, то победительное это имя враз усовестит его дремотную память, властно обернёт её к временам пятисотлетней давности. И будто своими очами вдруг различит: под высокими, гулкими сводами императорского дворца — небывалое сонмище мужей; в своих светлых облачениях они ангелоподобны, но вовсе не юны; все почти седовласы, с грубыми пометами пыток на лицах, руках или ступнях, с сине-зелёными тенями тюремных подземелий на коже… Позавидуешь ли этим сединам, этим наскоро сшитым блистающим парчой одеждам? Ещё ведь совсем недавно почти каждый из них пребывал в поругании, под запретом, в ожидании позора, казни. Но теперь они здесь, обласканные лобзанием самого императора — первого из всех властителей мира, которому однажды — наяву или в тонком сне — предстал Сын Человеческий и в руку его передал воинское знамя с образом своего голгофского Креста: «Прими, кесарь!.. Сим победиши».

Тогда-то и последовала чудесная чреда его побед — то в жарких битвах на полях, то в словесных поединках за право на жезл единовластия. И то, что он, император Константин, в итоге пригласил, как сокровеннейших своих друзей и учителей, этих маститых епископов, неподкупных носителей апостольского преемства, а с ними честных старцев, протопресвитеров, диаконов, созвал их изо всех пределов подвластной ему ойкумены — тоже была совместная победа: его — над своим ещё недавним языческим скудоумием; а их — над немощью почти трёхвекового вынужденного скрытничества.

Крестом Христовым они все победили, прибыв на великий этот собор в Никею! Кровью бессчётных мучеников за веру посрамили своих гонителей. Но это значило, что теперь им всем вместе надлежало и дальше возрастать в вере. Надлежало ясно, отчётливо, непротиворечиво и кратко сказать во всеуслышание миру, ещё пребывающему в тенётах невежества, — на чём всё-таки, на каких непреложных основаниях зиждется Христова вера. Вот где предстояло в свете наступившего дня подтвердить свою готовность идти дальше, исповедуя чистое единомыслие.

Да, братья, каков же наш Бог? Почему мы возлюбили Его? Почему шли за Него на смерть, на растерзание лютым зверьём? Почему поверили не только в воскресение Христово из мёртвых, но каждый из нас смиренно чает и своего воскрешения для вечной жизни? Почему нам, христианам, мало знать, что Бог есть и что Он един? Ведь иудеи тоже так считают: есть, един. И от язычников можно услышать, что над всеми богами есть один, главный.

Но, поклоняясь Богу, христианин тем и разнствует от остальных, что равно любит в Нём Отца, Сына и Святого Духа, Пресвятую Троицу. Так заповедал нам через апостолов и евангелистов сам Иисус Христос, просвещая всех откровением о своём Отце, о своём Сыновстве и о Духе Утешителе, о таинственном, нераздельном и неслиянном пребывании всех Троих в едином Божестве.

Вот что предстояло утвердить собору Никейскому во вселенское услышание: наш Бог — неколебимая Троица! В этом — наша радость, наше упование, символ нашей веры, наша победа! Сим победиши!

Но какова цена победы, если ей не предшествует распря? На соборе сразу же не могла не обозначиться горячая полемика. Не только дни, многие недели, не утихая, длилось клокочущее противоборство богословских мнений о сути Троицы. И могло ли быть иначе, когда и у старцев, приученных всей своей жизнью к долгомолчанию, кровь вскипала от нестерпимых домыслов, озвученных на синоде. Слишком долго наследники апостольской власти жили в своих землях порознь, не имея возможности не только встречаться где-то хоть ненадолго, но и вовремя узнавать в достаточной полноте доводы друг друга, касающиеся самых сложных таинств боговедения.

Призванный в Никею протопресвитер александрийский Арий, как уже слышано было о нём, вслух отказывал второму лицу Троицы в богочеловеческой природе, считая Христа пусть и рождённым от Бога, пусть и наиболее совершенным и богоподобным из людей, но всего лишь человеком. Такая вольность впрямую покушалась на догмат о Троице. Как же Бог триедин, если Сын — не Богочеловек, а лишь человек?

