Перед глазами пляшут на черном одеяле неба звезды и под распахнутый полог, в проем кузова тянет космическим холодом. За тонким фанерным бортом полуторки бухают, задрав стволы, зенитки, ревут невидимые в ночи бомбардировщики. Иногда доносится свист и раскалывающий ночь удар бомбы подкидывает полуторку. Но машина снова вцепляется баллонами в ладожский лед и упорно продолжает свой бег в цепочке таких же наспех размалеванных белой краской грузовиков.

Тридцать пар испуганных детских глаз, не отрываясь, глядят наружу, в квадрат неба, расчерченного лучами прожекторов и всполохами разрывов. Несмотря на холод, тент открыт, чтоб хоть кто-то успел выпрыгнуть и спастись, если машина уйдет в полынью.

Снаружи доносится запредельно жуткий нарастающий вой пикирующего «лаптежника». Тридцать истощенных до прозрачности, закоченевших тел притыкаются друг к другу, вдавливаясь в доски пола. Воспитательница Нина Васильевна раскидывает руки, как наседка, и громко кричит: Дети, не бойтесь!

Переворачивающие душу удары бомб за бортом кренят машину на бок, осколки прошивают фанеру, кто-то орет, кто-то плачет. С неба уже стрекочет пулемет заднего стрелка выходящей из пике «штуки». Пули щелкают по кабине, по кузову.

Полуторку заносит на льду, она скользит юзом. Резко, словно уткнувшись во что-то, останавливается, кузов кренится вперед.

Снаружи долетает истошный вопль. Сидящие ближе к заднему борту тяжело переваливаются через доски, выпрыгивая на лед.

Сквозь дыры в фанере хлещет вода. Дмитрий лезет к борту, но получает чьим-то валенком в лицо и валится обратно навстречу черной парящей воде.

Он очнулся от бьющего все тело озноба. Пришел в себя, выбираясь из привидевшегося старого кошмара, в кошмар реальный. Руки и ноги сковал холод. Зубы стучали.

Лишь раненые нога и рука пульсировали волнами горячей боли. Он сообразил, что лежит на карнизе над пропастью, забившись в небольшую нишу. Как заполз в нее, не помнил. Винтовка валялась рядом. Дмитрий оттянул затвор, магазин был полон.

Преодолевая дрожь, отцепил от ранца одеяло, закутался и сунул в рот галету. Мысли упорно возвращались к произошедшему наверху, но он гнал их от себя, зло кусая губы.

Под раненой ногой натекла приличная лужа крови. Кое-как он промыл рану, затем сунув в зубы винтовочный ремень, плеснул йодом. Переждав, пока утихнет боль, кое-как забинтовал ногу остатками бинта.

Попытался было встать, но новая острая боль в здоровой ноге пронзила все тело. Он повалился обратно на камни. Снял крагу, расшнуровал ботинок. Ощупал опухшую лодыжку здоровой рукой. Вывихнул или растянул при падении.

Часы остались у Двира. Сколько времени он тут провалялся, Дмитрий не знал.

Он зашнуровал ботинок и осторожно приподнялся. Попробовал ковылять, опираясь на винтовку. Прохромал по карнизу, для начала влево. Уткнулся в отвесную стену. Повернул обратно. Карниз сужался и ступенями спускался вниз. Другой дороги не было, и он полез по ступеням.

Преодолев с десяток, услышал далекие голоса на дне ущелья и лег за камень.

Заметались далекие конусы света: один, другой, затем чуть поодаль – третий.

Это возвращались легионеры.

Но преследователи прошли через ущелье, подсвечивая фонарями, и скрылись вдали.

Дмитрий продолжал спуск с карниза, пока не выбрался на тропу.

Не задумываясь, поковылял обратно, вверх, на плато, отгоняя мысли о возможной засаде. Двир так и лежал там, где его настигла нуля. Легионеры только перевернули тело лицом вверх.

Не взяли даже "узи".

Дмитрий сел рядом. Похоронить товарища он не смог бы, да и иорданцы, скорее всего, вернут тело в Израиль, как делали это раньше.

