Ill. Вдвоем в Эюпе
I
Эюп, 4 декабря 1876
До меня дошла весть: «Она приехала!», и два дня я провел в лихорадочном ожидании.
– Сегодня вечером, – сказала Кадиджа (старая негритянка, которая в Салониках ночами сопровождала Азиаде и рисковала жизнью ради хозяйки), – сегодня вечером каик привезет ее к причалу Эюпа, перед твоим домом.
Я прождал там три часа.
День выдался прекрасный, сияющий; движение по Золотому Рогу было необычайно оживленным.
В конце дня тысячи лодок приставали к причалам Эюпа, доставляя в этот спокойный квартал огромное количество турок, которых заботы приводили в людные центры Константинополя, Галаты или на Большой Базар.
Меня начинали уже узнавать в Эюпе, и я не раз слышал:
– Добрый вечер, Ариф! Кого вы здесь поджидаете? Все хорошо знали, что меня не могли звать Арифом и что я христианин с Запада, но мои восточные фантазии больше не внушали никому подозрений, и меня называли тем именем, которое я себе придумал.
II
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Альфред де Мюссе. «Порция»
Солнце уже два часа как скрылось за горизонтом, когда появился одинокий каик, отплывший с Азар-Капу; на веслах был Самуил; закутанная по-восточному женщина сидела на корме на подушках. Это была она!
Когда они подплыли, площадь у мечети уже опустела; похолодало.
Не говоря ни слова, я взял ее за руку, и мы побежали к дому, забыв о бедном Самуиле.
Когда неисполнимая мечта исполнилась, когда Азиаде была здесь, в приготовленной для нее комнате, наедине со мной, за двумя дверьми, отделанными железными скобами, мне не оставалось ничего другого, как упасть к ее ногам и обнять ее колени. Я чувствовал, что безумно люблю ее; ничего больше для меня не существовало.
И тут я услышал ее голос. Впервые она говорила, а я понимал, – восторг, доселе неведомый! Однако я не мог вспомнить ни слова по-турецки – на языке, который я выучил ради нее; я несвязно отвечал ей на добром старом английском, не слыша сам себя!
– Северим сени, Лоти! (Я люблю тебя, Лоти!) – сказала она. – Я люблю тебя!
Эти слова мне говорили и до Азиаде, эта вечные слова; но впервые сладостная музыка любви коснулась моих ушей на турецком. Восхитительная музыка, которую я было забыл! Неужели я снова ее слышу? И с каким восторгом вырывается она из чистого сердца молодой женщины! Я слушаю ее словно впервые, и она звучит, как песня небес, в моей пресыщенной душе.
Я взял мою возлюбленную на руки, повернул ее головку к свету, чтобы полюбоваться ею, и сказал, как Ромео:
– Повтори! Скажи еще раз!
И сам я обрушил на нее множество слов, которые она должна была понять. Дар речи вернулся ко мне вместе с турецкими словами, и я засыпал ее вопросами, повторяя снова и снова:
– Ответь мне!
Она смотрела на меня неотрывно, но я видел, что она отсутствует, что я говорю в пустоту
– Азиаде, – сказал я, – ты меня не слушаешь?
Нет, – ответила она и произнесла серьезным голосом сладостную и дикарскую фразу: – Я хотела бы съесть слова с твоих губ! Сенин лаф емек истерим! (Лоти, я хотела бы съесть звук твоего голоса.)
III
Эюп, сентябрь 1876
Азиаде мало говорит; она часто улыбается, но никогда не смеется; ступает она совершенно неслышно; ее движения гибки, плавны, бесшумны. Это маленькое таинственное существо обычно исчезает с приходом дня, но ночью, в час, когда появляются джинны и призраки, она возвращается ко мне.
Она сама похожа на видение и словно освещает те места, по которым проходит. Вы начинаете искать нимб вокруг ее детского и в то же время серьезного личика и действительно находите его, особенно когда свет падает на воздушные локоны, которые не знают парикмахера и так прелестно обрамляют ее щеки и лоб.
Она полагает, что эта локоны ужасно неприличны, и каждое утро бьется целый час, тщетно стараясь их выпрямить. Эта работа, а также уход за ногтями, которые она красит в красно-оранжевый цвет, – два главных ее занятия.
Она ленива, как все женщины, выросшие в Турции; тем не менее она умеет вышивать, приготовлять розовую воду и писать свое имя. Она пишет его повсюду на стенах с такой серьезностью, как если бы дело шло о сложной операции, и уже сточила все мои карандаши.
Азиаде разговаривает со мною скорее глазами, чем голосом: у нее удивительно живая мимика и настолько выразительный взгляд, что она могла бы вообще обходиться без слов.
Вместо ответа она часто напевает куплеты турецких песен, и эта манера, которая казалась бы пошлой у европейки, у нее по-восточному обольстительна.
У нее грудной голос, звучит он молодо и свежо; к тому же она обычно использует низкие ноты, а благодаря придыханиям, свойственным турецкому языку, он кажется хрипловатым.
Азиаде восемнадцать или девятнадцать лет. Она способна самостоятельно принимать важные решения и следовать им, чего бы это ни стоило, даже подвергая риску свою жизнь.
IV
Когда в Салониках мне приходилось подвергать опасности жизнь Самуила и мою собственную, чтобы провести с ней какой-нибудь час, я выносил безумную мечту: жить с ней где-нибудь на Востоке, в укромном уголке, куда бедняга Самуил тоже перебрался бы вместе с нами. Я почти осуществил эту мечту, несмотря на мусульманские каноны, представлявшие, казалось, непреодолимую преграду.
Константинополь – единственное место на земле, где можно попробовать нечто подобное; как некогда Париж, Константинополь соединяет в себе множество больших городов, где каждый человек может жить, как ему заблагорассудится и безо всякого контроля, где можно заниматься несколькими делами сразу, принимая обличье разных людей – Лоти, Арифа и Маркето.
…Пусть воет зимний ветер, пусть декабрьские шквалы сотрясают засовы дверей и решетки на окнах.
Охраняемые тяжелыми железными затворами, целым арсеналом заряженного оружия, да еще и неприкосновенностью турецкого жилища, мы сидим перед медной жаровней… Маленькая Азиаде, как нам здесь хорошо!
V
ЛОТИ – СВОЕЙ СЕСТРЕ, В БРАЙТБЕРИ
Дорогая сестренка!
Я был жесток и неблагодарен, не написав тебе раньше. Я огорчил тебя, судя по твоему письму. К несчастью, все, что я тебе написал, – правда; я продолжаю думать по-прежнему, и я не могу утишить боль, которую тебе причинил: виноват я только в том, что разрешил тебе заглянуть в глубины моего сердца, но ты сама этого хотела.
Я верю, что ты меня любишь; твои письма доказали бы мне это, даже если бы у меня не было других доказательств. Я тоже люблю тебя, и ты это знаешь.
Мне следовало, считаешь ты, проявить интерес к чему-нибудь доброму и благородному, хоть что-то принять близко к сердцу. Но у меня уже есть цель, цель, которую я сам перед собой поставил; это заботы о моей дорогой матушке. Ради нее я притворяюсь веселым и храбрым; к ней обращена добрая и разумная сторона моего существа. Для нее я – Лоти, морской офицер.
Я согласен с тобой, нет ничего более отвратительного, чем старый развратник, который расстается с жизнью опустошенный и изнуренный, всеми покинутый. Но я никогда не буду таким: когда я почувствую, что сдаю, что я уже немолод и нелюбим, тогда я исчезну.
Однако ты меня не поняла: если я исчезну, это будет значить, что я мертв.
Вернувшись к вам, я сделаю для вас, для тебя все, на что я только способен. Когда я окажусь среди вас, мои мысли изменятся; если бы вы нашли мне молодую девушку, которую вы полюбили бы, я тоже постарался бы ее полюбить и остановиться из любви к вам на этом чувстве.
Поскольку я уже рассказывал тебе об Азиаде, я могу добавить, что она приехала. Она любит меня всей душой и не думает о том, что я могу решиться ее покинуть. Самуил тоже вернулся; они окружают меня такой любовью, что я забываю прошлое, забываю неблагодарных, а также отчасти и отсутствующих…
VI
Скромный поначалу дом Арифа-эфенди мало-помалу становился все более роскошным: персидские ковры, занавеси из Смирны
, фаянс, оружие. Все эта предметы появились у меня постепенно, ценой немалых усилий; такой способ пополнения обстановки придает ей особую прелесть.
Рулетка снабдила нас драпировками из голубого атласа, вышитого красными розами, отслужившими свое в каком-нибудь серале; стены, еще недавно голые, теперь обиты шелком. Эта роскошь, поселившаяся в лачуге, кажется фантастическим видением.
Азиаде тоже приносит каждый вечер какой-нибудь новый предмет; дом Абеддина-эфенди – это склад старинных драгоценных вещей, и жены, по словам Азиаде, имеют право черпать из запасов своего хозяина.
Она заберет все обратно, когда сказка кончится, а то, что было моим, продадут.
VII
Кто вернет мне мою жизнь на Востоке, свободную жизнь на свежем воздухе, долгие прогулки без цели, кто вернет мне шум и там стамбульских улиц?
Выйти утром из Атмейдана, с тем чтобы к ночи оказаться в Эюпе; с четками в руках обойти все мечети, посидеть во всех кофейнях, поглазеть на все гробницы, мавзолеи и бани; выпить турецкого кофе из микроскопических синих чашечек на медных подставках; греться на солнце и потихоньку посасывать кальян; болтать с дервишами или прохожими; быть самому частицей этой картины, исполненной движения и света; быть свободным, беззаботным и безвестным и думать о том, что вечером ваша возлюбленная будет поджидать вас в вашем доме…
Каким славным попутчиком был мне во время этих прогулок Ахмет – это дитя улицы, – то веселый, то задумчивый, однако с поэтичной душой, с вечной улыбкой на устах, преданный мне до смерти!
По мере того как мы углубляемся в старый Стамбул и приближаемся к священному кварталу Эюпа и больших кладбищ, картина становится все более мрачной. Еще проглядывает синяя пелена Мраморного моря, виднеются острова и горы Азии, но прохожих все меньше и дома все печальнее; сами улицы, что несут на себе отпечаток ветхости и тайны, словно рассказывают страшные истории, дошедшие до нас из далекого прошлого.
Любовная сцена. Турецкая миниатюра
Чаще всего до Эюпа мы добираемся глубокой ночью, поужинав в одной из маленьких турецких харчевен, где Ахмет лично следит за чистотой продуктов и наблюдает за их приготовлением.
Мы зажигаем фонари и возвращаемся домой – в наш маленький домик, такой затерянный и такой уютный, само одиночество которого составляет его очарование.
VIII
Моему приятелю Ахмету двадцать лет, по подсчетам его старого отца Ибрагима, и двадцать два года, по утверждению его старой матери Фатимы; турки никогда не знают своего возраста. Это забавный малый, небольшого роста, очень стройный. Его худое бронзовое лицо позволяет предположить в юноше некоторую хрупкость; у него маленький нос с горбинкой, маленький рот, маленькие глаза, которые то излучают печаль, то искрятся весельем и умом. Другими словами, в нем есть своеобразное обаяние.
Обычно этот странный паренек весел, как птица; о чем бы ни зашла речь, он высказывает самые неожиданные, самые комические и оригинальные суждения; у него возвышенные представления о честности и чести. Он не умеет читать; много времени проводит в седле. Сердце у него такое же щедрое, как рука: половину своих доходов он раздает старым уличным попрошайкам. Две лошади, которых он арендует, составляют все его имущество.
Ахмет потратил два дня, чтобы выяснить, кто я такой, и обещал никому не выдавать моего секрета при условии, что он и в дальнейшем останется моим доверенным лицом. Постепенно он стал держаться совсем по-свойски и завоевал себе место у камина. Верный рыцарь Азиаде, он ее обожает и заботится о ее счастье больше, чем она сама; за тем, усердно ли я служу ей, он следит со сноровкой опытного полицейского.
– Возьми меня к себе, – сказал он однажды, – на место малыша Юсуфа, а то он и нечистоплотен, и на руку нечист; ты будешь мне платить столько, сколько платишь ему, если ты вообще захочешь мне платить; я буду считаться слугой шутки ради, но останусь жить в твоем доме, и мне это будет приятно.
На следующий день я рассчитал Юсуфа, и Ахмет вступил в должность.
IX
Через месяц, преодолевая неловкость, я предложил Ахмету две меджидии
, Ахмет, который был до того само терпение, пришел в ярость и разбил два стекла. На следующий день он вставил их за свой счет, и вопрос об оплате был таким образом урегулирован навсегда.
X
Помню, как однажды вечером он стоял в моей комнате и негодующе кричал:
– Сен чок шайтан, Лоти!.. Анламадим сени! (Ты большой хитрец, Лоти! Ты ужасно коварный, Лоти! Я не понимаю, кто ты такой!)
От его гневных движений то и дело взлетали широкие рукава его рубахи; над головой танцевала шелковая кисточка его фески.