Ещё в Александрии, до прибытия в Никею, Арий был уличён в своём еретическом отклонении. Но теперь обнаруживалось, что у его доктрины уже немало последователей, и не только в Египте. Значит, замалчивать это богословское недоразумение, как второстепенное и малозначащее, никак было нельзя. Наоборот, именно здесь, на собрании, впервые столь представительном (одних лишь епископов приглашено было до трёхсот человек), и следовало говорить открыто, откровенно, безбоязненно о тех святых началах своей веры, без чёткого, непротиворечивого осознания и разъяснения которых молодой христианский мир не имел бы решимости объявлять себя перед целым светом. Пусть не все и не сразу поймут суть полемики о Троице. Ведь и Спаситель многажды объяснял ученикам смысл Троицы, хотя и не произносил само это сокровенное слово вслух. Объяснял своё сыновнее отношение к Отцу небесному и отношение Отца к Сыну, и отношение Духа

Святого Утешителя к Отцу и Сыну. И видел, что и самые близкие ученики тоже не всё и не сразу понимали.

Не для того ли и дана нам вера, что не всё сразу открывается и понимается вполне. Вера не устрашается недоумений. Будь иначе, и жизнь бы остановилась.

Для собравшихся в Никее жизнь и не думала задерживаться на великолепном торжестве победителей, как предполагалось по первоначальному замыслу императора. Она стремительно неслась дальше, требуя ещё и ещё, на целые недели продлевать сроки собраний, — пока не вразумят, не урезонят упрямца Ария (вполне, как позже выяснилось, и не вразумили!), пока не найдут для итогового текста Символа веры самых точных и безоговорочных определений, которые дошли бы до сердца и разума каждого, будь ты епископ, каменотёс или сам император.

Философ знал не понаслышке, что Никейский вселенский собор в том отдалённом 325 году не решил всего — раз и навсегда. Но потому он и первый из вселенских, что открыл возможность для чреды следующих соборов, и на них, вооружённые опытом предыдущих полемик, уже смелее возвращались к прежде недорешённому или обличали новые еретические покушения на догмат о Троице. Собирались то в Константинополе, то в Эфесе, то в Халкидоне, потом, ещё дважды, снова в самой столице.

Но седьмой из них по счёту завершился опять здесь, в Никее, через которую проезжал сейчас Константин. Содержание этого собора по-особому было ему близко, заставляло припомнить свой недавний поединок с упорствующим иконоборцем, опальным патриархом Аннием.

Этот Седьмой, состоявшийся 70 лет назад, в 787-м, понадобилось провести именно для защиты иконопочитания. Подготовка к нему велась исподволь, прикровенно. Потому что самое огорчительное стояло время для тех, кто, вопреки воле императоров-икононенавистников, отстаивал право христианина поклоняться через видимый образ невидимому божественному первообразу. Как раз катилась волна повальных кощунств над мощами святых, иконами, фресками, храмовыми мозаиками. Аресты непокорных епископов, отлучения, ссылки, казни… Снова в воздухе повеяло репрессиями массовыми, как при Диоклетиане.

Тогдашний патриарх Константинопольский Павел принял прибывшего на свой страх и риск из Таврики епископа Готского Иоанна. Тот незадолго до этого тайно прислал Павлу полученный от Иерусалимского патриарха сборник древних и новых свидетельств в защиту иконопочитания. Подумать лишь, какими кружными путями добывалось слово правды! От Святого города до провинциальной готско-скифской епархии, а уже оттуда, через Понт, к Золоторожской бухте. Патриарх Павел устроил Иоанну встречу с императрицей Ириной. Августа сочувственно отнеслась к предложению настойчивого гостя провести собор. Открыли его в Константинополе уже при новом патриархе, Тарасии. Иконоборцы, под влиянием которых пребывал молодой сын императрицы, постарались с помощью его гвардейцев сорвать первое же заседание, науськав на собравшихся иерархов толпу с кинжалами и кольями в руках. Хотя зачинщиков и исполнителей нападения вскоре удалось арестовать и выдворить из столицы, продолжили прерванный собор лишь в следующем году. И не в столице, а в Никее.

