Иефа

Когда-то давно старый учитель сказал Малкому Броуди, что поэзия и вино суть вещи неразделимые. Он сам подтверждал истинность этих слов всей своей жизнью: и вино, и поэзия подчинялись ему на диво легко, и порой было трудно понять, от чего он пьян, от музыки или от перебродившего винограда. Малком Броуди был прилежным учеником, но ни вино, ни поэзия толком ему не давались. Возможно, сказывалось отсутствие истинного таланта пить и писать. Его баллады были скучны и громоздки, и часто случалось, что от колотушек разочарованных слушателей его спасали единственно внешние данные. Малком был из породы красавцев, на которых долгое время не действуют ни возраст, ни излишества.

Старый бард обычно устраивался в темном углу трактира и меланхолично потягивал глейнтвейн, размышляя о досадном несоответствии формы и содержания. Однажды он подозвал к себе Малкома (который уже получил свою привычную порцию довольно жидких аплодисментов), погладил свою любимую лютню, такую же старую, как и он сам, и сказал:

— Малком, дальше я пойду один. Ты безнадежен. Мне жаль тратить на тебя время.

Раскрасневшийся было Малком побледнел и медленно сел на скамью.

— Но почему? — спросил он, растерянно оглядывая трактир. — Что я делаю не так?

— Ты бездарен, как дубовая колода. В твоих песнях нет жизни, а в твоей голове — ума. Ты не способен даже на качественное подражание. Я ничему не смог тебя научить, и это не моя вина. Трудно спорить с самой природой.

— Но вы же видели, как они на меня смотрят, как они восхищаются…

— Кто? Трактирные дамы? Кухарки? Торговки? Поверь мне, Малком, даже если бы ты стал храпеть под музыку, они вели бы себя точно так же. Неужели ты до сих пор не понял, что их привлекает лишь содержимое твоих штанов и твоя смазливая мордашка? Я не держатель борделя, Малком, поэтому нам больше не о чем говорить. Пройдет двадцать, может быть, тридцать лет, и от тебя ничего не останется.

— Вы просто завидуете мне, моей молодости! Я вижу! Я это чувствовал с самого начала! Вы… Ты… Ты старый мерзавец! Ты видишь, как на меня смотрят женщины, и ненавидишь меня за это! Да! Ты корчишь из себя великого поэта, а на самом деле ты просто жалкий одинокий старикашка! — Малком в два глотка проглотил содержимое пузатой трактирной кружки и в ярости грохнул ею об стол. — Ты меня боишься! Да! Когда-нибудь я стану лучше тебя, и ты готов сделать все, чтобы этого не случилось!

— Я ничем не могу тебе помочь, Малком. — Бард встал из-за стола и накинул на плечи теплый плащ. — Не провожай меня. Да, вот тебе добрый совет: займись чем-нибудь попроще. Иди в лакеи. Ты здорово умеешь браниться.

— Я тебя ненавижу! — тонко и зло выкрикнул вслед Малком. — Ты сломал мою жизнь!

На пороге старик обернулся и равнодушно оглядел притихших посетителей.

— Вот еще что, Малком, — сказал он. — Забудь о вине. Пить ты тоже не умеешь.

Пузатая кружка вдребезги разбилась о закрывшуюся за бардом дверь трактира.

— Что вы смотрите?! Что?! — Малком почти визжал. Посетители опускали глаза и отворачивались.

В тот же вечер Малком напился.

Утром тридцатилетняя хозяйка трактира заботливо отпаивала Малкома травяным чаем.