Они сговорились с Азиаде, каким образом вынудить меня остаться: он предложил мне половину своего состояния, то есть одну из своих лошадей. Я, смеясь, отказался и был прозван за это «Чок шайтан».
С этого вечера я искренне полюбил его.
Бедная маленькая Азиаде! Она не скупилась на слова и слезы, чтобы удержать меня в Стамбуле. Неумолимо приближающийся день моего отъезда черным облаком наплывал на ее счастье.
Исчерпав все аргументы, она взмолилась:
– Беним джан сенин, Лоти! (Моя душа принадлежит тебе, Лоти!) Ты мой бог, мой брат, мой друг, мой возлюбленный; когда ты уедешь, для Азиаде все будет кончено, ее глаза закроются, Азиаде умрет. А теперь делай что хочешь, ты ведь понимаешь!
«Ты ведь понимаешь» – непереводимая фраза, которой Азиаде хотела сказать примерно следующее: «Я всего лишь бедное создание, которому не дано тебя понять, я склоняюсь перед твоим решением, я тебя обожаю».
– Когда ты уедешь, я уйду далеко в горы и буду петь для тебя мои песенки:
Шейтанлар, джиннлер,
Капланлар, душланлар,
Арсланлар и т. п.
(Дьяволы, джинны, тигры, львы, враги да минуют моего возлюбленного!) А я умру в горах от голода, обращая свою песню к тебе.
За этим следовала длинная, монотонная, построенная на странных ритмах, с невероятными интервалами и финалом, проникнутым печалью Востока, песня. Она пела ее каждый вечер тоненьким голоском.
Когда я покину Стамбул, когда я окажусь навсегда вдали от нее, еще много ночей мне будет слышаться песня Азиаде.
XI
ЛОТИ – ОТ ЕГО СЕСТРЫ
Брайтбери, декабрь 1876
Дорогой Лоти!
Я читала и перечитывала твое письмо! Это все, на что я могу рассчитывать сейчас, и я могу сказать, как Сюнамит, когда она увидела своего сына мертвым: «Все хорошо!»
Твое бедное сердце полно противоречий, как все смятенные сердца, что движутся без руля и без ветрил. Ты издаешь крики отчаяния, ты говоришь, что почва уходит у тебя из-под ног, что ты страстно взываешь к моей нежности, но когда я с той же страстью предлагаю тебе ее, вдруг оказывается, что ты «забываешь отсутствующих» и что ты так счастлив в своем уголке Востока, что хотел бы навеки продлить этот Эдем. Я же всегда с тобой, и это надежно, это незыблемо; ты это снова почувствуешь, когда твои сладостные безумства будут забыты, уступив место чему-то другому. И ты станешь дорожить этим больше, чем сейчас себе это представляешь.
Дорогой брат, ты принадлежишь мне, ты принадлежишь Богу, ты принадлежишь нам. Я чувствую: в один прекрасный день, быть может недалекий, ты снова обретешь мужество, веру и надежду. Ты увидишь, насколько это «заблуждение» восхитительно и драгоценно, прекрасно и благотворно. О! Пусть будет тысячу раз благословенна та ложь, которая дает мне силы жить и даст силы умереть без сожалений и без страха; та ложь, которая веками ведет за собой мир, которая порождает страдальцев, которая создает великие народы, которая превращает траур в ликование, которая провозглашает повсюду: «Любовь, свобода и милосердие!»
XII
Сегодня десятое декабря, посещение падишаха.
Все бело как снег во дворах Долмабахче, даже земля: причалы из мрамора, мраморные плиты, мраморные ступени. Охрана султана в ярко-красных камзолах, музыканты в небесно-голубых костюмах, украшенных золотом, слуги в зеленых ливреях, подбитых оранжевым, – все это подчеркивает неправдоподобную белизну.
Скульптурные украшения и карнизы дворца служат насестом для чаек, нырков и аистов.
Внутри дворца – роскошь и великолепие.
Стражи с алебардами стоят шеренгами вдоль лестниц, застыв под высокими плюмажами, словно позолоченные мумии. Гвардейские офицеры отдают им команды жестами.
Султан – бледный, серьезный – кажется усталым и удрученным.
Прием длится недолго, начинается прощание; гости уходят, пятясь, сгибаясь до самой земли. В большой гостиной, выходящей на Босфор, подается кофе.
Слуги, опустившись на колени, зажигают вам двухметровые чубуки с янтарными набалдашниками, украшенные драгоценными камнями; жаровни помещаются на серебряных подносах.
«Зарфы» (подставки для кофейных чашечек) изготовлены из чеканного серебра с расположенными по окружности крупными бриллиантами и россыпью драгоценных камней.
XIII
Напрасно было бы искать среди мусульман более незадачливого супруга, чем старый Абеддин-эфенди. Старик постоянно был в отъезде, чаше всего – в Азии; четыре женщины, старшей из которых было тридцать лет, удивительным образом понимали друг друга и, словно ловкие сообщники, хранили молчание о своих проделках.
К Азиаде ее подруги относились без неприязни и никогда ее не выдавали, хотя она была самой молодой и самой красивой. Впрочем, у нее равные с ними права – она прошла церемонию, значение которой от меня ускользает, и была удостоена, как и другие, титула дамы и жены.
XIV
Я спрашивал у Азиаде:
– Чем ты занимаешься у своего господина? Как вы проводите в гареме долгие дни?
– Я, – отвечала она, – скучаю; думаю о тебе, Лоти: смотрю на твой портрет, трогаю твои волосы или играю в разные безделушки, которые уношу из твоего дома, чтобы они напоминали мне о тебе.
Хранить при себе чей-то портрет и волосы было для Азиаде совершенно необычным делом, о котором она никогда не помышляла, пока не познакомилась со мной; это противоречило мусульманским обычаям, это было гяурским новшеством, и она отнеслась к этому новшеству с восторгом, смешанным со страхом.
Должно быть, она очень любила меня, если разрешила мне взять ее локон; от одной лишь мысли о том, что она может умереть раньше, чем волосы ее отрастут, и показаться на том свете с прядью, отстриженной неверным, ее бросало в дрожь.
– А пока я не приехал в Турцию, чем ты занималась?
– В то время, Лоти, я была, можно сказать, девочкой. Когда я в первый раз тебя увидела, еще не прошло десяти лун с тех пор, как я попала в гарем Абеддина, и я еще не успела соскучиться. Я сидела в своей комнате на диване, курила папироски или гашиш, играла в карты со служанкой Эмине или слушала забавные истории о стране чернокожих, которые прекрасно умеет рассказывать Кадиджа.
Фанзиле-ханум учила меня вышивать, еще мы ездили в гости и принимали гостей из других гаремов. Кроме того, мы служили нашему господину, и, наконец, у нас была карета для прогулок. Экипаж нашего супруга мы могли использовать по очереди по целому дню, но мы предпочитали устраивать все так, чтобы совершать прогулки всем вместе.
Мы прекрасно ладим; Фанзиле-ханум – та, что очень любит тебя, – среди нас старшая и самая главная в гареме. Бесме – горячая, она может иной раз здорово вспылить, но она отходчива и сердится недолго. Айше самая злая, она хочет заполучить все на свете, и ей приходится втягивать коготки, потому что она сама знает, кто виноват. А однажды у нее хватило дерзости привести любовника прямо к себе в комнату!..
Я тоже часто мечтал проникнуть однажды в комнату Азиаде, чтобы получить хоть какое-то представление о месте, где моя возлюбленная проводит свои дни. Мы долго обсуждали этот проект и даже советовались с Фанзиле-ханум, но не стали его осуществлять. Чем больше я знакомлюсь с нравами Турции, тем яснее понимаю, что это была безумная затея.
– Наш гарем, – делает вывод Азиаде, – известен всюду как образцовый, потому что мы умеем терпеть и молчать и между нами царит согласие.
Однако это мнимый образец!
Много ли в Стамбуле таких гаремов?
По мнению Азиаде, разлад в гарем внесла красавица Айше-ханум. За два года разлад набрал такую силу, что дом бедного старика превратился в гнездо интриг, где прислугу ничего не стоило подкупить. Эта большая клетка с такой прочной решеткой и таким внушительным видом превратилась в нечто вроде шкатулки с фокусами, оснащенной секретными дверцами и потайными лестницами; заключенные в ней птицы могли безнаказанно выпархивать из нее и лететь на все четыре стороны.
Проповедь пророка. Турецкая миниатюра
XV
Стамбул, 25 декабря 1876
Роскошная рождественская ночь – светлая, усыпанная звездами, холодная.
В одиннадцать часов я спускаюсь с «Дирхаунда» к подножию древней мечети Фюндюклю
– полумесяц ее сияет при свете луны.
Там поджидает меня Ахмет, и мы, засветив фонари, поднимаемся по путаным улочкам турецких кварталов в Пере.
Собаки приходят в волнение. Можно подумать, что мы попали в фантастическую сказку, иллюстрированную Гюставом Доре.
Я приглашен в европейскую часть города на празднование Рождества, которое отмечают в этот вечер во всех уголках моей родины.
Увы! Рождественские ночи моего детства… Какие сладостные воспоминания хранит еще моя память!..
XVI
ЛОТИ – ПЛАМКЕТТУ
Эюп, 27 сентября 1876
Дорогой Пламкетт!
Вот уже и эта бедная Турция принимает конституцию! Куда мы идем, спрашиваю я Вас, что за век нам достался? Конституционный султан! Это входит в противоречие со всеми идеями, которые мне внушали.
В Эюпе все поражены этим событием; добрые мусульмане думают, что Аллах их покинул, а падишах потерял рассудок. Я воспринимаю как фарс все серьезные события, особенно политические, но уверен, что, приняв эту новую систему, Турция утратит свое своеобразие.
Я сидел сегодня с несколькими дервишами у мавзолея Сулеймана Великолепного. Мы немного поговорили о политике, толкуя Коран, и сошлись на том, что ни великий монарх, приказавший задушить своего сына Мустафу, ни его супруга Роксолана, которая ввела в моду вздернутые носы, не приняли бы конституцию; парламентарный строй погубит Турцию, в этом можно не сомневаться.
XVII
Стамбул, 27 сентября.
7 зильхаджа
[43]Зильхадж
(тур.; араб. – зу-ль-хиджжа) – двенадцатый месяц мусульманского лунного календаря, месяц паломничества (хаджа).
1293
по мусульманскому летоисчислению
Чтобы переждать ливень, я вошел в турецкую кофейню около мечети Баязида.
Куда ни посмотришь – сплошь старинные тюрбаны и седые бороды. Старцы-хаджи заняты чтением прокламаций или разглядывают через задымленные окна прохожих, убегающих от дождя. Женщины, захваченные ливнем врасплох, бегут так быстро, как только позволяют им шлепанцы и деревянные сандалии. На улице царит смятение, вода льется потоками.
Я рассматриваю старцев: их одежда говорит о стремлении как можно более тщательно воспроизвести моду доброго старого времени; все, что надето на них, – «эски», включая большие очки в серебряной оправе и линии их профиля. «Эски» – слово, произносимое с почтением, – значит «древний» и применяется в Турции по отношению к старым обычаям с таким же успехом, как к старым фасонам одежды или к старым тканям. Турки любят прошлое, любят неподвижность и постоянство.
Вдруг раздается пушечный залп – это артиллерия салютует со стороны Сераскерата; старцы, переглянувшись, обмениваются ироническими улыбками.
– Салют конституции Мидхата-паши
, – говорит один из них, кланяясь с насмешливым видом.
Депутаты! Хартия! – бормочет другой старый зеленый тюрбан. – Халифы прошлых времен не нуждались в том, чтобы их представляли народу.
Вай, вай, вай, Аллах!.. И наши женщины не разгуливали в газовых покрывалах, и верующие никогда не пропускали часа молитв, и Москва не была раньше такой наглой!
Артиллерийский залп возвестил мусульманам, что падишах даровал им конституцию, более либеральную и наделяющую граждан большими правами, чем все европейские конституции; однако старые турки холодно отнеслись к подарку своего суверена.
События этого, которое Игнатьев
откладывал, насколько хватало его власти, ждали уже давно; начиная с этого дня можно было отсчитывать молчаливое объявление войны между Портом
и русским царем. Султан с жаром пустил в ход свое оружие.
По турецкому времени было половина восьмого (около полудня). Обнародование конституции должно было произойти в Топкапу, и я помчался туда под проливным дождем.
Визири, паши, генералы, вельможи, сановники, все в парадных мундирах, расшитых золотом, разместились на большой площади Топкапу; там же выстроились придворные музыканты.
По небу неслись черные тучи; дождь с градом обрушивал на город мощные потоки. Под этим водопадом народу читали хартию; старые зубчатые стены сераля, замыкавшего площадь, казалось, были поражены тем, что посреди Стамбула произносятся подрывные речи.
Крики, приветствия и фанфары завершили эту необычную церемонию, и все присутствующие, промокшие до костей, стали шумно расходиться.
В тот же час в другом конце Константинополя, во дворце Адмиралтейства, собрались участники международной конференции.