Но на ту пору Иоанна Готского, едва ли не главного вдохновителя собора, уже не было в живых.

Многие подробности, касающиеся этих событий, Константин мог знать и раньше. Но мог их услышать и теперь, в Никее. Даже самого краткого пребывания в маленьком уютно дремлющем городке было достаточно, чтобы осмотреть два здания, в которых происходили две великие встречи: императорский дворец на берегу озера и скромный по размерам собор Святой Софии на главной улице. Лежащая в котловине между пологими вифинскими холмами Никея и встречает и провожает путника чешуйчатым блеском озёрной равнины. Мягкий воздушный ток расшевеливает бесконечные заросли камыша, открывая выцветшие под солнцем белёсые, исхоженные чайками плёсы. Будто в мерном шелесте пролистывается здесь книга, написанная ещё при событиях сотворения света.

Школа

В житиях младшего и старшего братьев не упомянуты ни имя, ни местоположение монастыря, в котором на ту пору подвизался Мефодий. А как бы хотелось знать и само название, и подлинное местоположение обители. Дело в том, что к середине IX века по Рождеству Христову число иноческих сообществ на Малом Олимпе приближалось ни много ни мало к… целой сотне. Хотя такого рода округления теперь ни у кого не вызывают доверия, тщательные пересчёты и перепроверки, произведённые уже в недавнее время, всё равно дают цифры внушительные: от семидесяти до восьмидесяти монастырей.

Возникновение первых монашеских общин у подножий и на склонах Вифинского горного кряжа обычно относят к VI веку. Но тогда это были только единичные очаги иноческой жизни. Небывалый прирост обителей пришёлся на конец VIII века; он продолжался и дальше — в первой половине следующего столетия. Монахи Палестины, Сирии, даже Египта, страдая от натиска арабов, бежали на север и находили приют в буковых и еловых лесах, у можжевеловых полян вифинской Горы. Сюда же, прячась от преследований императоров-иконоборцев, устремлялись во множестве иноки из опорных областей империи, из того же Константинополя и его окрестностей.

Хотя на Горе монахов (Кешиш-даг — по-турецки) никогда не учреждали общего управления, Малый Олимп не случайно, как и позднее Афон, приобрёл облик целого содружества монастырей. Тут уже была своя местная история, свои особо почитаемые старцы, подвижники, даже свои мученики за веру. Первым среди других называли отшельника Неофита, пострадавшего ещё при императоре Диоклетиане. Олимпийцы вписывали в поминальные книги, с благоговением произносили в келейных беседах имена скитника Платона Исповедника, Иоанникия Великого, игумена Никиты Исповедника. Из недавно прославленных отцов называли Феодора Студита, который несколько десятилетий назад тоже игуменствовал на Горе. А из ныне доживающих здесь свой отменно долгий век — игумена Евстратия. Он на одном только Олимпе подвизается уже 75 лет, а сколько всего старцу от роду, одному лишь Господу ведомо.

Константину на первых порах удивительно было слышать здесь, как часто его старший брат в свободное от храмовых служб время то с одним, то с другим трудником или послушником вдруг заговаривает по-славянски. Объяснилось всё просто: сюда, на Гору, по своей воле и немалым числом стекались для разных работ по хозяйству потомки славян-переселенцев, тех самых, что, по договорённости с византийским правительством, из поколения в поколение справляли в малоазийских фемах пограничную службу. Трудников принимали на заготовку дров для трапезных и келий, на разбивку огородов и гряд, на кладку новых храмовых и жилых помещений, каменных оградок.

Этих-то людей из воинского сословия Мефодий быстро располагал к себе. Не только свободной и невысокомерной речью на их языке. Не только тем, что превосходно разбирался в обязанностях воина-граничара, а также в прошлом их семей и родов, знал, при каком из василевсов какой род попал сюда, перевезясь из Фракии или Македонии.