— Не обращай внимания на этого старого хрыча, красавчик, — говорила она, с восхищением глядя на его опухшую помятую физиономию. — Подумаешь, великий маэстро. Ты так молод, так красив, неужели ты не отыщешь себе занятия по душе? В конце концов, найдется женщина, которая полюбит тебя всем сердцем и составит твое счастье. Понимаешь, о чем я? Кстати, меня зовут Виорика. Этот трактир мой, я овдовела полтора года назад, и очень даже этим довольна. Мой покойный муженек был не очень ласков со мной. Сдается мне, что ты, — конечно, это только так, к слову, — был бы гораздо нежнее на его месте…

Вечера, проведенные Малкомом в трактире «Придорожная фиалка», были похожи один на другой. Неудавшийся бард тихо накачивался дармовым вином где-нибудь в темном углу, а потом находил подходящего слушателя и начинал рассказывать бесконечную историю о том, как злобный завистливый старик-учитель исковеркал ему жизнь. С каждым разом эта история обрастала все новыми подробностями, и злодеяния старого барда становились все ужаснее. Виорика неодобрительно громыхала посудой на кухне, а Малком жаловался, жаловался, жаловался… Он давно уже не пытался ничего сочинять, его лютня пылилась в чулане, а руки тряслись от постоянного пьянства. Молодая трактирщица, ожидавшая пылкой любви и помощи в хозяйстве, довольно быстро потеряла терпение и выставила Малкома за дверь вместе с его пыльной лютней.

Потом были Тина, Дженни, Элен, Вальмания, Инга, Вероника, Стелла, Рут и Бегония, а потом он уже даже не мог вспомнить ни их имен, ни их лиц. Карие, серые, синие, черные, зеленые, голубые глаза смотрели на него сначала с нежностью, потом с сомнением, потом разочарованно. С грохотом захлопывались за ним двери трактиров, лавок, пансионов, постоялых дворов, мастерских и гостиниц. Большаки, тропы и проселочные дороги сплетались и расплетались замысловатыми узорами, почти как мысли в его вечно хмельной голове. Он покорно отдавал себя в очередные женские руки и тихо ненавидел их обладательницу за то, что через месяц или два она отвернется от него, презирая за слабость и никчемность. Он жил, закрыв глаза, потому что мир был виновен в его беде. Его занесло на самую окраину страны, дальше были только леса и горы.

— Зачем ты носишь с собой лютню?

— Я бард. Я мог бы стать величайшим бардом в Империи.

— Почему же ты им не стал?

— Я уже говорил, если бы не этот старый негодяй…

— Нет, Малком, не надо, это все чушь. Ты же не пишешь песен. Почему ты не стал великим бардом, что тебе мешало?

— Я не понимаю, чего ты ко мне прицепилась?! Тебе нужен бард или мужчина? Ты ведь за это меня кормишь!

— Беда в том, Малком, что ты и не бард, и не мужчина, ты вообще никто. Ради всех женщин, которым ты еще не осточертел, Малком, уйди в лес и убей себя там. Или напиши песню. Но только не унижайся больше. Мне противно на это смотреть.

— Ты меня гонишь?

— А разве ты не этого от меня ожидал?

— Спасибо, Мани.

Лес молчал. Малком ненавидел эту тишину. Старая лютня цеплялась струнами за ветки и тоскливо пела надтреснутым голосом, словно забыв, как это делается. Малкома корежило от ее жалоб. Он схватил лютню за горло и начал душить ее, невнятно рыча. Лютня не хотела умирать.

— Что ты делаешь, человек?

— Я убиваю себя. Ко мне больше не приходят песни. Мне не за чем жить.

— Разве лютня отняла у тебя твои песни?

— Нет.

— Тогда в чем же она провинилась перед тобой, человек?

— Она… Она слишком правдивая.

— Утри слезы, человек. Влага портит струны.

Так началась Низаниель.

Лес молчал. Малком любил эту тишину. Так ходила Низаниель. Малком любил солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь листву, — так светились волосы Низаниель. Он опускал руки в живую ртуть ручья и улыбался ее серебристости — таким же непостижимым был взгляд Низаниель, таким же серебряным был ее голос. Малком понял, что наконец-то нашел сюжет для своей первой настоящей баллады — рядом с Низаниель не было места банальности. И ему вовсе не казалось странным, что они так неожиданно и быстро нашли друг друга — спившийся слабохарактерный бард-недоучка и золотоволосая эльфка, светлая радость леса.