Совпадение было не случайным: замысел состоял в том, чтобы пушечные залпы были услышаны участниками конференции во время обращения к ним Сафет-паши и помогли успешному ее завершению.
XVIII
Восток, восток, восток! Что видно там, поэты? Туда направьте мысль, туда вперите взор!
Никогда не забуду, как выглядела этой ночью большая площадь Сераскерата, громадное пространство на центральном холме Стамбула, откуда поверх садов сераля взгляд устремляется к далеким горам на азиатском берегу Арабские портики, высокая башня причудливой формы были освещены, как в праздничные вечера. Дневной потоп превратил это место в настоящее озеро, в котором отражались мириады огней. По всему горизонту в небе возникали купола мечетей и шпили минаретов, увенчанные коронами света.
Мертвая тишина царила на площади; то была настоящая пустыня.
Светлое небо, подметенное ветром, неощутимым внизу, пересекали две вереницы черных туч; бледный полумесяц словно прилепился к небесной тверди. Это была одна из тех особенных картин, которыми природа откликается на большие события в истории народов.
Послышался страшный шум – топот ног и людские голоса; толпа учеников медресе входила через центральный портик с фонарями и стягами; они кричали: «Да здравствует султан! Да здравствует Мидхат-паша! Да здравствует конституция! Да здравствует война!» Поверив, что они свободны, люди точно опьянели; лишь несколько стариков турок, помнивших прошлое, пожимали плечами, глядя на возбужденную толпу.
– Пошли приветствовать Мидхат-пашу! – кричали юнцы. Они повернули налево, в узкие безлюдные улочки, направляясь к скромному жилищу великого визиря, который находился тогда на вершине своего могущества и которому несколькими неделями позже предстояло отправиться в ссылку.
Затем демонстранты, числом около двух тысяч, отправились на молитву в Большую мечеть (мечеть Сулеймана), а затем пересекли бухту Золотой Рог и направились к Долмабахче приветствовать Абдул-Хамида.
Перед решетками дворца депутации от разных сословий и пестрая толпа стихийно объединились и устроили своему конституционному суверену восторженную овацию.
Толпа вернулась в Стамбул по главной улице Перы, выкрикивая по дороге приветствия лорду Солсбери
(ставшему вскоре столь непопулярным), британскому и французскому посольствам.
– Наши предки, – вещали муллы, обращаясь к толпе, – наши предки, которых и было всего несколько сотен, четыре века назад завоевали эту землю! Нас многие сотни тысяч, так неужели мы позволим чужеземцам одержать над нами верх? Лучше умрем все, как один, мусульмане и христиане, умрем за наше оттоманское отечество, но не примем позорной конституции…
XIX
Мы с Ахмедом часто сиживали у мечети султана Мехмед-Фатиха (Мехмеда Завоевателя) возле высоких портиков из серого камня; беззаботно грелись на солнце, предаваясь неясным мечтам, которые не в состоянии выразить ни один человеческий язык.
Площадь Мехмед-Фатиха широко раскинулась на одном из холмов старого Стамбула; здесь можно встретить прохожих в кашемировых кафтанах и с большими белыми тюрбанами на голове. Мечеть, возвышающаяся в центре площади, – одна из самых больших и самых почитаемых в Константинополе.
Громадная площадь окружена стенами, навевающими мистический страх; над нами высится нагромождение куполов, похожих на пчелиные соты; здесь обитают ученики медресе, и для неверных сюда хода нет.
В этом квартале пересекаются дороги Востока; величественно проходят верблюды, монотонно звеня колокольчиками; группками сидят дервиши, беседуя на священные темы, и ничто не предвещает пока вторжения сюда Запада.
XX
Рядом с этой площадью пролегает темная и безлюдная улица, поросшая зеленой травой и мхом. Там живет Азиаде, и в этом тайна очарования улицы. Долгие дни, когда я не вижу мою возлюбленную, я провожу здесь, вблизи от нее, чуждый всяческих сомнений.
XXI
Азиаде обычно молчалива, в глазах ее печаль.
– Что с тобой, Лоти, – произносит она, – и почему ты всегда такой хмурый? Это я должна печалиться – ведь когда ты уедешь, я умру.
И она смотрит на меня настойчиво и пристально. Я отворачиваюсь, чтобы избежать ее взгляда.
– Что ты, милая, – говорю я, – когда ты здесь, я ни на что не жалуюсь, я счастливее короля.
– В самом деле, кого любят больше, чем тебя, Лоти? Кому бы ты мог позавидовать? Стоит ли тебе завидовать самому султану?
И правда, султан, который должен осчастливить своих подданных, не тот человек, которому я мог бы завидовать; он устал, он старик, да к тому же «конституционный».
– Я думаю, Азиаде, – говорю я, – падишах отдал бы все, чем владеет, даже свой изумруд величиной с кулак, даже свою хартию, свой парламент, в обмен на мою молодость и свободу.
В гареме. Старинная гравюра
Мне хотелось добавить: «И обладание тобой!..», но в глазах падишаха ни одна молодая женщина, как бы прелестна она ни была, не имела, без сомнения, никакой цены, и я боялся, что окажусь в положении человека, который поет надоевшую всем арию из комической оперы. Впрочем, мой облик давал к этому повод: из зеркала на меня смотрел некто не слишком привлекательный, и я казался себе молодым тенором, готовым запеть партию из оперы Обера
.
Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.
XXII
Я был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.
В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости, ни угрызений совести. Мне покойно среди этих людей, я не чувствую себя чужаком.
Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.
Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.
Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.
Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…
В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.
– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…
Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.
XXIII
ПЛАМКЕТТ – ЛОТИ
Ливерпуль, 1876
Мой дорогой Лоти!
Фигаро был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.
К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия, провозвестник несчастья, или Давид, предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.
Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».
Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.
Что касается меня, я ни на что не надеюсь в этом мире, и у меня нет того утешения, какое есть у тех, кого пылкая вера делает сильным в житейских битвах и кому она внушает доверие к высшей справедливости Создателя.
Однако же я живу, не богохульствуя.
Мог ли я среди постоянных неудач сохранить иллюзии, энтузиазм и нравственную чистоту юности? Нет, и Вы хорошо это знаете. Я отказался от удовольствий своего возраста, пришедшихся мне не по вкусу, утратил вид и манеры молодого человека и живу с тех пор без цели и надежды… Значит ли это, что я пришел к той же точке, что и Вы, – пресыщенный, отрицающий все доброе, отрицающий доблесть, отрицающий дружбу, отрицающий все, что возвышает нас над животными? Согласимся, друг мой: в этих вопросах у меня совсем иные суждения, чем у Вас. Я признаю, что, несмотря на мой жизненный опыт (могли бы Вы когда-либо приобрести такой опыт – или он обходится слишком дорого?), я еще сохраняю веру во все что и во многое другое.
В Лондоне Джордж дал мне прочесть Ваше письмо.
Вы очень мило начинаете его с рассказа о Вашей интрижке с турчанкой, расцвеченного множеством подробностей. Мы с Джорджем следуем за Вами по фантасмагорическому лабиринту большого восточного муравейника. Мы застываем открыв рот перед картинами, которые Вы рисуете; я размышляю над Вашими тремя кинжалами, как размышлял над щитом Ахилла, столь подробно воспетого Гомером! И наконец, потому ли, что Вам в глаз попала соринка, или потому, что к концу письма Ваша лампа начала коптить, или по еще менее важной причине, Вы завершаете общими местами, пущенными в обращение еще в прошлом веке? Я полагаю, что общие места нищенствующих братьев стоят больше, чем общие места материализма, итогом деятельности которого будет уничтожение всего сущего. Идеи материализма получили распространение в XVIII веке: вера была объявлена предрассудком; мораль, само собой разумеется, сводилась к выгоде, общество мнило себя поприщем ловкачей. Все это казалось очень соблазнительным благодаря новизне да еще одобрению, которое получали самые безнравственные поступки. Счастливая эпоха, когда никакая узда вас не сдерживала, когда можно было делать все, что угодно, можно было смеяться надо всем, даже над вещами, совсем не забавными, и все это до момента, когда под топором Революции скатилось столько голов, что люди, сохранившие голову, начали размышлять. Затем наступила переходная эпоха, когда на сцену вышло поколение, зараженное моральной чахоткой, страдающее сантиментами по отношению к конституции, сожалеющее о прошлом, которого оно не знало, проклинающее настоящее, которого не понимало, сомневающееся в будущем, в которое не способно было заглянуть. Поколение романтиков, поколение молодых людей, чья жизнь проходила в смехе, плаче, молитвах, богохульстве, перепеве на все лады своих ничтожных жалоб, пока в один прекрасный день они не пускали себе пулю в лоб.
Нынче, мой друг, люди стали куда более рассудительными, более практичными: они спешат прежде, чем стать людьми, объявить о своей принадлежности к какой-то категории людей или, если угодно, стать особого рода животными. По каждому поводу у них складывается определенное мнение, связанное с их положением в обществе; из этого слоя общества они черпают свои идеи. Вы приобретаете, таким образом, некий склад ума или, если вам так больше нравится, разновидность глупости, которая вполне соответствует той среде, в которой вы живете; вас понимают, вы понимаете других, таким образом, вы входите с ними в близкие отношения и реально становитесь членом их сообщества. Вы становитесь банкиром, инженером, чиновником, лавочником, военным… заранее не скажешь, но кем-то вы так или иначе становитесь; вы что-то делаете, вы нашли свое место, вы не предаетесь бесконечным грезам. Вы ни в чем не сомневаетесь; у вас есть своя линия поведения, проложенная обязанностями, которые необходимо выполнять. У вас могут появиться сомнения в области философии, религии, политики, но ребяческая честность приходит на помощь, чтобы их одолеть. Пусть эти мелочи вас не смущают. Цивилизация поглощает вас; тысячи и тысячи шестеренок гигантской социальной машины захватывают вас в своем вращении. Вы мечетесь в пространстве, вас оглупляет время; вы делаете детей, которые станут такими же глупцами, как вы, и наконец умираете, приобщенный к таинствам церкви; ваш гроб щедро опрыскан святой водой, вокруг катафалка, при свете восковых свечей, словно шмели жужжат – это поют на латыни. Те, кто привык к вам, сожалеют о вас; если вы были добры, некоторые вас искренне оплакивают. И наконец, все переходит к вашим наследникам. Так движется мир!
И это, друг мой, не мешает тому, что на земле есть мужественные люди, люди кристально честные, от природы добрые, делающие добро для собственного удовлетворения; люди, которые не крадут и не убивают, даже если они уверены в своей безнаказанности, потому что их сознание постоянно контролирует поступки, к которым могли бы толкнуть страсти; люди, способные любить, быть преданными душой и телом; священники, верующие в Бога и занятые делами христианского милосердия; врачи, которые, не боясь смерти во время эпидемий, спасают бедных больных; сестры милосердия, которые отправляются на позиции, чтобы заботиться о раненых; банкиры, которым вы могли бы доверить свое состояние; друзья, готовые поделиться с вами последним; люди – да чтобы долго не искать, такие, к примеру, как я, – способные, быть может, наперекор Вашему богохульству, предложить Вам беспредельную любовь и преданность.
Прекратите же капризничать, словно больной ребенок. Вы капризничаете потому, что мечтаете, вместо того чтобы размышлять, потому что подчиняетесь страстям, а не разуму.
Вы клевещете на себя, когда так говорите. Скажи я Вам, что все в Вашем письме правда и что я верю всему, что Вы описываете, Вы немедленно стали бы меня опровергать и убеждать, что не согласны ни с одним словом этого жестокого символа веры; что это всего лишь бравада сердца, более нежного, чем у других; лишь болезненная попытка чувствительной натуры, пораженной горем, обрести равновесие.
Нет, нет, мой друг, я Вам не верю, и Вы сами не верите себе. Вы добры, Вы способны любить, Вы чувствительны и деликатны, но Вы страдаете, поэтому я прощаю Вас и люблю и продолжаю быть живым протестом против Вашего отрицания всего того, что можно назвать дружбой, бескорыстием, преданностью.
Стамбул с высоты птичьего полета
Все это отрицает Ваше тщеславие, но не Вы; Ваше раненое самолюбие заставляет Вас прятать сокровища души и выставлять напоказ «искусственное существо, созданное гордыней и хандрой».
Пламкетт.
XXIV
ЛОТИ – УИЛЬЯМУ БРАУНУ
Эюп, декабрь 1876
Дорогой друг!
Я решил напомнить Вам, что я существую на этом свете. Живу я под именем Ариф-эфенди на улице Куручекме в Эюпе, и Вы доставите мне большое удовольствие, навестив меня здесь.
Вы сойдете на берег в Константинополе, минуете четыре километра лавок и мечетей и попадете в святое предместье Эюп, где мальчишки не преминут сделать Вашу необычную здесь прическу мишенью для камней; спросите улицу Куручекме, и Вам ее немедленно покажут; в конце этой улицы увидите мраморный фонтан под миндальным деревом и рядом – мою лачугу.