Он перегрузил себе воду, остатки еды, повесил на спину автомат и распихал по карманам магазины. Фотоаппарат тоже оказался невредим, и Дмитрий сунул его в ранец.

Достал из подсумка товарища последнюю гранату, положил себе в карман, чуть разогнув усики чеки.

– Прости брат… и прощай… – Дмитрий постоял над телом, раздумывая, не надо ли прочитать кадиш или какую-нибудь молитву. Но кадиш он не знал, а молитв, один хрен, никаких не помнил, кроме, разве что, первых строк "Шма Исраель", да благословения над шаббатней булкой и над ханукальной свечой.

Ни Двир, ни он сам никогда не интересовались религией. Решившись наконец, он прочитал "Шма", те строки, что помнил наизусть. Потом поглядев в черное, звездное небо, произнес:

– Ты уж прости, что я не по форме обращаюсь, молитв не помню. Но ты уж позаботься о нем там наверху.

Помолчав, он добавил, словно это могло что-то изменить: – Он был хорошим солдатом.

Небо неумолимо пялилось ледяными глазами звезд.

– А обо мне не беспокойся, я как-нибудь выберусь.

"Вывезет кривая", – пришла на ум русская присказка.

Он развернулся, и захромал было обратно, в ущелье, но через несколько шагов вдруг понял, что весь его диалог с Ним велся на русском языке, только кусок молитвы он проговорил на иврите.

Дмитрий озадаченно остановился. В принципе, Ему там, наверное, без разницы, на каком языке, но на "всякий пожарный" он повторил все на иврите, злясь на себя за устроенное представление.

Спуск дался ему тяжело, раза четыре он падал, теряя равновесие, один раз чуть не сорвался в пропасть.

Но на дне ущелья уже втянулся. Да и ушибленная нога немного успокоилась.

Земля была покрыта следами. Ботинки легионеров, копыта коз и овец, следы верблюдов, Вади Муса не пустовало. Но по Другой дороге ему не дойти.

С час он упрямо ковылял по узкой тропке, вьющейся между промоинами и валунами, то поднимающейся вверх по склону обходя обрывы и водопады, то снова ныряющей вниз на самое дно вади.

Наконец свалился взмокший и обессилевший и долго лежал, слушая, как шумит кровь в ушах. Когда он прикинул пройденное расстояние, губы задрожали от отчаяния, а на глаза навернулись слезы.

Сжав зубы, он отполз в сторону от тропы, напился и перекусил.

Все тело болело. Покалеченная кисть кровоточила, пачкая бинты.

Усилием воли он заставил себя подняться и снова зашагал вперед. Луна в безоблачном небе хорошо освещала дорогу. И все-таки он поскользнулся, потерял равновесие и рухнул в "гев", вымокнув до пояса.

Раны и тяжелая дорога все сильнее давали о себе знать; он чувствовал, что слабеет.

Часы остались у Двира, и счет времени он потерял, просто механически переставлял ноги, упираясь в землю прикладом "чешки". Прострелянную ногу грызла острая рвущая при каждом шаге боль. Но он все хромал вперед, стуча по камням прикладом винтовки. В душе кипела черная, жгучая ненависть к легионерам.

Он вспомнил Бар-Циона. Интересно, как Меир повел бы себя в подобной ситуации?

Нет, ротный везучая сволочь, он бы так не вляпался. А если бы и вляпался, наверное, убил бы всех и ушел. Что он там сказал сирийскому капитану, когда их с сестрой взяли в плен? Тот пригрозил отдать Шошану солдатам, если Меир не станет сговорчивей. Связанный Бар-Цион, зажатый между двумя дюжими солдатами, уставился капитану в глаза и спокойно сказал: Сначала убей меня. Если тронешь мою сестру тебе не жить.

Бар-Циону было тогда всего шестнадцать. Шошану не тронули.

Но счет за все пережитое в плену остался открытым. Меир сам говорил, что закрыл его только в прошлом году в Курси, отправив на тот свет троих сирийских офицеров.