Малком жил в двух измерениях. В своей суетливой и глупой человеческой жизни он завел дело по изготовлению и ремонту музыкальных инструментов и уже выплатил треть долга. Это было скучно, но необходимо. А в другой жизни малюсенький городок на окраинных землях с его пыльными улочками и любопытными жителями растворялся в светлой лесной тишине, и где-то на задворках души зарождалась музыка, — казалось, вот-вот, и она появится на свет, сама собой, без мук и раздумий, и тогда приходила Низаниель. Малком ждал свою песню. Он смутно понимал, что без Низаниель она невозможна, но его это не беспокоило. Ведь ничего не могло измениться.

Однажды Низаниель не пришла.

— Малком, Малком! Вот бредет пьянчуга Малком Пересчитай Столбы! — кричали уличные мальчишки. — Ты еще не научил пить свою лютню? У него на лютне всегда в два раза больше струн, чем положено! А то и в три, если лишние деньжата завелись! Вот идет великий бард Малком Бездонная Бочка!

Прошло больше двух лет с тех пор, как его покинула Низаниель. Некоторое время Малком крепился, ожидая ее возвращения, а потом понял: она обычная женщина, хоть и эльфийская. Она точно так же, как другие, использовала его и вышвырнула вон за ненадобностью. Просто еще одна шлюха в его жизни. Просто еще одна. А ведь он почти написал балладу.

Терзаясь душой и маясь, Малком тем временем выплатил долг за мастерскую и стал сам себе хозяин. Он был неплохим мастером, когда бывал трезв. Правда, это случалось нечасто. Мало что изменилось в жизни Малкома. Он покорно скользил по наклонной в облаке винных паров, сосредоточившись на своей неизбывной обиде на жизнь. В его арсенале появилась еще одна история — про похотливую эльфийскую стерву, разбившую ему сердце. Городок был маленький, поэтому печальную историю Малкома все знали наизусть, и, конечно же, никто не воспринимал ее всерьез.

Как-то раз Малком возвращался из трактира домой. Он был трезв и взбешен, потому что хозяин отказался поить его в долг. Это было весьма кстати: давно уже следовало закончить заказ и напомнить всем вокруг, что он не местный дурачок, над которым можно потешаться в свое удовольствие, а музыкальных дел мастер, единственный на весь этот паршивый городишко! В конце-то концов, что они себе позволяют?! Эти провинциальные свиньи, не способные отличить лютню от чайника! Малком настолько распалился, что не заметил, как дошел до мастерской. Но какой-то резкий неожиданный звук привел его в себя, причем доносился этот звук с его собственного крыльца. Малком споткнулся на первой ступеньке, осознав происходящее. Перед его дверью, у самого порога, лежал закутанный в плащ ребенок.

— Великий боже! — Малком ошеломленно опустился на крыльцо и уставился на хнычущий сверток. — Боже великий!

Ребенок завозился, закряхтел и вдруг издал такой богатырский рев, что Малком шарахнулся и чуть не свалился с крыльца.

— О черт, черт, черт… — приговаривал он, неуклюже поднимая орущего младенца. — Да замолчи же ты! — Малком растерянно оглядывался по сторонам, мучительно пытаясь сообразить, откуда мог взяться на его крыльце грудной ребенок в два часа ночи и, главное, куда этого ребенка теперь девать, но ничего путного не придумал и, обреченно выругавшись, открыл, наконец, дверь мастерской.