Я живу здесь вместе с Азиаде, молодой женщиной из Салоник, о которой я Вам уже писал и которую я, кажется, люблю. Я живу здесь почти счастливо, забыв о прошлом и о людской неблагодарности.
Не буду рассказывать Вам, какие обстоятельства привели меня в этот глухой уголок Востока; не стану объяснять, как удалось мне за короткое время перенять язык и нравы Турции и даже обзавестись красивым платьем из шелка с золотым шитьем.
Лучше я опишу Вам сегодняшний вечер, 30 декабря. На улице морозно, сияет луна. Дервиши гнусаво и монотонно читают молитвы, я слышу их каждый день, и мой слух уже привык к ним. Мой кот Кеди-бей и мой слуга Юсуф уже ушли, один на плече другого, в их общее жилище.
Азиаде, усевшись, как это принято у дочерей Востока, на груду ковров и подушек, занята чрезвычайно важным делом – она красит ногти в оранжево-красный цвет. А я вспоминаю Вас, нашу жизнь в Лондоне, все наши сумасбродства и пишу Вам и очень прошу мне ответить.
Я еще не настоящий мусульманин, хотя по началу моего письма Вы могли бы меня в этом заподозрить; я лишь живу жизнью двух разных персонажей, а официально, притом как можно реже, я остаюсь Лоти, лейтенантом морского флота.
Поскольку Вам трудно будет написать мой адрес по-турецки, пишите мне на «Дирхаунд» или на британское посольство.
XXV
Стамбул, 1 января 1877
Год семьдесят седьмой начинается сияющим утром, весенней погодой.
Нанеся в течение дня несколько визитов в колонии Перы, на что меня толкнул остаток западного воспитания, я верхом возвращался вечером в Эюп, минуя Поля Мертвых и Кассым-пашу.
Я встретился с мчавшейся во весь опор каретой страшного Игнатьева, который возвращался с конференции в сопровождении эскорта наемных хорватов; мгновением позже проследовали лорд Солсбери и посол Англии, тот и другой в сильном раздражении: на совещании все перессорились, и все складывалось как нельзя хуже.
Бедные турки с энергией отчаяния отказываются от условий, которые им навязывают; их хотят наказать и поставить вне закона.
Все послы уедут вместе под крики «Спасайся кто может!», обращенные к европейской колонии. Ибо миру предстоят ужасные события, великая смута и кровопролитие.
Только бы эта катастрофа разразилась подальше от нас!..
Придется, и, быть может, завтра же, покинуть Эюп и больше туда не возвращаться…
XXVI
Был изумительный вечер, когда мы спускались к причалу Оун-Капан.
Стамбул выглядел непривычно; муэдзины со всех минаретов пели незнакомые молитвы на странный мотив; их пронзительные голоса, в неурочный час спускаясь с высоты, тревожили воображение; мусульмане, собравшись группами у своих ворот, смотрели на какую-то пугающую их точку в небе.
Ахмет проследил за их взглядами и в ужасе сжал мне руку: луна, которая только что сияла над куполом Святой Софии, погасла там, наверху, в безмерном пространстве; от нее осталось красноватое кровоточащее пятно.
Нет ничего более поразительного, чем небесные знамения, и на миг меня охватил ужас. К тому же это явление и для меня оказалось неожиданным, поскольку я давно уже не заглядывал в календарь.
Ахмет объяснил мне, какое это серьезное и мрачное событие: турки верят, что луна в этот момент сражается с драконом, который хочет ее сожрать. Однако луну можно спасти, вступившись за нее перед Аллахом и стреляя в чудовище.
Во всех мечетях читают соответствующие случаю молитвы, в Стамбуле начинается пальба. Из всех окон, со всех крыш палят из ружей по луне, надеясь разделаться со страшным драконом.
Мы садимся в Фанаре в лодку, чтобы добраться до дома; на полпути от Золотого Рога стражники останавливают нас: в ночь затмения лодочные прогулки запрещены.
Что делать? Не можем же мы ночевать на улице. Мы вступаем в переговоры, мы спорим, свысока глядя на стражников, мы ведем себя дерзко, и наконец они отпускают нас.
Мы возвращаемся домой, где Азиаде пребывает в страхе и унынии.
Собаки жалобно воют на луну, и от этого становится еще страшнее.
Ахмет и Азиаде с таинственным видом объясняют мне, что собаки воют так, выпрашивая у Аллаха мистический хлеб, который положен им в каких-то торжественных случаях и который людям не дано видеть.
Несмотря на стрельбу, затмение идет своим чередом – весь диск луны окрашен в чрезвычайно яркий красный цвет, вызванный особым состоянием атмосферы.
Я пытаюсь объяснить эти явления с помощью свечи, апельсина и зеркала – старый школьный способ.
Наконец я исчерпал свои познания в этой области, но мои ученики так меня и не поняли; гипотеза, согласно которой Земля круглая, для Азиаде совершенно неприемлема, она с достоинством ее отвергает и отказывается принимать мои слова всерьез.
Я вхожу в роль педагога – жуткая фигура! – и тут же начинаю смеяться как безумец, съедаю апельсин и прекращаю свои объяснения.
Зачем нужна, в конце концов, эта дурацкая наука, и зачем мне разрушать суеверие, которое делает их еще более очаровательными?
Мы втроем стреляем в окно, целясь в луну, которая продолжает там, наверху, исполнять свой кровавый трюк среди сияющих звезд, на лучезарнейшем из всех небес!
XXVII
Часов в одиннадцать Ахмет будит нас, чтобы возвестить об успехе операции: луна выздоровела.
В самом деле – луна, очистившись, сияла, как фарфоровая лампа, в лазурном небе Востока.
XXVIII
«Матушка Бехидже» – необыкновенная старуха, немощная, но дожившая до восьмидесяти лет, дочь и вдова паши. Она более мусульманка, чем Аллах, и более непреклонна, чем Закон Пророка.
Покойный Шефкет-паша, супруг Бехидже-ханум, один из фаворитов султана Махмуда, был причастен к избиению янычар. Бехидже-ханум, к советам которой в то время прислушивались, толкала его на это всей силой своей власти.
Старая Бехидже-ханум живет на крутой улице в турецком квартале Джангир на холме Таксима. Ее дом нависает над обрывом двумя эркерами с окошками, забранными решетками из ясеня.
Оттуда можно обозревать кварталы Фюндюклю, дворцы Долмабахче и Чераган, холм Сераля, Босфор, «Дирхаунд», похожий на ореховую скорлупку, брошенную на голубую скатерть, Скутари и весь азиатский берег.
Бехидже-ханум, раскинувшись в кресле, проводит на этом наблюдательном пункте целые дни. Азиаде часто сидит у ее ног, ловит малейший жест своей престарелой наперсницы и с жадностью внемлет ее словам, словно предсказаниям оракула.
Эта близость молодой дикарки и старой аристократки, суровой и гордой, благородного происхождения, из хорошей семьи, кажется мне странной.
Я знаю Бехидже-ханум только понаслышке: неверных в ее жилье не допускают.
Как утверждает Азиаде, она, несмотря на свои восемьдесят лет, еще хороша собой, «хороша, как прекрасный зимний вечер».
Каждый раз, когда Азиаде сообщает мне какую-то новость, пересказывает какое-либо глубокое суждение о чем-то таком, о чем, казалось бы, она не должна ничего знать, я спрашиваю ее: «Кто научил тебя этому, дружок?», Азиаде отвечает: «Матушка Бехидже».
«Матушка» и «отец» – слова, которые употребляются в Турции, когда речь идет о людях почтенного возраста, даже если сами эти люди вам безразличны или незнакомы.
Бехидже-ханум не мать Азиаде, и, уж во всяком случае, не благоразумная мать, которая старается уберечь свою дочь от тревожащих воображение рассказов.
Прежде всего, она будоражит ее воображение во всем, что касается религии, и с таким успехом, что бедная сирота часто проливает горькие слезы из-за своей любви к неверному.
Старуха будоражит ее воображение и по части романической, рассказывая длинные истории, исполненные ума и пыла, которые пересказывает мне по ночам свежий ротик моей возлюбленной.
Это длинные фантастические истории, похождения великого Чингиса или древних героев пустыни, персидские или татарские легенды, в которых юные принцессы, преследуемые злыми духами, показывают чудеса храбрости.
Когда Азиаде приходит вечером в более приподнятом настроении, чем обычно, я могу с уверенностью сказать ей:
– Ты провела день, милый мой дружок, у ног матушки Бехидже!
XXIX
Январь 1877
Восемь дней мне выпало провести в Бююкдере, на холмах вдоль Босфора, при выходе в Черное море. «Дирхаунд» стоит на якоре рядом с большими турецкими броненосцами, которые выполняют здесь роль сторожевых псов на случай каких-либо демаршей со стороны России. Это обстоятельство, которое заставило меня покинуть Стамбул, совпадает по времени с пребыванием Абеддина в своем доме; все к лучшему – вынужденная разлука заменяет нам осмотрительность.
Холодно, моросит дождь, мои дни проходят в прогулках по Белградскому лесу
, и эти прогулки уводят меня в счастливую пору моего детства.
Древние дубы, остролист, мох и папоротники – все почти как в моем Йоркшире. Если не считать того, что сюда запускают медведей, можно было бы подумать, что это добрый старый лес моей родины.
XXX
Самуил боится «кеди» (кошек). Днем кошки рождают в его голове странные идеи; он не может смотреть на них без смеха. Ночью он старается держаться от них на почтительном расстоянии.
Дворец Долмабахче в Стамбуле. Фото 1856 г.
Я одевался, собираясь на бал в посольство. Самуил попрощался со мной и пошел спать, но тотчас вернулся и постучал в мою дверь.
– Бир мадам кеди, – сказал он с испуганным видом, – бир мадам кеди (мадам кошка) ки портате се пикколос дормир ком Самуил (принесла своих котят спать с Самуилом)!
И продолжал, не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью:
– В моей семье считают, что если кто разорит кошачий дом, тот в течение месяца должен умереть! Господин Лоти, что мне делать?
Покончив со своим туалетом, я решил помочь своему другу и пошел в его комнату.
Мадам Кеди действительно расположилась на подушке Самуила, в самой ее середине. Это была дородная рыжая особа. С горделивым и величественным видом она сидела на своем непомерно широком заду и по очереди переводила взгляд с оцепеневшего Самуила на котят, резвившихся на одеяле.
Самуил, у которого слипались глаза, с обреченным видом следил за этой семейной сценой, ожидая избавления от одного меня. Я не был знаком с этой мадам Кеди, однако мне не составило никакого труда посадить кошку на плечо и вместе с котятами вынести из комнаты. После этого Самуил, тщательно вытряхнув свое одеяло, сделал вид, что ложится спать.
Я не собирался в эту ночь возвращаться домой, однако мои планы неожиданно изменились, и в два часа ночи я был дома.
Самуил широко распахнул окно своей комнаты и натянул веревки, на которые повесил свои одеяла, чтобы выветрить кошачий запах. Сам же устроился в моей кровати, что было пределом его мечтаний, и спал сном младенца.
На следующий день мы узнали, что мадам Кеди – любимое, хотя и легкомысленное создание – принадлежит старому еврею, валяльщику фесок, живущему по соседству.
XXXI
Наступило греческое Рождество; в старом Фанаре – праздник.
Стайки ребят бегают с фонариками и бумажными ласточками всех фасонов и расцветок; они стучат изо всей силы во все двери и под аккомпанемент барабана поют ужасающие серенады.
Ахмет, который не разлучается со мной, выражает величайшее презрение к этим развлечениям неверных.
Старый Фанар даже в разгар празднеств сохраняет свой мрачный облик. Тем не менее маленькие византийские двери, обглоданные временем, приоткрываются, и в проемах появляются молодые девушки, одетые как парижанки; они бросают музыкантам медные пиастры.
Гораздо хуже проходит праздник в Галате; никогда ни в одной стране мира я не слышал более страшной какофонии и не видел более жалкого спектакля.
Это невообразимая мешанина людей всех национальностей, в которой большинство составляют греки. Грязные толпы стекаются отовсюду; их извергают улочки, промышляющие проституцией, кофейни, таверны. Невозможно представить себе, сколько там пьяных мужчин и женщин, какие раздаются хмельные выкрики, омерзительные вопли.
Попадаются там и правоверные мусульмане, пришедшие посмеяться над гяурами, посмотреть, как византийские христиане, судьбой которых так патетически пытались разжалобить Европу, празднуют рождение своего пророка.
Все эти люди больше всего на свете боятся, что их пошлют сражаться наравне с турками, коль скоро конституция пожаловала им незаслуженное звание граждан турецкого государства, но пока они поют и веселятся от всей души.
XXXII
Я вспоминаю ту ночь, когда байкуш (сова) следовала за нашей лодкой по Золотому Рогу.
Это была холодная январская ночь, ледяной туман окутывал очертания Стамбула и падал мелким дождем на наши головы. Мы с Ахметом гребли по очереди, и лодка несла нас к Эюпу.