Главное же, он притягивал к себе для разговора по душам. И не один из них, понизив голос от волнения, уже просил у него креститься. Чтобы, крестившись, навсегда остаться в монастыре, потому что где же ещё на свете может быть человеку лучше. И бывал крещён, после того как испытывался в разумении смысла Символа веры и самых важных, самых каждодневно необходимых христианину молитв. Поскольку же молитвы нужно было разуметь по-гречески, то Мефодий слово за словом объяснял их суть по-славянски, и эти объяснения сами непреложно и счастливо оказывались… молитвами. И кто бы его переубедил в том, что такие превращения, вызывающие тихий восторг его слушателей, в меньшей мере достойны быть молитвами, чем греческие! Нет же, по его раз от разу крепнущему убеждению, они становились молитвами, ничуть не менее угодными для всеслышащего и всеразумеющего Господа.

А разве не так? Ведь если произнёс ты про себя или вслух: Δόξα Σοι, Κύριε, δόξα Σοι! и тут же произносишь: Слава Ти, Господи, слава Ти! — то это уже две славы из единых уст, и вторая ничем не уступает в силе первой.

Вроде бы простенькое на вид открытие Мефодия, состоящее в том, что крестникам его равно пригодится знание молитв не только греческих, но и славянских, побуждало его духовных чад к новым и новым приобретениям. Они в своём постижении монастырской храмовой службы и келейного правила продвигались с завидной скоростью. То и дело досаждали наставнику, прося растолковать трудное место ещё одной молитвы, тропаря, псалма, чтобы и этой драгоценностью пополнить, с благословения аввы, свой пока маленький изустный славянский молитвослов.

В таком сладостном для них труде, похожем на благодатную игру, была особого свойства радость, та, что не убывает, а лишь прирастает и полнится. Не так ли и ангелы играючи исполняют принятые свыше поручения и находят чудесную награду в созерцании прибывающего множества усвоенных заданий?

А в том, что его крестники то и дело досаждали Мефодию, обременяя своими просьбами, сам он, как они убеждались, не усматривал никакого для себя ущерба. Напротив, только возрастала в нём ответная радость при виде пчелиной стремительности, с которой они порывались к нему за нужными смыслами. «Толцыте, и отверзется вам, ищите, и обрящете», — мог он теперь говорить им по-славянски словами Христа.

Вот с такими богатствами и застал Константин старшего брата по прибытии на Гору. И можно ли было Мефодию сомневаться в том, что младший сразу и безоговорочно примет его радость как собственную, а его новых друзей как своих?

Первые христиане, первые монахи из славян… О таком им и прежде приходилось изредка слышать. Но эти, с которыми теперь Философу тоже предстояло жить бок о бок? В том, как они намеревались ступить на иноческий путь, ему различалось что-то совсем неожиданное, дерзновенное. Им мало уразуметь и усвоить греческую церковную службу. Им одновременно хочется присвоить её и своему языку. Они порываются молиться ещё и родными для них словами.

Но в таком их рвении, вполне естественном, потому что воистину «всякое дыхание да хвалит Господа», — нет ли, однако, и ребяческой самонадеянности? Да, не так уж трудно запомнить наизусть несколько греческих молитв и затем, по подсказкам брата Мефодия, вслед за «Κύριε ελεισον!» произносить «Господи, помилуй!». Или даже «Отче наш» кое-как выговаривать, равняясь на «Πάτερ ίμων». Но память не беспредельна, и удастся ли подлинное научение, если эти новички, лепечущие свои первые молитвы, не знают даже греческих букв? А ведь за алфавитом простирается превысокая гора боговедения, и как на неё карабкаться, почти не зная греческого языка, не догадываясь о его внутреннем грамматическом строе?