Оказавшись в тепле, ребенок затих. Малком положил его на стол, раздул угли в камине, подбросил дров, зажег свечу. Очень хотелось выпить. Малком тяжело вздохнул и развернул плащ. На него очень серьезно и внимательно смотрела худенькая сероглазая девочка примерно шести или семи месяцев от роду, одетая в белую полотняную рубашонку. На шее у девочки на кожаном ремешке висел маленький мешочек. Малком погладил ребенка по светлым, как солома, мягким волосам, глухо застонал и вцепился в свою редеющую шевелюру. У девочки были острые уши. Как у эльфов. Почти.

— Нет, нет, это бред, я пьян… — пробормотал Малком. Девочка заагукала и пустила пузыри. Она не собиралась исчезать, таять в воздухе, превращаться во что-то другое. Она лежала на столе в его мастерской и рассеянно шевелила в воздухе руками и ногами, как большая морская звезда. Малком дрожащей рукой снял с шеи ребенка мешочек и достал из него клочок бумаги, на котором было написано всего три слова: Nizaniel nia Biahoin. И ниже: Iefa.

— Святой отец, я даже не знаю, как начать… — Малком неловко топтался на пороге церкви Единого, держа на руках ребенка. — Дело в том, что… Видите ли, я… Мне…

— Говори яснее, сын мой. В чем заключается твоя просьба?

— Вы не могли бы оставить эту девочку у себя? Она сирота, то есть, я так думаю, что она сирота… Дело в том, что… Как бы это сказать… — Малкому невыносимо хотелось выпить. Он видел, как мрачнеет лицо старого жреца, и понимал, что выглядит жалко и подозрительно, но ничего не мог с собой поделать. — Мне подкинули… ну… то есть оставили этого ребенка у меня на крыльце… Наверное, какие-то бедняки и… Вы же понимаете, святой отец, что я не могу оставить у себя чужого ребенка…

— Чужого, сын мой? — жрец многозначительно поднял бровь.

— Конечно, святой отец, вы же знаете, у меня нет семьи, я живу один и… Вы оставите ее у себя? Ведь так?

— Сперва ответь мне на один вопрос, сын мой. Если ответ будет вразумительным и логичным, я оставлю ребенка.

— Господи, конечно, спрашивайте! — Малком не верил своему счастью.

— Скажи мне, Малком Броуди, почему служители церкви Единого должны воспитывать твою дочь?

— Она не моя дочь… С чего вы взяли… — жалобно пробормотал Малком. Глаза жреца опасно блеснули.

— Не лги, сын мой! С чего я взял? Ты напиваешься в кабаке до поросячьего визга и во всеуслышанье похваляешься своей богопротивной связью с эльфийской ведьмой, об этом судачит весь город! А потом ты приносишь в храм божий плод своего греха и ничтоже сумняшеся пытаешься всучить нам своего остроухого ублюдка, утверждая, что это не твоя дочь! И после этого ты спрашиваешь, с чего я взял?!

— Но прошло больше двух лет! А ей от силы семь месяцев!

— Ты просто невежественный болван, сын мой! Если бы ты обрюхатил простую фермершу, тебе бы стоило сомневаться, но эльфийки носят ребенка двадцать два месяца! А теперь посчитай, сын мой, и попробуй еще раз убедить меня, что это не твоя дочь!

— Но я не могу оставить ее у себя! — Малком почти кричал. — Мне нечем ее кормить! Я еле свожу концы с концами! Я должен половине города! Я не хочу, чтобы у меня в доме жила эта остроухая! Ко мне перестанут ходить клиенты! Я стану нищим! Господи, ну неужели вы не понимаете, что она мне не нужна?!

— Похоже, что острые уши не смущали тебя, когда ты резвился в лесу с ее матерью. Скажи мне, сын мой, почему храм божий должен быть вместилищем нечистот, которые ты оставляешь после себя? Хоть раз в жизни тебе придется ответить за то, что ты однажды сделал. А если ты испытываешь к девочке такое уж отвращение, отнеси ее в лес и оставь там, пусть Единый решает ее судьбу. Но только потом не приходи ко мне за отпущением грехов и утешением, если тебя вдруг замучает совесть. Впрочем, я не уверен, что она у тебя есть.