У причала Фанара мы, принимая все меры предосторожности, высадились в черную ночь среди свай, отбросов и множества лодок, окутанных тиной.
Мы находились у подножия старых стен византийского квартала Константинополя, в месте, которое вряд ли кто посещает в подобный час. Однако мы увидели двух женщин, прижавшихся друг к другу, две тени с белыми головами, которые прятались в темном уголке, уже хорошо нам знакомом, под балконом разрушенного дома… Это были Азиаде и старая верная Кадиджа.
Азиаде села в нашу лодку, и мы тронулись.
Причал Фанара от причала Эюпа отделяет немалое расстояние. Время от времени редкий огонек, выбивающийся из греческого дома, оставлял на черной воде, в кромешной тьме ночи желтый след.
Проплывая мимо старинного дома, окованного железом, мы услышали звуки оркестра. Это был один из больших жилых домов, черных снаружи, роскошных внутри, где коренные греки, фанариоты, прячут свои богатства, свои бриллианты и свои парижские туалеты.
…Шум празднества утонул в тумане, и мы снова погрузились в тишину и мрак.
Какая-то птица тяжело кружила вокруг нашей лодки, то отставая, то снова нас догоняя.
– Бу фена (плохо дело)! – сказал Ахмет, не поворачиваясь.
– Байкуш? (Это сова?) – спросила Азиаде, закутанная с ног до головы в покрывало.
Когда речь шла об их верованиях и предрассудках, они обычно разговаривали только друг с другом, совершенно не принимая меня в расчет.
– Бу чок фена, Лоти, – сказала она наконец, взяв меня за руку, – амма сен… билмешин. (Это очень плохо, Лоти, но ты… ты не поймешь!..)
Было как-то странно смотреть, как жуткая птица кружит в зимней ночи; она сопровождала нас более часа, пока мы шли от причала Фанара к причалу Эюпа.
В эту ночь в Золотом Роге дул ужасный ветер; мелкий ледяной дождь не переставал. Наш фонарь погас, и мы могли нарваться на башибузуков, а это грозило обернуться бедой для всех троих.
На траверсе Балата нам повстречались лодки с иудеями. Иудеи, заселившие в этом месте оба берега, Балат и Пири-Пашу
, навещают в этот вечер соседей или возвращаются из главной синагоги, и лишь на этом участке можно обнаружить в эту ночь какое-то движение.
Проходя мимо нас, они пели жалобные песни на своем иудейском языке. Сова продолжала свои пируэты над нашими головами, а Азиаде плакала от холода и страха.
Что это была за радость, когда мы бесшумно, в глубокой темноте пришвартовали нашу лодку у причала Эюпа! Спрыгнуть в тину, перебраться по дощечкам на берег (мы знали эти дощечки как свои пять пальцев), пересечь маленькую пустовавшую площадь, беззвучно открыть запоры и замки и снова закрыть их за собой; окинуть беглым взглядом темные комнаты первого этажа, проход под лестницей и кухней, сбросить обувь, в которой чавкала грязь, и промокшую одежду; ступить босиком на белые циновки, пожелать спокойной ночи Ахмету, ушедшему к себе; войти в нашу комнату и запереть ее на ключ; задернуть за собой арабскую красно-белую портьеру; сесть на пушистый ковер перед медной жаровней, хранившей жар с утра и испускающей теперь приятное тепло, смешанное с серальскими благовониями и запахом розовой воды… все это давало, по крайней мере на двадцать четыре часа, ощущение надежного приюта и бесконечное счастье – быть вместе!
Однако сова последовала за нами и принялась кричать, расположившись на платане под нашими окнами.
И Азиаде, изнемогавшая от усталости, уснула под эти заунывные крики со слезами на глазах.
XXXIII
«Их мадам» была старая плутовка, объездившая всю Европу, перепробовавшая все профессии; свою «мадам» (мадам Самуила и Ахмета) они так и называли бизум мадам («наша мадам»); «их мадам» говорила на всех языках и держала низкопробную кофейню в квартале Галата.
Кофейня «их мадам» смотрела окнами на большую шумную улицу; помещения ее тянулись вдоль улицы и уходили вглубь; задняя дверь упиралась в тупик, пользовавшийся дурной репутацией: там вершилось множество темных делишек. В этой кофейне назначали друг другу свидания итальянские и мальтийские матросы, подозреваемые в кражах и контрабанде; здесь обсуждались разнообразнейшие сделки, и осторожность требовала не заходить сюда по вечерам без револьвера.
«Их мадам» очень нас любила – Самуила, Ахмета и меня; обычно она сама стряпала для моих друзей, часто задерживавшихся в этом квартале; «их мадам» относилась к нам с материнской нежностью.
На втором этаже у «их мадам» был отдельный кабинет, где стоял большой сундук, с помощью его содержимого я изменял свой облик. Я заходил в кофейню через главный вход в европейском платье и выходил турком в вышеупомянутый тупик.
«Их мадам» была итальянкой.
XXXIV
Эюп, 20 января
Вчера большой международный балаган закончился пшиком. Поскольку конференция потерпела неудачу, их величества разъехались, послы складывают чемоданы, турки таким образом оказались выведены из игры.
Счастливого пути, господа! Что касается нас, мы, к счастью, остаемся. В Эюпе все настроены спокойно и решительно. В турецких кофейнях, даже в самых скромных, собираются по вечерам богатые и бедные, паши и простолюдины. (О Равенство, не знакомое нашей демократической нации, нашим западным республикам!) В каждой кофейне находится грамотей, который растолковывает присутствующим тарабарщину дневных газетенок; все слушают с почтительным вниманием. Здесь ничто не напоминает умные дискуссии за кружкой эля и абсентом, популярные в наших харчевнях; в Эюпе занимаются политикой истово и сосредоточенно.
Не следует списывать со счетов народ, который сохраняет столько веры и истинной честности.
XXXV
Сегодня, 22 января, министры и высшие сановники империи, собравшись на торжественное заседание Высокой Порты, единодушно решили отклонить предложения Европы, в которых они разглядели руку России. Со всех концов империи поступают приветствия людям, принявшим это отчаянное решение.
Национальный энтузиазм царил в этом собрании, где впервые можно было увидеть необычное единение: христиане сидели рядом с мусульманами, армянские епископы – рядом с дервишами и шейхами; здесь впервые можно было услышать из уст магометан неслыханные слова: «наши христианские братья».
Высокий дух братства и единства сблизил перед лицом опасности разные религиозные общности Оттоманской империи, и армяно-католический епископ произнес перед собравшимися странную воинственную речь:
«Эфенди!
Прах наших отцов в течение пяти столетий покоится в этой земле. Первейшей нашей обязанностью является защита этой земли, доставшейся нам в наследство. Мы все смертны – таков закон природы. История показывает нам, как великие государства одно за другим появлялись и исчезали с мировой сцены. Если Провидение решило покончить с существованием нашей родины, нам остается лишь склонить голову перед этим решением; но есть разница между тем, чтобы постыдно угаснуть или погибнуть со славой. Если нам предстоит погибнуть от пули, не будем отказываться от чести подставить ей грудь: тогда имя нашей страны останется в истории как славное имя. Еще недавно мы представляли собой инертную массу; хартия, которая была нам пожалована, оживила и объединила нас.
Вид на Топкапы с минарета св. Софии
Сегодня нас впервые пригласили на этот совет; мы благодарны за это его величеству султану и министрам Высокой Порты! Отныне пусть вопросы религии каждый решает сообразно своей совести! Пусть мусульманин идет в свою мечеть, а христианин – в свою церковь; однако перед лицом общих интересов, перед лицом общего врага мы едины и едиными останемся!»
XXXVI
Азиаде, как все добрые мусульмане, ходила в желтых марокканских бабушах – легких туфельках без каблука и задника – и снашивала три пары в неделю; у нее всегда был запас этих туфелек, и она рассовывала их по всем углам дома; внутри она писала свое имя, чтобы Ахмет или я их не присвоили.
Те бабуши, которые уже отслужили свой срок, приговаривались к ужасной казни: брошенные в пустоту и ночь с высокой террасы, они летели в волны Золотого Рога. Это называлось «жертвоприношение бабушей». Для нас это было развлечение – в светлые холодные ночи мы поднимались по старой деревянной лестнице, которая скрипела у нас под ногами; лестница вела на крышу; там, при ярком свете луны, убедившись в том, что всё вокруг спит, мы приступали к жертвоприношению: одну за другой подбрасывали в воздух осужденные на смерть бабуши.
Упадет ли бабуша в воду или в тину, или же на голову какой-нибудь вышедшей на охоту кошки?
Звук от падения в глубокой тишине показывал, кто из нас двоих оказывался более метким и выигрывал пари.
Там, наверху, нам было хорошо – мы были одни, далеко от людей, мы были спокойны, протаптывая дорожки на белом снежном покрывале, мы будто парили над спящим старым Стамбулом. Но мы не могли вместе наслаждаться светом дня, которым наслаждается великое множество людей: они шагают вместе, держась за руки, над ними яркое солнце, а они не ценят своего счастья. Крыша была постоянным местом наших прогулок; здесь мы дышали чистым живительным воздухом прекрасных зимних ночей в обществе нашей доверенной подруги Луны, которая то медленно опускалась на западе, на земли неверных, то поднималась, раскрасневшись, с востока, очерчивая далекие силуэты Скутари и Перы.
XXXVII
На Босфоре царит большое оживление. Транспортные суда приходят и уходят, набитые солдатами, отправляющимися на войну. Солдаты и ополченцы прибывают в столицу отовсюду: из глубины Азии, с границы Персии, даже из Аравии и из Египта. Их в спешке снаряжают и направляют на Дунай или в лагеря, в Грузию. Громкие звуки фанфар, оглушительные крики, прославляющие Аллаха, сопровождают каждый день их отплытие. Турция никогда не видела столько вооруженных людей, столько решительных и храбрых воинов. Аллах знает, что станет с ними!
XXXVIII
Эюп, 29 января 1877
Я не простил бы сильным мира сего их дипломатического балагана, если бы они нарушили распорядок моей жизни.
Я счастлив, что могу снова и снова возвращаться в маленький заброшенный дом, который с некоторых пор покидаю не без страха.
Сейчас полночь, луна проливает на бумагу голубой свет, петухи уже начали свою ночную песню, я вдали от себе подобных в Эюпе, я одинок в ночи, но спокоен. Мне иногда трудно поверить, что Ариф-эфенди – это я, но за двадцать семь лет я так устал от самого себя, что с радостью пользуюсь возможностью выдавать себя за другого.
Азиаде сейчас в Азии, она вместе с гаремом наносит визит гарему Исмидта и вернется ко мне через пять дней. Самуил здесь, рядом со мной, спит на полу сном праведника. Днем он видел, как вытаскивают из воды утопленника: тот был, по-видимому, таким страшным и так напугал Самуила, что он перетащил в мою комнату свое одеяло и матрац. Завтра утром, на рассвете, ополченцы, которые идут на войну, поднимут шум, мечети будут набиты битком. Я бы охотно поехал с этими людьми и принял бы смерть за султана. Что может быть лучше и притягательнее борьбы народа, который не хочет погибать! Я испытываю по отношению к Турции нечто похожее на то чувство, которое я испытывал бы к своей родине, если бы ей угрожала гибель.
XXXIX
Мы сидим с Ахметом на площади перед мечетью султана Селима и разглядываем старинные каменные арабески, которые карабкаются вверх по серым минаретам. Дым наших чубуков кольцами поднимается в чистом воздухе.
Площадь Султана Селима окружена древней стеной, местами прорезанной стрельчатыми воротами. Зевак здесь мало. Под кипарисами нашли приют несколько могил. Прекрасный турецкий квартал хорошо сохранился, и здесь легко ошибиться на два столетия.
– Что до меня, – говорит Ахмет с независимым видом, – я хорошо знаю, что буду делать, когда ты уедешь: буду веселиться и пить каждый день; за мной будет ходить шарманщик и играть мне с утра до вечера. Я прокучу все свои деньги, но мне на это наплевать (зарар йок). Я – как Азиаде; когда ты уедешь, с твоим Ахметом будет кончено.
Я заставил его поклясться, что он будет благоразумен, но это было нелегко.
– А может, и ты дашь мне клятву, Лоти? Когда ты женишься и разбогатеешь, ты приедешь за мной, и я стану твоим управляющим. Платить ты мне будешь не больше, чем в Стамбуле, но я буду рядом с тобой, и это все, что мне надо.
Я обещал Ахмету дать ему место в моем доме и доверить ему будущее моих детей.
Перспектива воспитывать моих малышей и надеть на них фески показалась ему весьма привлекательной; он развеселился, и мы провели целый вечер, обсуждая приемы воспитания, основанные на чрезвычайно оригинальных принципах.
XL
ПЛАМКЕТТ – ЛОТИ
Дорогой друг!
Я не писал Вам потому, что мне нечего было Вам сказать. В подобных случаях я предпочитаю молчать.