Не, Дмитрий даже мотнул головой, отгоняя дурные мысли, с ротным ему не сравниться, масштаб другой. Масштаб, масштабом, но счет к иорданцам у него теперь имеется.

Постепенно им овладела апатия, он тащился вперед все медленнее. А когда присел передохнуть, его просто вырубило.

В чувство привел холод. Он доел последние финики, достал карту. Фонарь куда-то запропастился. Он кое-как зажег спичку. До выхода из Вади Муса оставалось совсем немного. А там идти будет легче.

Он поднялся, испуганно ощутив, как кружится голова.

Подъем одолел в каком-то полузабытьи, ему все время казалось, что он снова, как тогда, зимой сорок второго несет из булочной пайку хлеба.

Огромные сугробы на улице, из некоторых торчат троллейбусные рога. Узкий, утоптанный сапогами и валенками проход.

Хлебный запах из-под пальто дурманит, сводит с ума. Но есть нельзя, хлеб нужно донести до дома и отдать матери. Они вместе аккуратно, чтоб не потерять ни крошки разделят его на порции.

Струящийся из-под ворота аромат гипнотизирует и просит: Укуси, укуси…

Но если укусишь, уже не сможешь остановиться, пока не сожрешь все.

Выбравшись из русла, он свалился, и долго хрипел на камнях, ощущая, как бешено стучит и подскакивает сердце, вызывая то головокружение, то удушье.

Небо над головой светлело, начинался рассвет. Тяжеленный "узи" тянул его к земле, он не решился выбросить оружие. Зато запасные магазины, патроны к "чешке", он утопил в "геве" еще перед подъемом.

Отлежавшись, он поднялся и побрел дальше.

Солнце вставало все выше, освещая бескрайнее море желтовато-коричневых холмов, с редкими вкраплениями низких раскидистых акаций.

Поднимаясь по пологой ложбине, меж двух холмов, он услышал неторопливый перестук копыт. Только этого не хватало.

Дмитрий сошел с тропы, уселся на камне, сжав "узи" между колен, здоровой рукой взвел затвор.

Из-за гребня холма, покачиваясь, выехал навьюченный тюками верблюд, несущий на горбу сонного бедуина.

В первые секунды мелькнула у Дмитрия мысль, может, не заметит, проедет себе мимо и разбежались.

Но бедуин даже не удивился. Глаза его зыркнули по сторонам, мгновенно сфокусировавшись на чужаке, которому здесь явно не место. Одновременно с глазами, ноги ударили верблюда в бока, а правая рука рванула из складок одежды револьвер.

Пуля просвистела совсем рядом.

От неожиданности Дмитрий пальнул одиночным в белый свет, как в копейку и упал на землю. Корабль пустыни галопом пронесся мимо.

Судя по всему, кочевник заметил прислонённую к камню винтовку и сообразил, что далеко ему не уйти. Метрах в тридцати он осадил верблюда, слетел вниз, спрятавшись за тюками. Там он что-то сделал-скомандовал и огромная туша верблюда плавно опустилась на колени, а потом и вовсе растянулась поперек тропы.

"Вот это да…" удивился Дмитрий, "кадриль с верблюдом…"

Тем временем бедуин попытался вытянуть ружье, торчавшее среди тюков на верблюжьей спине.

Дмитрий дал короткую очередь над головой кочевника, затем еще одну в камни рядом с верблюдом, так, чтоб и "коня" и всадника посыпало крошкой.

Он удовлетворенно заметил, как прояснил сознание адреналин, слабость исчезла, даже боль немного отступила.

Бедуин понял намек и затаился, оставив ружье в покое.

Дмитрий лихорадочно прикидывал дальнейшее развитие событий. Наездник этот, судя по тюкам, да по вооружению, контрабандист и встреча их ему тоже на хрен не нужна.

Правда, раз кочевник не рыпается, может следом за ним идет караван. В таком случае Дмитрию хана.

От этой мысли он покрылся холодным потом и переложил гранату себе под руку. Помирать, так с музыкой.