— Святой отец, умоляю вас…

— Нет, Малком. Ступай. Может, забота о ней избавит тебя от пьянства. Как зовут девочку?

Малком опустил голову и с ненавистью посмотрел на ребенка.

— Иефа.

Полукровки не ходят в школу. Полукровки не играют в куклы и не строят замки из грязи. Полукровкам не место в обществе порядочных человеческих детей — эту простую истину Иефа уяснила рано, раз и навсегда. Полукровкам также не полагается иметь любящих родителей и верных друзей. Полукровкам не следует ожидать, что окружающие будут относиться к ним с пониманием и почтением, и следует испытывать к людям безмерную благодарность уже за то, что их терпят. Словом, полукровкам не должно забывать, кто они такие.

Иефа никогда не спрашивала отца, за что он ее ненавидит — это было очевидно. С появлением в доме ребенка Малкому все реже и реже удавалось посидеть в трактире, и это не делало его добрее. Колотушки и ругань сыпались на Иефу с небывалой щедростью, не зависимо от того, провинилась она или нет, и в этом плане дом мало чем отличался от улицы. Иефа запомнила, что окрик «Эй, остроухая!» и комок грязи в лицо — неразделимы, как неразделимы трезвый отец и побои. В те благословенные дни, когда Малком накачивался вином, девочке разрешалось бренчать на лютне, придумывать нехитрые песенки или читать книги в келье у святого отца Арга. Иефа предпочитала последнее — пьяный Малком неизменно начинал рыдать у нее на плече, рассказывая, как прекрасна и добра была ее мать. Это несколько противоречило тому, что он говорил в трезвом виде. Иефа не знала, чему верить, и поэтому не верила ничему.

Старый жрец сам не понимал, почему возится с дочерью Малкома. Он не испытывал к девочке ни жалости, ни любви, но вглядываясь в ее серьезные серые глаза, отец Арг видел там что-то, чего не мог объяснить, и это притягивало его к ребенку. Часто бывало так, что на лице Иефы красовались синяки и ссадины, разбитый нос был почти нормой, но она никогда не жаловалась. В ответ на расспросы отец Арг слышал, что все хорошо, просто папа сегодня немного не в духе или что мальчишки с кем-то ее перепутали. Свои первые песни Иефа, краснея и спотыкаясь, спела именно ему, человеку, который когда-то предложил отнести ее в лес. Отец Арг никогда не забывал об этом и ждал вопросов, но Иефа молчала. К пятнадцати годам она знала четыре языка, прочла половину книг из церковной библиотеки и написала около пятидесяти баллад, которые жрец находил вполне достойными. В шестнадцать лет Иефа дала отцу сдачи, после чего неделю пролежала пластом. В семнадцать Иефа решила, что ей нечего делать среди людей, и, прихватив из мастерской лучшую лютню, отправилась на поиски матери.