Правда, и они с братом Мефодием, выходцы солунские, не решатся о себе сказать, что достаточно знают славянскую речь, хоть и слышали её и ради игры привыкали к её смыслам с самого детства. Где там? Только кое-что на слух усвоили, на память надеясь и наитие. Когда на солунском рынке раздавался говор македонских славян, то щекотал им, детям, уши, забавлял и поощрял к подражанию целый ворох звуков, каких не знает греческий алфавит, каких не умеют отчётливо выговорить гортань, язык и губы даже сведущего в науках ромея. Ну, попробуй правильно произнести вслед за мальчишкой-славянином хотя бы слово «жук»! И ему смешно, и тебе самому, потому что у тебя получается какой-то «зук» или «сук». Или постарайся чисто выговорить «бревно». Опять окружающие заулыбаются или захихикают, услышав, что у тебя выходит неловкое «первно» или «превно». И всего-то, казалось бы, нужна малость — быстро разомкнуть губы и чуть посильнее напрячь гортань, но никак вместо «п» не выговаривается «б». Не даются тебе ни их «ч», ни «ц», ни «ш», ни «щ»… Особенно же это «щ» сопротивляется, для которого нужно чуть не до ушей расщеливать губы и одновременно зубы сжимать и кончик языка приподымать чуть вверх.

Вот как искусно различил Создатель народы, чтобы не перепутались друг с другом! Не только цветом кожи или разрезом глаз, не только языками различил, но и умением произносить звуки, которые не даются соседям. У славян и согласных звуков в речи больше, чем у греков, и гласных. Есть ведь у них такие смягчённые «а», «у» и «э», будто по два звука склеены в каждом, но произносятся как один.

Мефодиевы крестники между тем порывались не только греческие молитвы и песнопения на слух осилить, но и греческий алфавит выучить, письмом и чтением греческим овладеть. Мало того, нетерпение толкало их и самые первые свои славянские молитвы записывать с помощью греческих же букв. С благоговением и робостью приносили они ему эти начаточки, выведенные старательной рукой то на клочке козьей кожи, то на дощечке, натёртой воском…

ΣΛΑΒΑΤΙΓΟΣΠΟΔΙΣΛΑΒΑΤΙ

Ну, как не умилиться, как не возблагодарить Господа за эту жажду веры, такую очевидную и так нуждающуюся в поощрении! Подлинно, слава Тебе, Христе, дающему на Горе бодрый прибыток этих нищих духом, кротких и чистых сердцем, алчущих и жаждущих правды Твоей!

И можно ли на их встречные шаги, то неуверенные, то слишком поспешные, как у детей, резво порывающихся скорее самим освоить ходьбу, можно ли не ответить — тоже встречными — шагами?

Что, если такая встреча как раз им, Мефодию с Константином, на роду написана? Тут есть о чём подумать в тишине, где каждый звук — лесной птицы, спешащего в камнях ручья, овечьего бубенца на поляне — раздаётся чисто, отчётливо и щемяще.

И не они ведь, славяне, порываясь завести собственное письмо, первыми обращаются к облику букв и значениям греческого алфавита. Так и латиняне поступили когда-то, собрав свою письменность по большей части из этрусских буквенных начертаний, а этруски брали их прямиком у греков. Так позже и копты в Египте для своего христианского письма взяли часть букв у эллинов. Так и готы постарались. И не те, не другие, не третьи не сговаривались ведь друг с другом о таких одолжениях у греков. Просто оказались единодушны в своём равнении на внушительную красоту греческого письма. Не зря же в ромейской школе умение писать буквы красиво — самая первая из дисциплин. Буквы просто обязаны быть стройными, прочными, красивыми, и тогда на них почтительно засматриваются те, кому собственных письмен ещё не дано.

Но, ценя своё родное письмо, братья не могли не видеть: далеко не всё в нём способно служить образцом для подражания. Как бы не перестараться новеньким с гласными знаками! Увы, так уж сложилось: гласные на письме у ромеев то и дело не соответствуют произносимым звукам. Взять хотя бы самый часто звучащий в речи союз — «и». Пишется και, а звучит «кэ». И такие несовпадения между звучанием и написанием гласных — на каждом шагу. Обученный грамоте ромей со школьной скамьи помнит, что именно греки первыми среди письменных народов применили и узаконили буквы для гласных звуков. В алфавите у евреев, у других семитов гласные отсутствуют. Но мало кто помнит, как медленно, как тяжело давалось грекам это их изобретение. В память о грамматических тяжбах между разными греческими диалектами осталось множество двойных гласных, и каждая из этих двоиц читается как один звук, то и дело не совпадающий со значением написанного. Если славяне намерились строить своё письмо, взяв за образец греческое, зачем же им подражать и путанице с гласными? Вполне возможно сразу избежать подобной путаницы и подобрать одно начертание для каждого гласного звука, пусть при этом и окажется в славянском алфавите ещё на три или четыре буквы больше.