И в самом деле, что мог бы я Вам рассказать? Что я был очень занят неприятными вещами; что был прижат к стене дамой по имени Реальность, из объятий которой очень трудно вырваться; что изнывал и грустил в обществе морских офицеров и колониальных чиновников; что узы симпатии, мистическая близость, которая в определенные моменты сближала меня со всем, что есть вокруг дружелюбного и прекрасного, были порваны.
Я уверен, что Вы хорошо все это понимаете, потому что сами пережили нечто подобное.
Склад Вашей души похож на мой, и, видимо, поэтому Вы мне симпатичны: в других больше всего любят себя. Когда я встречаю «второго себя», мои силы удваиваются; похоже, что симпатия – это лишь желание, стремление к сложению сил, которое, на мой взгляд, есть синоним счастья. Если хотите, это можно было бы назвать «большой парадокс симпатии».
Я говорю с Вами на не вполне литературном языке. Я замечаю за собой, что использую словарь, заимствованный у простолюдинов и существенно отличающийся от словаря наших славных писателей; впрочем, он хорошо выражает мои мысли.
Симпатия может быть вызвана разными способами. Допустим, Вы – музыкант. Скажите, пожалуйста, что находит отклик в Вашей душе? Что такое звук? Просто-напросто ощущение, которое зарождается в нас в ответ на колебания воздуха, действующие на наши барабанные перепонки и далее на наш слуховой нерв. Что происходит в нашем мозгу? Взгляните на этот странный феномен: на Вас производит впечатление чередование звуков, Вы слышите музыкальную фразу, которая Вам нравится. Почему она Вам нравится? Потому что музыкальные интервалы, чередование которых ее и составляет, другими словами, соотношение пауз и вибраций звучащего инструмента выражено скорее этим числом, чем каким-либо другим; измените это число, и Вы перестанете ощущать симпатию; Вы говорите, что это уже немузыкально, что это бессвязный набор звуков. Вы слышите одновременно много звуков, испытываете радость или печаль; это результат числовых соотношений, которые выражают связь внешнего объекта с Вами, существом воспринимающим.
Встречается истинная близость между Вами и определенным сочетанием звуков, между Вами и определенными красками, между Вами и какими-то вспышками света, между Вами и определенными линиями и определенными формами. Хотя отношения сходства между всеми этими различными явлениями и Вами слишком сложны, чтобы выразить их, как я это сделал на примере музыки, Вы, однако, подтвердите, что они существуют.
Почему любят женщину? Часто это связано исключительно с формой ее носа, с изгибом бровей, с овалом лица – кто скажет, с чем еще? Нечто неуловимое отзывается в Вашей душе чем-то таким же неуловимым и производит потрясение. Не возражайте! По крайней мере, в половине случаев любовь основывается только на этом.
Вы станете меня убеждать, что эту женщину отличает необыкновенное обаяние, тонкость чувств, возвышенный характер и что именно эти достоинства и являются настоящей причиной Вашей любви… Увы!.. Берегитесь, Вам грозит опасность спутать то, что есть в Вас, с тем, что есть в ней. Все наши иллюзии происходят именно из этого: мы приписываем то, что есть в нас, тому, кто нам нравится. Мы добиваемся расположения женщины, которую любим, и готовы считать своего друга гением.
Я был влюблен в Венеру Милосскую и в одну из нимф Корреджо
. Меня привлекало не очарование беседы с ними и не стремление к интеллектуальному общению; нет, меня влекло их физическое совершенство – единственный вид любви, известный древним, любви, которая создавала художников. Ныне все настолько сложно, что немудрено и растеряться; девять десятых людей не понимают, как это все происходит.
Установив это, перейдем к определению Вашей собственной личности, Лоти. Вы принимаете существующий порядок вещей. Вас влекут к себе художнические и интеллектуальные радости, и Вы можете быть счастливы лишь в той среде, которая удовлетворяет Ваши духовные запросы, не знающие предела. Вне этих чувств для Вас нет счастья; вне среды, которая может вызвать эти чувства, Вы всегда будете бедным изгнанником.
Люди, способные на эмоции высшего порядка, о которых большинство не имеет понятия, останутся равнодушными к общепринятым радостям жизни. Что такое вкусный обед, добрая охота, хорошенькая девушка для того, кто проливал слезы восхищения, читая поэтов, кто с упоением предавался нежной мелодии, кто погружался в мир грез, далекий от рассудка, возвышающийся над чувством и невыразимый словом? Что за удовольствие смотреть на вульгарные физиономии, на которых отпечатались все оттенки глупости, на нескладные фигуры в коротких штанах или черном платье, что копошатся на грязных мостовых вдоль обшарпанных стен, возле лачуг и лавок? Ваше воображение цепенеет, Ваша мысль замирает…
Велика ли радость разговаривать с теми, кто Вас окружает, если между Вашими мыслями и их мыслями нет гармонии? Если Ваша мысль устремляется в пространство и время, если она охватывает бесконечное множество явлений, одновременно происходящих на поверхности Земли – всего лишь одной из планет, вращающихся вокруг Солнца, в свою очередь всего лишь одного из центров Вселенной; если Вы задумаетесь над тем, что эта бесконечная одновременность только мгновение в вечности, которая тоже бесконечна, и если все это Вы к тому же рассмотрите с Вашей точки зрения, а точек зрения, как известно, тоже бесконечное множество; если Вы задумаетесь над тем, что смысл, суть всего этого Вам неведомы; если Вы оживите в своем сознании эти вечные проблемы: что же все это такое и кто я посреди этой бесконечности?
Фонтан Топхане султана Селима. Константинополь. Фото 1862 г.
Весьма вероятно, что Вы не станете вступать в интеллектуальное общение с теми, кто Вас окружает.
Разговоры с ними затронут Вас не больше, чем беседа с пауком, который будет рассказывать Вам о том, как разрушительное перо сломало часть его кровли; или рассказ жабы о том, как она получила в наследство большую кучу штукатурки, в которой она может устроиться в свое удовольствие. (Один господин рассказал мне сегодня, что у него плохой урожай и что он получил в наследство дом в деревне.)
Вы были влюблены, быть может, и теперь еще влюблены; Вы почувствовали, что на свете есть совершенно особый вид жизни, особое состояние духа, благодаря которому все принимало для Вас абсолютно новые очертания.
Ваша личность раскрывается по-новому; в таких случаях говорят, что человек рождается заново, ибо чем дольше он живет, тем полнее проявляет себя; все его мысли и чувства пробуждаются и оживают, как пламя пунша, когда его раздувают. (Литература будущего!)
Короче говоря, Вы расцветаете, Вы счастливы, а все, что предшествует счастью, будто исчезает в ночи. Вам кажется, что Вы в преддверии рая; Вы живете с ощущением, что все впереди, жизнь только начинается. Чувства, которые Вы при этом испытываете, поддаются описанию лишь в тот самый момент, когда Вы влюблены, я же не чувствую ничего подобного. И все-таки, черт возьми! Я воодушевляюсь: перебирая все эти идеи, я загораюсь, я теряю голову, я не знаю, где я!.. Это прекрасно – любить и быть любимым! Знать, что чья-то возвышенная натура понимает Вас; что кто-то посвящает все свои мысли, все свои поступки Вам; что Вы – центр, цель, ради которой существо, столь же сложное и утонченное, как Вы, живет, думает и действует! Вот что придает нам сил, вот что способно создавать гениев!
И потом, этот прелестный образ женщины, которую Вы любите, которая, быть может, не столько реальность, сколько чистейший плод Вашего воображения, и эта смесь впечатлений, физических и моральных, чувственных и духовных ощущений, абсолютно не поддающихся описанию, которые можно вызвать лишь в сознании того, кто их уже испытал, ощущений, которые может пробудить благодаря таинственной цепи ассоциаций мельчайший предмет, принадлежащий Вашей возлюбленной, – ее имя, когда Вы слышите, как его произносят, когда Вы видите его написанным на бумаге, и тысячи других возвышенных пустяков, прекраснее которых, быть может, нет ничего в мире.
Дружба – чувство более строгое, более прочное, поскольку оно покоится на том, что есть в нас самого возвышенного, на чисто интеллектуальных сторонах нашей личности. Какое счастье иметь возможность сказать все, что чувствуешь, тому, кто поймет тебя до конца, а не до известной степени, тому, кто заключает твою мысль тем самым словом, которое было у тебя на языке, чья реплика вызывает у тебя ураган ассоциаций, поток идей. Полслова, сказанное твоим другом, говорит больше, чем многие фразы, потому что вы привыкли думать вместе. Ты понимаешь все его чувства, и он это знает. Вы – два интеллекта, которые взаимодействуют и дополняют друг друга.
Разумеется, это касается того, кто знает все, что я сейчас сказал, но того, кто этого лишен, можно пожалеть.
Никого близкого, никого, кто бы думал обо мне… Стоит ли иметь идеи, если ими не с кем поделиться? Стоит ли иметь талант, если нет в этом мире человека, мнение которого для меня важнее, чем любое другое? Стоит ли обладать умом, общаясь с людьми, которые меня не поймут?
Предоставьте всему идти своим путем; Вы испытали разочарование, Вы каждый день будете испытывать новые разочарования; Вы убедились в том, что ничто в этом мире не прочно, что ни на что нельзя рассчитывать; Вы готовы отрицать все. Нервы натянуты, мысли текут вяло; мое «я» сжимается до такой степени, что, когда остаешься один, впору спросить себя, наяву ли все это происходит или во сне. Воображение отказывает, другими словами – никаких воздушных замков. С таким же успехом можно сказать – больше никаких надежд. Вы начинаете вести себя развязно и принимаетесь высмеивать то, что должно бы вызывать слезы.
Вы ничего не любите, хотя созданы для того, чтобы любить все; Вы ни во что не верите, хотя, быть может, могли бы верить всему; Вы были способны на все, а теперь – ни на что.
Обладать недюжинными способностями и предвидеть, что Вас ждет провал, обладать обостренной чувствительностью, богатством чувств и не знать, что с этим делать, как это жестоко! Жизнь при этих условиях превращается в каждодневное страдание, страдание, от которого какие-то удовольствия способны ненадолго Вас отвлечь (Ваша цирковая наездница, одалиска Азиаде и другие турецкие кокотки), но вслед за этим Вас ждет новое падение, и Вы ушибаетесь сильнее, чем когда-либо.
Вот Ваш символ веры, изложенный, объясненный и в значительной степени преувеличенный чудаком, который Вам пишет.
Вывод из этой пространной галиматьи таков: я отношусь к Вам с живейшим интересом не столько потому, что Вы таковы, какой есть, сколько потому, что чувствую, кем бы Вы могли стать.
Почему Вы сочли выходом из Вашей скорби развитие мышц, которое убьет в Вас то единственное, что могло бы Вас спасти? Вы клоун, акробат и хороший стрелок; лучше бы Вы стали большим художником, мой дорогой Лоти.
Я хотел бы внушить Вам мысль, которая кажется мне верной: нет на свете такого горя, от которого не было бы лекарства. В наших силах найти его и применить в зависимости от характера несчастья и от темперамента субъекта.
Отчаяние – состояние абсолютно неестественное; это болезнь, которую можно вылечить, как многие другие; лучшее лекарство от него – время. Когда Вы чувствуете себя несчастным, сделайте так, чтобы в Вас сохранился маленький уголок, защищенный от несчастья: этот маленький утолок и будет Вашей аптечкой. Аминь!
Пламкетт.
Расскажите мне о Стамбуле, о Босфоре, о Трехбун-чужных пашах и т. д. Целую руки Вашим одалискам и остаюсь преданный Вам
Пламкетт.
XLI
ЛОТИ – ПЛАМКЕТТУ
Я сказал Вам, дорогой мой друг, что я несчастен? Не думаю, но если я Вам это сказал, я, должно быть, ошибся. Сегодня под вечер, возвращаясь домой, я повторял про себя, что я один из самых счастливых людей на свете, мир – прекрасен. Я ехал верхом в тот прекрасный час, когда январское солнце заходит, золотя черные кипарисы, старые зубчатые стены Стамбула и крышу моего уединенного дома, где меня иногда ждет Азиаде.
Комнату согревала жаровня, воздух был пропитан запахом розовой эссенции. Я закрыл дверь на засов и уселся, скрестив ноги, – поза, очарования которой Вы не понимаете. Мой слуга Ахмет приготовил два кальяна, один для меня, другой – для себя самого и подвинул к моим ногам медное блюдо, на котором курились благовония.
Азиаде с серьезным выражением лица пела песню о джиннах, аккомпанируя себе на барабане, отделанном металлическими бляшками; дым выписывал в воздухе синеватые спирали, я созерцал три дружеских физиономии, на которые так приятно было смотреть: моей возлюбленной, моего слуги и моего кота, и мало-помалу забывал о печальной человеческой участи.
Никаких незваных гостей, никаких неожиданных или неприятных посетителей. Если кто-то из турок, откликнувшись на мое приглашение, наносит мне конфиденциальный визит, мои друзья на время забывают дорогу к моему дому, и решетки из ясеня надежно охраняют мои окна – ни в какой час дня любопытный взгляд не может ко мне проникнуть.