Скрываясь от всех, никому не доверяя, ожидая только насмешек (- Иефа, ты что, хочешь, чтобы тебя избили сразу за порогом?! Надень платок, спрячь свои ублюдочные уши, не позорь меня! — Да, папа.). Конечно, эльфы другие. Странно, что мать так долго не появлялась в ее жизни, не вспоминала о ней, но отец Арг говорил, что эльфы ощущают время не так, как люди. Эльфы живут так долго, что годы кажутся им днями: мимо проходят столетия, сменяются целые людские поколения. Как хорошо, что она не человек. Как жаль, что она не эльф. Но мать чудесная, мудрая, нежная. Матери будет все равно, что ее дочь — полукровка. Иефа споет ей свои песни. Все будет хорошо. Она больше никогда не вернется к людям. (- Господи, откуда только ты взялась на мою голову! Уйди с глаз моих, мне на тебя смотреть тошно! — Но почему, папа, что я такого сделала?! — Родилась!) Разве что отомстить, если мать позволит. Кое-кто остался перед ней в долгу. Этому кое-кому надо бы заткнуть глотку. Сыну булочника, например. Тупому прыщавому верзиле, озабоченному исключительно тем, что находится у женщин под юбкой. (Эй, остроухая! Иефа! Поваляешься со мной в сене? Говорят, твоя мать хорошо это делала!) Или кривому кузнецу, сестра которого держит бордель. (- Детка, я могу предложить тебе неплохой заработок, слышишь? — Я не шлюха, советую тебе хорошенько это усвоить, недоумок. — Ну-ну, ишь ты… Да что тебе еще остается, эльфячий ублюдок!) Нет, начать нужно будет с бакалейщика, жирного сорокалетнего борова с толстыми наглыми пальцами и розовой лысиной. Именно с него, чтобы раз и навсегда запомнил, где следует держать свои поганые потные лапы…

— Стоять! — резкий окрик на общем. — Поворачивай назад. Людям здесь не место.

— Я не человек, — Иефа перешла на эльфийский и сдернула с головы платок. — Я ищу Низаниель.

— Бастард, — высокий темноглазый эльф презрительно скривился. — Есть, чем гордиться. Иди своей дорогой.

— Nizaniel nia Biahoin. — Иефа мужественно сдержала подступающую злость. — Она моя мать.

Лицо эльфа потемнело.

— Тебе стоило бы быть умнее, полукровка, и не врать с таким наглым видом. За это наказывают. Убирайся, пока цела.

Эльфы… Но ведь это же эльфы!

— Я никуда не уйду. — Голос звенит. Нехорошо. — Никто не посмеет меня прогнать. Мне нужна Низаниель. Иефа. Меня зовут Иефа. Я хочу ее видеть.

— Я терпелив, но мое терпение скоро лопнет. Вот тебе добрый совет: чем быстрее ты уйдешь, тем целее будет твоя человеческая шкура. А теперь вон отсюда.

Руки сами собой сжимаются в кулаки. Что же делать с ними, с этими непослушными руками, с этой привычной яростью… Закусить губу. Сдержаться, иначе все зря. Терпеть, еще немножко, ведь это же эльфы.

— Пожалуйста… Скажите ей, пусть она хотя бы посмотрит на меня… Это правда, клянусь. Ради задушенной лютни! Передайте ей, она поймет! Она не могла забыть!

— Что здесь происходит, Тэан?

— Девчонка-полукровка просит позвать Низаниель ради задушенной лютни. Я бы дал ей пинка, но, похоже, человеческий бог и так уже посмеялся над ней, лишив разума.

— Любопытное безумие. Но какое нам до нее дело?

Так себя чувствует кувшин в лавке горшечника. В него могут поставить цветы, или насыпать зерна, или налить помоев. В любом случае, кувшин не спрашивают.

— Послушайте, я не камень и не дерево. Вас это не смущает? Я хочу видеть Низаниель.

— Ты не камень и не дерево, ты хуже. Потому что дуб — всегда только дуб, а не ясень и не осина. Ты не можешь похвастаться даже тем, что ты просто дуб. Ты дуб, на котором растут волчьи ягоды, а это отвратительно, потому что противоестественно. — Рыжие лисьи глаза. Никогда не любила рыжих. Сердце у него тоже с медным оттенком. — Иди к людям, полукровка, нам не нужны человеческие отбросы.

Оглохнуть. Ослепнуть. Каменная стена.

— Позовите Низаниель. Тогда я уйду. Конечно, если она меня отпустит.

— В конце концов, это просто скучно. Тэан, позови Низаниель, пусть она сама выпроводит эту дуру.

Она была такой, как рассказывал отец. Прекрасной. Мудрой. Чужой.

— Мама?