Строя такой алфавит, нужно исходить из чистоты, выразительности самих звуков. Прислушайся к певчим птицам. Вот у кого надо учиться красоте, отчётливости, внятности каждого звучания. Какие сочные гласные у иволги, у соловья, да у той же кукушки с её прекрасным по грустной красоте «у»! А какие у птиц замечательные посвисты, перещёлкивания, цоканья, чоканья, перезвяки, звоны. До чего же старательны эти горлышки, эти крошечные грудки, эти неутомимые сердечки! С какой любовью, с каким ликованием издают они благодарные молитвенные признания своему Творцу! Вот где школа звуковой красоты!

Но, впрочем, разве не те же заботы и у людей? Наше ухо тут же замечает чей-то звуковой ущерб, голосовую оплошку. И сразу услышим недовольное: этот шепелявит, этот сюсюкает, тот бубнит, гугнявит или гундосит, тот глотает звуки или целые слова, тот тараторит или балаболит, у того каша во рту… И не один кто-то, особо рьяный, а все наперегонки стараются отличиться в этой заботе о чистоте и красоте нашей звучащей под небом речи.

Но наступит же, наконец, время, когда совместными встречными стараниями наставники и ученики разберутся со всеми звуками славянской цевницы: для каждого определена своя буква, что-то при этом взято взаймы у греков, а то, что у них отсутствует, от самих добавлено. Как это «от самих»? А так, что теперь уже не трудно и самим дописать недостающее.

Трудно звук, неизвестный тебе, различить, поймать на слух его отдельность, неповторимость. А когда расслышал, отличил от других, смело художествуй, пиши для него образ-букву, непохожую на остальные! Так и древние когда-то впервые отваживались. Почему у древних О получилось круглое? Потому что сам звук круглый, и губы образуют круг, когда он произносится. Или почему I вышло узким? Не потому ли, что сам звук узок, стиснут, выходит на волю сквозь тесную щель в зубах и губах? Озираясь на такие примеры, не зазорно и славянину для своего жужжащего Ж изобразить знак, похожий на ползущего по древесной коре жука.

Да, алфавит — великий и важный почин. Минуя его, невозможно подступиться к письменности. Но он — только первый начаток, первый шаг во врата письменной речи. А дальше что? Дальше, за звукорядом, за алфавитным строем у славян, как и у всех письменных и бесписьменных народов, должно непременно стоять собственное строение по имени… грамматика. Пусть язык ещё без письма собственного обходится, но значит ли это, что грамматическое устройство у него отсутствует? Такие пустоты просто невозможны в человеческой природе. Не будь грамматики, любой язык тотчас бы развалился. Люди даже одного племени, одной семьи вдруг перестали бы разуметь друг друга, лишились бы рассудка, разбежались кто куда от стыда или от ужаса. Что такое грамматика как не великий свод законов, управляющих всякой человеческой речью? Мы можем пока что ни одного из этих законов не знать по имени и по сути его, но всё равно они существуют и подсказывают нам говорить или писать так, а не иначе. Подсказывает же мать младенцу, как правильно произносить самые первые слова. Она может и сама не знать этих законов, но подсказывает, потому что и ей во младенческие её дни мать или нянька подсказывала. Ласточка не знает, как вылепить гнездо, но почему-то обязательно прилепляет его к стене и выводит полукруглой чашечкой, а не в виде кубика. И пчёлы лепят соты и приносят мёд каждая в свою ячею, а не сливают его как попало в порожнее дупло.