Второй вариант – бедуин, так же ищет выход из ситуации и будет не против свинтить по мирному. У него ведь свой бизнес.

В любом случае долго здесь валяться не резон. Рано или поздно либо бедуин неосторожно высунется и он прострелит ему башку, либо его самого сморит жара и боль, а контрабандист доведет до конца то, что не доделали ночью легионеры.

Надо было как-то выбираться из ситуации.

– Эй! – крикнул он, призвав на помощь все свои скудные познания в арабском языке, – Мархаба! Киф халляк?

– Аааа! – настороженно донеслось из-за тюков, – Мархаба…

– Ана Исаруиль! – продолжал свою дипломатию Дмитрий, – Айва?

– Айва, – подтвердил контрабандист.

– Инта Урдуния! Айва?

– Айва…

– Рух! Рух Урдуния! – довел свою мысль до конца Дмитрий, – Ана рух Исрауиль. Айва?

Дмитрий поднял винтовку и стоймя прислонил ее к камню.

Повисла пауза, оппонент обдумывал предложение. Затем из-за верблюжьего горба раздалось удовлетворенное:

– Айва! Айва!

Подчиняясь команде, верблюд поднялся, сначала на колени, а потом и во весь рост.

Прячась за свою скотину, контрабандист осторожно попятился, ускоряя шаг, и вскоре скрылся из виду.

Дмитрий утер рукавом мокрый лоб. Стычка отняла у него последние силы.

Пот заливал глаза, ноги заплетались. Он чаще спотыкался и падал. Подниматься становилось труднее. Один раз его угораздило свалиться прямо в куст «цалафа». Гадское растение с загнутыми внутрь колючками, из-за которых ни одна тварь в пустыне не рискует с ним связываться, впилось в него всеми своими шипами, и Дмитрий еле выдрался обратно, весь исцарапанный.

Его мучила навязчивая идея, будто в перестрелке с контрабандистом он истратил все патроны и ему нечем будет просигналить ребятам на границе.

Он сел разрядил "узи", внимательно пересчитал девять оставшихся патронов, и с трудом запихнул их обратно в магазин. Но через десять минут мысль о патронах снова вернулась. Он боролся, отгонял ее, но мысль не отступала.

К полудню опустела фляга. Сознание мутилось и давало сбой. Все чаще желтый песок Аравы белел, превращался в снег, а посвист ветра оборачивался завыванием вьюги. Дмитрий тер слезящиеся глаза, но жар хамсина, оказывался теплом стоящей посреди комнаты буржуйки. В ушах грохотал стук метронома, летящий из черной тарелки радиоточки на стене.

Потом он упал и уже не смог подняться. Вместо красного солнечного диска ему мерещилась приоткрытая дверца печки.

Сырые дрова никак не растапливаются, и мать подкладывает в огонь книжные страницы. Бумага корчится в пламени, словно живое существо.

Иногда мать читает что-нибудь с листа, перед тем, как положит ее в огонь.

Голос тихо и твердо звучит в полумраке комнате:

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою.

Слова кружатся по закопченной комнате, между ободранных обоев и заколоченных фанерой окон. Огибают выведенную в окно трубу печки.

Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече, И каждый из мрака смотрел и слушал, Как белое платье пело в луче.

Книжные страницы сложены штабелями у стены. Сами переплеты давно оторваны. В них был клей на какой-то натуральной белковой основе, который они выварили, еще в первую блокадную зиму, слепляя в желтоватые бруски. Бруски съели и даже придумали им название: книжная карамель.

И всем казалось, радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели.

Дмитрия уносило в тот задушенный холодом и голодом блокады город, где шарили по небу лучи прожекторов, а под свинцовым небосводом висели туши аэростатов воздушных заграждений. Потом в лицо ткнулся не то песок, не то снег и все накрыла мгла. Лишь голос матери, удаляясь, декламировал:

И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у Царских Врат, Причастный Тайнам, – плакал ребенок О том, что никто не придет назад.