Люди Востока, мой дорогой друг, одни знают, что такое быть у себя дома; в ваших европейских квартирах, открытых всем прохожим, вы можете считать, что вы у себя дома, в той же мере, в какой можно чувствовать себя дома на здешней улице, под любопытными взглядами докучливых и беспардонных людей; европейцы не знают, что такое неприкосновенность жилища, не ощущают затаенной прелести этого понятия.
Я счастлив, Пламкетт, и беру назад все свои жалобы, сейчас мне кажется смешным, что я писал такие жалобные письма… Тем не менее я еще страдаю из-за того, что надорвало мое сердце: я чувствую, что нынешнее благоденствие – всего лишь передышка, которую посылает мне судьба, что нечто зловещее реет над моим будущим, и сегодняшнее счастье завтра неизбежно приведет за собой ужасное несчастье. Даже сейчас, когда она рядом со мной, у меня бывают приступы душераздирающей тоски, которую можно сравнить с приступами необъяснимого страха, нередко овладевавшего мною в детстве при наступлении ночи.
Я счастлив, Пламкетт, более того, я чувствую, что помолодел; я уже не тот юнец, который столько скитался, столько пережил и наделал столько глупостей во всех странах, какие только можно вообразить.
Трудно поверить, что я был большим ребенком, чем Ахмет или Азиаде, или даже Самуил. Я был старым скептиком; рядом с ними я был похож на тех персонажей Бульвера
, которые проживали десять человеческих жизней, и при этом прожитые годы не оставляли следа на их физиономиях; они вкладывали старые усталые души в юные тела двадцатилетних.
Юность моих спутников омолодила мое сердце, и – Вы правы – я, быть может, еще мог бы верить во все, хотя сам же полагал, что не буду уже верить ни во что.
XLII
В один из январских дней мрачное, без единого просвета небо нависло над Константинополем; холодный ветер сек лицо мелкими каплями январского дождя; день был серым, как в Британии.
Я ехал верхом по длинной широкой дороге, окаймленной нескончаемыми стенами в тридцать футов высоты, гладкими и неприступными, как стены тюрьмы.
В одном месте над дорогой возвышался сводчатый мост из серого мрамора на мраморных же, причудливо высеченных опорах; он связывал правую и левую части этого печального сооружения. Стены эти были стенами сераля Чераг-хана. С одной стороны простирались сады, с другой был расположен дворец и павильоны, а мраморный мост позволял красавицам султаншам переходить незаметно для постороннего глаза из сада во дворец и обратно.
В крепостной стене сераля, на большом расстоянии одни от других были вырезаны трое ворот из серого мрамора с железными створками, отделанными золотом и чеканкой.
Высокие, торжественные ворота позволяли догадываться, какие богатства скрывают скучные однообразные стены.
Солдаты и чернокожие евнухи охраняют эти ворота. Стиль портиков, казалось, предупреждал, что пересекать их порог опасно; опоры и мраморные фризы в арабском вкусе украшены странными рисунками и таинственными завитками.
Мечеть из белого мрамора с золотым куполом и полумесяцами стоит вплотную к угрюмым скалам, заросшим густым кустарником. Можно подумать, что чья-то волшебная палочка одним прикосновением вызвала к жизни эту снежную белизну, не нарушив при этом дикого и сурового вида окружающей природы.
Проехал богатый экипаж, в нем – три турчанки, одна из которых под прозрачной вуалью показалась мне необыкновенно красивой.
Двое евнухов, их сопровождавших, указывали на то, что женщины принадлежат к высшему свету. Турчанки держались вызывающе, как, впрочем, обычно вели себя все женщины из богатых домов, которые совершенно не боялись, оказавшись на улице, посылать европейцам взгляды, выражавшие поощрение или насмешку.
Та, которая была особенно хороша, улыбнулась мне так приветливо, что я повернул, решив следовать за ней.
Древние стены Стамбула
Началась длинная двухчасовая прогулка, во время которой прекрасная дама одарила меня через приоткрытую занавеску целым набором самых обольстительных улыбок. Экипаж мчался во весь опор, а я сопровождал его на всех участках пути, держась то сзади, то спереди, то замедляя ход, то переходя на галоп, чтобы его опередить. Евнухи, которых в комических операх изображают ужасно свирепыми, добродушно созерцали эти маневры, сохраняя полную невозмутимость; лошади шли привычной рысью.
Мы миновали Долмабахче, Сали-Базар, Топхане, сверкающий квартал Галату; потом Стамбульский мост
, печальный Фанар и черный Балат. Наконец в Эюпе на старой турецкой улице перед древним конаком
с роскошным, хотя и мрачным фасадом карета остановилась, и дамы вышли. Прекрасная Сениха (на следующий день я узнал ее имя), прежде чем войти в свой дом, обернулась и послала мне последнюю улыбку; она была покорена моей дерзостью. Ахмет предсказывал, что это приключение плохо кончится.
XLIII
Турчанки, особенно дамы из высшего света, нисколько не считаются с тем, что обязаны сохранять верность своим супругам. Свирепый надзор стражей и страх наказания не способны их удержать. Праздные, снедаемые скукой в оторванных от мира гаремах, они готовы отдаться первому встречному – слуге, который попался им под руку, или лодочнику, вывозящему их на прогулку, если он хорош собой и им нравится. Все они с большим любопытством заглядываются на молодых европейцев, а те были бы не прочь воспользоваться этим, если б понимали ситуацию, если бы у них хватало смелости или просто если бы условия для этого оказались благоприятными. Мое положение в Стамбуле, знание языка и турецких обычаев, мой уединенный дом, дверь которого бесшумно поворачивается на старых петлях, чрезвычайно благоприятствуют такого рода приключениям; мой дом, без сомнения, стал бы, если б я этого захотел, местом встреч с прекрасными бездельницами из гаремов.
XLIV
Несколькими днями позже на мой мирный дом обрушилась буря; страшная туча сгустилась надо мной и той, кого я не переставал любить. Азиаде восстала против циничного проекта, который я ей предложил; она воспротивилась ему с такой силой, которая укротила мою волю, при этом ни одна слеза не выкатилась из ее глаз, голос ее не дрогнул ни на мгновение.
Я объявил ей, что на следующий день она не будет мне нужна; что другая на несколько дней займет ее место; но что вслед за этим Азиаде вернется и будет по-прежнему любить меня, забыв о нанесенной ей обиде.
Она знала эту Сениху, известную в гаремах своей беспардонностью; Азиаде ненавидела эту тварь, которую Бехидже-ханум всегда осыпала проклятиями; сама мысль о том, что ее может вытеснить эта женщина, наполняла ее горечью и стыдом.
– Я твердо решила, Лоти, – сказала она, – если эта Сениха придет, все будет кончено, я не буду больше тебя любить. Моя душа принадлежит тебе, я – твоя, ты свободен сделать так, как решил. Но, Лоти, все будет кончено; я, может быть, умру от горя, но ты меня больше не увидишь.
XLV
Через час любовь заставила ее пойти на немыслимый компромисс: она согласилась уйти, но поклялась вернуться, только если я сам позову ее.
Азиаде ушла – у нее горели щеки, но глаза оставались сухими; Ахмет двинулся за ней, на пороге обернулся и сказал мне, что больше не вернется. Арабские портьеры, закрывавшие вход в мою комнату, упали за ним, и я слышал, как их бабуши до самой лестницы шлепали по ковру. Азиаде опустилась на ступеньку лестницы и дала волю слезам; ее рыдания нарушили ночную тишину.
Однако я не тронулся с места, и она ушла.
Я сказал Азиаде – и это была правда, – что я ее обожаю и совершенно не люблю Сениху, но сгораю от страсти к ней. Я со страхом думал о том, что если Азиаде, оказавшись за стенами гарема, действительно не захочет больше меня видеть, то будет потеряна для меня навсегда, и никакие силы мне ее больше не вернут. Мое сердце сжалось от невыразимой боли, когда я услышал, как дверь дома закрылась за ними. Но мысль о красавице, которая должна была появиться, будоражила мою кровь; я их не окликнул.
XLVI
На следующий вечер мой дом был убран и надушен, готовый достойно встретить важную даму, которая оказала мне честь, пожелав посетить мое одинокое жилище. Прекрасная Сениха явилась, окруженная тайной, ровно в восемь часов – в неурочную для Стамбула пору.
Она приподняла вуаль и чадру из серой шерсти, которую надела из осторожности, приняв облик женщины из простонародья, и высвободила шлейф французского туалета, вид которого меня отнюдь не пленил. Этот туалет сомнительного вкуса, вышедший из моды, хотя и дорогой, не шел Сенихе, и она это поняла. Допустив промашку, она, однако, непринужденно уселась и затрещала так, что ее уже нельзя было остановить. У нее был неприятный голос; глаза с любопытством обшаривали мою комнату; она усиленно расхваливала ее оригинальное убранство и подбор благовоний. Она подчеркивала странность моего образа жизни и бесцеремонно засыпала меня вопросами, на которые я старался не отвечать.
Я смотрел на Сениху-ханум…
Это была роскошная дама со свежей и бархатистой кожей, с пунцовыми и влажными губами. Она высоко и гордо держала голову, сознавая неотразимость своей красоты.
Жаркое сладострастие таилось в ее улыбке, в медленном движении черных глаз, наполовину спрятанных за бахромой ресниц. Мне редко приходилось видеть более красивое существо, которое ожидало бы моего благоволения в теплом уединении надушенной комнаты; тем не менее во мне неожиданно для меня самого началась борьба; мои чувства сражались с чем-то, что трудно определить и что принято называть душой, а душа сражалась с чувствами. В эту минуту я обожал прелестную малышку, которую прогнал; мое сердце переполняла нежность к ней, меня терзала совесть. Прекрасное создание, сидевшее рядом со мной, внушало мне больше омерзения, чем любви; я возжелал ее, и она пришла; лишь от меня зависело ею овладеть, но я этого больше не хотел, ее присутствие было мне отвратительно.
Разговор замирал. У Сенихи появились иронические интонации. Я боролся с собой и в конце концов принял твердое решение.
– Мадам, когда вы огорчите меня, решив меня покинуть (а я хотел бы, чтобы этот миг не приходил еще долго), вы позволите мне вас проводить?
– Спасибо, – сказала она, – у меня есть провожатый. Это была весьма предусмотрительная дама: смазливый евнух, без сомнения привыкший к выходкам своей хозяйки, топтался на всякий случай у дверей дома.
Красавица, уходя, издала оскорбительный смешок; кровь ударила мне в лицо, я был недалек от того, чтобы схватить ее за круглое плечо и удержать.
Однако я успокоился, подумав о том, что не понес никакого ущерба и что из двух ролей в только что разыгранной пьесе мне досталась не самая смешная.
XLVII
Ахмет, который не собирался возвращаться, явился на следующий день в восемь часов.
У него была хмурая физиономия, он холодно поздоровался со мной. Однако история с Сенихой-ханум очень его развеселила; он, как обычно, пришел к выводу, что я «чок-шайтан» (очень хитрый), и уселся в угол, чтобы посмеяться от души.
Когда позже, во время наших верховых прогулок, мы встречали экипаж Сенихи-ханум, он смотрел на нее с таким насмешливым видом, что я вынужден был прочитать ему нотацию.
XLVIII
Я послал Ахмета в Оун-Капан к Кадидже и поручил ему рассказать этой черной обезьяне, облеченной нашим доверием, о приеме, оказанном Сенихе, и еще просить ее передать Азиаде, что я молю о прощении и всем сердцем хочу сегодня же вечером видеть ее у себя.
В то же время я послал трех ребятишек за город, поручив им притащить зеленых веток и травы, а также полные корзины нарциссов. Я хотел, чтобы старый дом принял в этот день, к ее возвращению, радостный и праздничный вид.
Когда Азиаде вошла в этот вечер в дом, от порога до двери нашей комнаты пол покрывал ковер из цветов; цветки нарциссов без стеблей лежали плотным благоухающим ковром; их нежный запах пьянил, а ступеньки лестницы, на которых она плакала, вообще не были видны.
Ни одного вопроса, ни одного упрека не слетело с ее розовых губ, она лишь улыбалась, глядя на цветы; она была достаточно умна, чтобы с одного взгляда понять, что они говорили от моего имени на своем немом языке; ее покрасневшие от слез глаза излучали глубокую радость. Она шла по цветам, спокойная и гордая, как маленькая королева, которая возвращается на трон своего утраченного было королевства, или как апсара
цветочного рая индусских божеств.
Настоящие апсары и настоящие гурии не могут сравниться с Азиаде ни красотой, ни свежестью, ни грацией, ни очарованием…
Эпизод с Сенихой-ханум был исчерпан; после этого мы с Азиаде стали еще более пылко любить друг друга.
XLIX
Зимний вечер. Час вечерней молитвы. Муэдзин ноет свою вечную песню, а мы заперлись вдвоем в нашем таинственном убежище в Эюпе.