В том, как собрано, как слеплено одно-единственное слово, обнаруживается уже несколько обязательных, неотменяемых правил, знаем мы их или нет. А за тем, как несколько слов собраны в предложение, стоит уже почти вся грамматика. Стоят склонения, спряжения, соподчинения, связи, скрепы-союзы. И везде есть иерархия, пусть большинство из нас и не догадывается, что она и здесь присутствует. Даже в отдельно взятом слове есть неизменная основа и служащие, приданные ей части. Так и в предложении — главная и служащие, подчинённые ей, дополняющие её части. И непременно есть между ними всеми уговор, согласованность, обязанности, помощь друг другу. Есть общее дружное старание о том, чтобы родился достойный существования смысл. Вот за всем этим и во всём этом — Божественная власть и красота грамматики.

Λόγος — Слово

В самые последние дни декабря 858 года монастыри Малого Олимпа облетела весть совершенно неожиданная, многих сильно смутившая: в Константинополе только что объявлен новый патриарх. Прежний, Игнатий, лишён власти, на трон первоиерарха церкви возвели Фотия. Его имя старым насельникам Горы почти ничего не говорило, поскольку человек этот до самого недавнего времени к церковной иерархии никакого отношения не имел. Немало удивлён был и Константин, знавший Фотия как самого выдающегося из своих учителей в придворной школе, который к тому же в разные годы занимал высокие светские должности.

Сочувственники отстранённого Игнатия, а их на Горе оказалось немало, быстро выведали причину чрезвычайных перемен. При этом опять всплыло имя кесаря Варды, и монахи тут же вспомнили о его причастности к убийству логофета Феоктиста. Говорили, что Игнатий, пытаясь усовестить распутного Варду, недавно наотрез отказал ему в церковном причастии. Такой повод для отстранения патриарха выглядел бы слишком скандальным, похожим на мелочную месть, и, похоже, кесарь постарался найти какие-то более весомые доводы, чтобы ост-растить упрямца.

Без малого сорокалетний Фотий, насколько его знал Константин, вовсе не был ни отчаянным честолюбцем, ни наивным мечтателем. Человек меры и всеохватной учёности никак не мог бы решиться на самую непредвиденную перемену в своей жизни, действуй он наобум. Но его, как вскоре выяснилось, поддержали большинство епископов, желавших решительно поднять уровень образованности в монашеской и священнической среде. Фотия и самого должно было сильно смущать, что он до сих пор ни дня не прослужил ни священником, ни диаконом. Но ему напомнили, что в истории константинопольской патриархии уже было два случая, когда в трудные для империи ромеев дни на первосвятительский престол возводили достойнейших из мирян. Он и сам не мог не знать, о ком шла речь. От одного из тех патриархов, Тарасия, тянулась к его семье нить прямого родства. Да и молодой василевс мог ему во время уговоров напомнить, что и они ведь оба пребывают в родстве, поскольку родной брат Фотия женат на родной тётке Михаила.

Почти тут же до ревнивого слуха монашествующей на Горе братии дошла весть о том, что для Фотия прохождение иерархических степеней посвящения — перед тем как нарекли его епископом Константинополя — заняло всего шесть дней.

Как-то уж очень быстро поветрие партийности донеслось из столицы и сюда. Вдруг стали в разных обителях делиться на игнатиан и фотианцев. Мефодий с Константином постарались, чтобы эти словопрения не смутили их малосведущих и малоопытных в витийстве учеников, не отвлекли надолго или навсегда от забот возрастания в грамоте — мирской и духовной…

Не для того ли мы сошлись здесь, на горе, чтобы вместе подниматься к самым великим смыслам жизни? Слышите: гора — по-гречески όρος. Как эхо в ущелье перекликаются, отзываясь друг другу, два слова разных языков. Славянин скажет: птица. Грек произнесёт: πιηνόν или чуть иначе — πετεινον.