Потом была большая дорога, ведущая в Бристоль. Полукровки не нужны никому, даже самим себе. Эльфы такие же, как люди, только красивей. Ненавидеть и тех, и других одинаково легко. Можно петь и зарабатывать этим на кусок хлеба. Мужчины — скоты, все без исключения. Быть похожей на мать — не достоинство, а несчастье. Мужские руки становятся менее настойчивыми, если по ним как следует ударить. Чем быстрее бегаешь и чем тише ходишь, тем безопасней жить. В мире нет никого, кто придет тебе на помощь просто так, потому что ты — это ты. Глупо делать что-то задаром. Когда ломается нож, пускай в ход руки, ноги и зубы. Когда бьют, молчи и жди возможности ударить в ответ. Когда ноги стерты в кровь, а спина исполосована плетью, нужно дать словам сложиться в рифмованные строчки, и тогда раны затягиваются. Кажется, это магия. О ней лучше ни с кем не говорить. Со словами следует быть осторожной, очень осторожной — если ты просто поешь о блуждающих огнях, это не значит, что они не появятся. Если с мужчинами разговаривать, как с душевнобольными, постоянно улыбаться и хлопать глазами, они тают и теряют последние мозги. Очень важно не переборщить. Если мужчина говорит, что ты прекрасна, это еще не значит, что он тебя уважает. Не стыдно использовать окружающих. Но смотри, как бы окружающие не использовали тебя. Хорошая память дана не только для того, чтобы помнить тексты. Не прощать никому и ничего. Не играть по чужим правилам. Не врать себе. Кроме себя самой, у тебя больше никого нет. И никогда не будет.

— Эй, красавица, если твой голос так же прекрасен, как твое лицо, я заплачу тебе золотом! Спой что-нибудь!

В султанате к бастардам относятся несколько иначе, чем где-либо еще. Там светловолосые сероглазые полуэльфки ценятся больше, чем обычные человеческие женщины. Иефа была подходящим товаром. (Не кусайся, женщина. Я не люблю строптивых. Ух, какие ледяные глаза. Не бойся, если ты будешь хорошо себя вести, я буду с тобой ласков… А-а-а-а! Сука! Всыпьте-ка ей парочку горячих!) От чересчур близкого знакомства с начальником каравана и его подручными ее спасло только то, что невинность ценится не меньше, чем экзотическое происхождение. Тем не менее, начальник караула прекрасно знал, что существует много других способов приятно провести время с девушкой. Впрочем, ее быстро оставили в покое. С любителями музыки после посещения Иефы происходили странные вещи: они глохли или слепли на какое-то время, их преследовали невесть откуда раздающиеся потусторонние звуки, вокруг них плясали болотные огни. Следы от кнута заживали на полуэльфке, как на собаке, а сама она молча следила колючими серыми глазами за каждым движением мужчин — и училась, училась, училась. До корабля Иефу так и не довезли. Однажды ночью чем-то обеспокоенный страж решил проверить состояние живого товара. Полуэльфку с ее лютней так и не нашли. Не нашли и значительной суммы денег золотом, трех дорогих платьев, кинжала, принадлежащего начальнику каравана, и самого начальника. Хотя нет, начальника нашли в ближайших кустах с недвусмысленно спущенными штанами. Он смотрел в ночное небо широко раскрытыми пустыми глазами и не шевелился. Придя в себя через некоторое время, он разразился самыми страшными проклятиями, какие только знал, и пообещал содрать заживо шкуру с любого, кто посмеет хотя бы намекнуть султану, что в караване была девушка по имени Иефа. Уже ближе к рассвету один из стражников, давясь смехом и тайной, свистящим шепотом сообщил своему товарищу, что будто бы видел своими глазами: кожаная флейта начальника каравана распухла и была явно сильно укушена. Об остальном догадаться было нетрудно.

В день, когда нога Иефы ступила на бесшабашную землю славного города Бристоля, ей исполнилось девятнадцать.