Почему так? Случайны ли эти переклички? Ведь их много, слишком много… А значит это, что когда-то в древности сами греки и славяне состояли в некоем семейном родстве, но потом их пути по каким-то причинам надолго разошлись и родство постепенно позабылось. Так ведь бывает и теперь в больших и разрастающихся семьях. Впрочем, разве не известна причина того давнего расхождения? Это о ней сообщает Писание, изображая незавидную участь строителей Вавилонской башни, переставших понимать речь друг друга.

О том древнем родстве можно догадаться хотя бы по одному слову μήτηρ — матерь, почти одинаково звучащему у греков и у славян. Самое первое слово в языке народившегося человека и оно же — самый первый свидетель того, что был в той древности общий материнский язык.

Но совсем рядом и ещё одно свидетельство изначального родства, ещё одна речевая перекличка, такая внятная, отчётливая. И такая громкая, громче некуда!

Слово — λόγος. Имеющий уши да слышит! Эта великая двоица явно была когда-то одним, общим для славян и эллинов созвучием и смыслом. Но разве и по сей день не осталась таким же общим смыслом?

Братья хорошо знали рассуждение, идущее ещё от древних философов: в понятии λόγος различается сразу несколько дополняющих друг друга значений. Да, конечно, логос — это в первую очередь отдельно взятое слово. Но и всякое слово вообще. Но и целое предложение, законченная мысль — тоже логос. Но и все слова языка, вся их великая совокупность — не что иное, как логос. Любое знание, любая наука — они тоже логос. Всякое ведение о человеке, о мире, всякое разумение сути бытия — логос.

А славянское понятие слово? Не трудно заметить, что, как и логос, оно тоже имеет множество значений. Первое из них, когда говорим о каждом отдельном слове. И другое, когда произносят не одно, а целую клятву, называя её честным словом. И третье, когда просят кого-то сказать перед всеми своё слово и ожидают услышать от него уже целую речь, рассказ, исповедь. А неисчислимое множество слов, которыми владеет народ, неисчислимое, как сам он, — что это, как не его великая сокровищница слов, его самое ценное в мире приобретение, его общее всегдашнее, непрерывно пополняемое ведение и достояние?

Но философы языческого мира не сумели додумать и сказать главного о смысле величайшего и святейшего из земных слов. Такое стало возможно лишь с приходом в мир Христа. Ибо до всякого знания, до всех людских языков и речений, до Сотворения мира у Бога уже был великий замысел о мире, и этот замысел был Логос. У Бога было Слово. И Бог бе Слово.

Эту великую тайну о себе Иисус Христос открыл своему ученику и евангелисту Иоанну. А через него и нам, недостойным, открылось, что Христос и есть всеведущий Логос, пре-вечное Отчее Слово.

…А теперь зазвучало на Горе и своё молитвенное славянское, оно же словенское слово, обращаемое ко Христу-Слову, к Пресвятой Троице, к Божией Матери и всем святым…

Как знать, может, в эти их олимпийские годы исподволь стали навещать Константина слова какого-то желанного общения — не только с несколькими слушающими и внимающими, но с каким-то куда более людным собранием, подобным поспевающей жатве… И перед таким чаемым собором он бы заговорил:

Слышите ли, Словенские народы, слышите, слово от Бога прииде, слово, кормящее человеческую душу, слово, крепящее сердца и умы, слово, готовящее Бога познати…

А Гора, слышала ли она тихие беседы братьев в малом кругу их самых первых учеников?

Да, она им целомудренно внимала, собирая, как в кокон, часы духовных созерцаний. То, что беседы были, то, что они от года к году прирастали, как кольца на молодом дереве, то, что наставники и подопечные равно нуждались в этих встречах, не подозревая, что они когда-то превратятся во Встречу на веки веков, — то, что всё это было, такая же реальность, как и то, что жития братьев целомудренно молчат о начальном событии, потому что для рассказа о нём не находилось ещё тогда достаточного времени. Как не находилось, не находится и до сих пор достаточного словесного искусства.

Летом 860 года из столицы на Малый Олимп стали долетать вести одна тревожнее другой. Осенью Философу и его старшему брату пришли письма из императорского дворца и из патриархии с настоятельной просьбой, не откладывая надолго, прибыть в Константинополь.