Я еще вижу милую малышку Азиаде; она сидит на полу, на турецком ковре с розовым и синим узором, который нам продали евреи. Она сидит прямая и серьезная, скрестив ноги в шальварах из азиатского шелка. Выражение лица у нее почти как у прорицательницы, и это так не соответствует ее юному личику и наивным мыслям. Это выражение появлялось у нее, когда она пыталась вбить мне в голову какие-то свои суждения, опираясь чаще всего на восточные иносказания, воздействие которых должно было быть убедительным и неопровержимым.
– Бак, Лоти, – говорила она, останавливая на мне взгляд своих глубоких глаз. – Кач тане пармак бурадавар? (Посмотри, Лоти, и скажи мне, сколько у меня пальцев?)
И она показывала свою руку с вытянутыми пальцами. Я отвечал смеясь:
– Пять, Азиаде.
– Да, Лоти, всего пять. И тем не менее они не совсем одинаковы. Бу, бундан бирпарча кючюк. (Этот немного короче, чем следующий, второй – немного короче, чем третий, и так далее; и наконец, этот, последний, самый маленький из всех.)
Он действительно был очень маленький, этот самый маленький пальчик Азиаде. Его ноготь, ярко-розовый у основания, в своей недавно выросшей части был покрыт, как и другие ногти, слоем хны красивого красно-оранжевого цвета.
– Вот так, – повторяла она, – и тем более разнятся между собой творения Аллаха, которых гораздо больше; не все женщины одинаковы, не все мужчины…
Это высказывание имело целью убедить меня, что другие женщины, которых я когда-то любил, могли меня забыть; что, если друзья обманули меня и покинули, было бы ошибкой считать, что все женщины и мужчины таковы; что она, Азиаде, не такая, как другие, и никогда не сможет меня забыть; что Ахмет тоже, наверное, будет меня любить всегда.
«Игра». Художник Джулио Розати
– Послушай, Лоти, послушай, оставайся с нами… Еще она рассуждала о будущем, о темном неведомом будущем, околдовавшем ее мысли.
Старость наступит очень нескоро, и она, Азиаде, плохо ее себе представляет… Но почему бы не состариться вместе, продолжая любить друг друга – любить вечно и в этой жизни, и тогда, когда эта жизнь кончится.
– Сен коджа (ты состаришься), – говорила она, – бен коджа (я состарюсь)…
Последнюю фразу она проговорила едва слышно и, по обыкновению, пустила в ход мимику. Слова «я состарюсь» она прошептала надтреснутым голосом и в то же мгновение съежилась, как старушка, согнув в три погибели свой стан, дышащий свежестью и юным жаром.
– Зарар йок (это ничего не значит), – таков был вывод. – Это ничего не значит, Лоти, мы будем любить друг друга всегда.
L
Эюп, февраль 1877
Как странно, если вдуматься, начиналась наша история!
Все оплошности, все неосторожные шаги копились день за днем в течение месяца и в конце концов привели к результату, казалось бы, невероятному.
Принять в Салониках обличье турка, надеть костюм, который в глазах сколько-нибудь внимательного наблюдателя выдавал меня самой точностью деталей; бродить в таком виде по городу, где простой вопрос, заданный мне прохожим, мог погубить дерзкого гяура; любезничать с мусульманкой под ее балконом – выходка, не имевшая прецедента в турецкой истории, – и все это, Бог мой, скорее чтобы обмануть скуку, скорее чтобы остаться шутом в глазах товарищей-бездельников, скорее чтобы бросить жизни вызов, скорее из бравады, чем от любви.
При всем при том приключение оказалось удачным, хотя в ход пошли средства, пригодные скорее для того, чтобы превратить его в трагедию.
Это доказывало, что лишь заведомо безумные поступки приводят к хорошему результату и что у безумцев всегда есть шанс. Смельчакам помогает Бог.
…Что касается Азиаде, любопытство и беспокойство были первыми чувствами, проснувшимися в ее сердце. Именно любопытство приковало к балконной решетке эти зеленые глаза, выражавшие вначале больше удивления, чем любви.
В первое время она боялась за чужеземца, меняющего костюмы, как протей
свои обличья; он приходил к ней маскарадным албанцем в расшитой золотом одежде и стоял под окном. Потом она стала думать, что он, должно быть, очень любит ее, купленную рабыню, безвестную Азиаде, если для того, чтобы ее видеть, он так безрассудно рискует головой. Бедняжка не подозревала, что этот юноша, который выглядел почти мальчиком, уже перепробовал все на свете и принес ей свое пресыщенное сердце в надежде найти что-то свежее и оригинальное; она решила, что он хороший человек, раз способен на такую любовь, и незаметно для себя заскользила по откосу, который привел ее в объятия гяура.
Ей не внушили никаких нравственных принципов, которые помогли бы ей защититься от себя самой, и мало-помалу она невольно позволила себе подпасть под обаяние первой же песни любви, спетой в ее честь, под страшное обаяние опасности. Сначала она протянула сквозь балконную решетку дома на Монастырской дороге пальчики, потом – всю руку, потом – губы, пока однажды вечером не распахнула настежь окно и не спустилась в сад, как Маргарита
, юная и наивная Маргарита. Ее душа, как душа Маргариты, была девственно чиста, хотя ее детское тело, купленное стариком, и утратило девственность.
LI
И теперь, когда мы действуем уверенно и обдуманно, до тонкости зная и турецкие обычаи, и все закоулки Стамбула, используя все хитрости в искусстве маскировки, мы все еще дрожим в наших убежищах, и первые месяцы в Салониках кажутся нам чем-то нереальным.
Часто, сидя вдвоем перед очагом, как двое детей, которые, став разумными, серьезно обсуждают свои былые глупые проделки, мы говорим об этом смутном времени в Салониках, жарких грозовых ночах, когда мы бродили по окрестностям, словно злоумышленники или безумцы, уходили в море и при этом не могли еще обменяться ни единой мыслью или хотя бы сказать друг другу слово.
Самое невероятное в этой истории то, что я ее люблю. «Маленький голубой цветок наивной любви» снова расцвел в моем сердце, соприкоснувшемся с юной и пылкой страстью. Я люблю ее всей душой, я ее обожаю…
LII
В ясное январское воскресенье, радуясь веселому свету солнца, я возвращался домой. Ступив в свой квартал, я увидел толпу человек в пятьсот и пожарные насосы.
– Что горит? – спросил я в нетерпении.
У меня всегда было предчувствие, что мой дом сгорит.
– Беги скорей, Ариф! – ответил мне один старый турок. – Беги скорей, Ариф! Это твой дом!
Такого волнения я никогда еще не испытывал.
Тем не менее я с безразличным видом подошел к жилью, которое мы с такой любовью создали друг для друга, она – для меня, я – для нее.
При моем появлении толпа расступилась, враждебная и угрожающая; старухи в ярости поносили меня и возбуждали толпу; кто-то уловил запах серы, кто-то увидел языки зеленого пламени; меня заподозрили в колдовстве и распространении порчи. Старое недоверие затаилось лишь на время, и теперь я пожинал плоды своего положения сомнительной и чужеродной личности, у которой нет никакой опоры и нет возможности на кого-либо рассчитывать.
Я медленно приблизился к дому. Двери были выломаны, стекла разбиты, сквозь крышу шел дым; все было разграблено ворвавшейся в дом одной из тех банд, которые всегда возникают в Константинополе, чуть только где начинается суматоха. Я зашел в свою комнату, сверху лилась вода, черная от сажи, сыпалась штукатурка, падали обгорелые доски…
Огонь уже был потушен; я увидел обуглившиеся стены, пол, две двери и перегородку. Мне понадобилось немало хладнокровия, чтобы овладеть ситуацией; башибузуки отняли у громил их трофеи, расчистили площадь и разогнали толпу.
Двое вооруженных полицейских охраняли вход в дом, так как двери были выбиты. Я поручил им стеречь имущество и отправился в Галату Я хотел найти Ахмета, дружеская поддержка которого была бы драгоценна посреди этой разрухи.
Через час я уже был в шумном квартале маленьких кабачков; я без толку заглядывал к «их мадам» и во все притоны; Ахмета в этот вечер отыскать не удалось. Пришлось вернуться домой и ночевать одному в комнате без стекол и дверей; я завернулся в мокрые одеяла, пропахшие гарью, но это не спасло меня от смертельного холода. Я спал мало, и настроение у меня было самое мрачное; эта ночь была одна из самых тягостных в моей жизни.
LIII
На следующее утро мы с Ахметом оценили размеры ущерба; они были относительно невелики, многое можно было легко восстановить. Больше всего пострадала комната, где никто не жил, и она была пуста; похоже, дом подожгли по чьему-то заказу, кому-то на потеху; мелкие вещи валялись повсюду в беспорядке и грязи, однако же целые и невредимые.
Ахмет развернул лихорадочную деятельность; три старухи еврейки по его указаниям чистили и убирали, при этом нередко разыгрывались в высшей степени комические сцены. На следующий день все было вычищено, вымыто, высушено, все сияло и блестело. На месте двух комнат зияла черная дыра; если не считать этого, дом приобрел свой прежний вид, а моя комната – даже своеобразную элегантность.
В этот же вечер моя квартира была подготовлена к большому приему; на многочисленных подносах были разложены кальяны, кофейные приборы и рахат-лукум. Был приглашен даже оркестр из двух музыкантов: барабанщика и гобоиста.
На эти расходы подвиг меня Ахмет, он же сочинил всю мизансцену; в семь часов я должен был встретить представителей власти и именитых граждан, которым предстояло решить мою судьбу.
Я боялся, что меня заставят назвать свое настоящее имя и мне придется прибегнуть к помощи британского посольства, поэтому я ждал гостей в большой тревоге.
Если бы мои приключения в Эюпе завершились подобным образом, приказ высших властей покончил бы с моим пребыванием в Стамбуле; я опасался этого решения еще больше, чем приговора оттоманского правосудия.
Как сейчас, я вижу их всех – человек пятнадцать или двадцать, важно рассевшихся на моих коврах: домовладельца, должностных лиц, соседей, судей, полицейских и дервишей; оркестр гремел вовсю, Ахмет опрокидывал анисовую водку рюмку за рюмкой, запивая ее кофе.
Цель приема состояла в том, чтобы снять с меня обвинение в поджоге или черной магии; в противном случае мне грозила тюрьма или большой штраф за попытку поджога Эюпа; наконец, я должен был дать обещание возместить убытки собственника и за свой счет привести дом в порядок.
В Турции можно рассчитывать только на себя, но в конце концов удается добиться всего, что ты затеял, при этом апломб всегда оказывается нелишним. Весь вечер я изображал знатного господина и держался с дерзостью и наглостью, на какие только был способен. Ахмет продолжал пить и умышленно напускал туману, когда гости задавали какие-либо вопросы; в этой роли он был великолепен. Оркестр наяривал все громче, и по истечении двух часов настроение моих гостей достигло высшей точки: они уже не понимали друг друга и толковали каждый свое; я вышел из игры.
– Видишь, Лоти, – говорил Ахмет, – они все тепленькие! И это моих рук дело. Во всем Стамбуле ты не найдешь другого такого Ахмета. Я для тебя человек незаменимый.
Ситуация была сложной и комической; Ахмет излучал заразительную веселость; я уступил его настойчивым призывам показать акробатический номер и без лишних разговоров встал на руки и прошелся два раза на глазах у ошеломленного собрания.
Ахмет, восхищенный этим номером, тут же стал прочувствованно прощаться, вручая каждому гостю его башмаки, его шубу и фонарь. Прием закончился, никакого решения принято не было.
В результате я не попал в тюрьму и не заплатил штрафа. Мой хозяин привел в порядок дом, благодаря Аллаха за то, что тот сохранил половину его имущества, а я остался любимцем квартала.
Когда через два дня Азиаде вернулась в нашу квартиру, она нашла дом в прежнем состоянии, в отличном порядке и полным цветов.
Огонь, загоревшийся сам по себе внутри запертого дома, – явление, которое трудно объяснить, и причина пожара навсегда осталась тайной.
LIV
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Фаридуддин Аттар, персидский поэт
Иззуддин-Али-эфенди давал прием в центре Стамбула: благовония, курения, бубны и мужские голоса, которые, словно в забытьи, выводят причудливые мелодии Востока.
«Свидание». Художник Фабио Фабби
Эти вечера казались мне поначалу варварски странными, но постепенно я к ним привык и стал устраивать и у себя подобные вечера, на которых гости хмелели от ритма бубнов и запаха благовоний.
На приемы Иззуддина-Али-эфенди гости приходят вечером и разъезжаются лишь на следующее утро. Расстояния в Стамбуле большие, особенно большими кажутся они в снежные ночи, а Иззуддин славится гостеприимством.
Дом Иззуддина-Али, старый и ветхий снаружи, заключает в своих почерневших стенах сказочную роскошь Востока. Иззуддин-Али – большой любитель всего, что можно назвать «эски», всего, что напоминает о славном прошлом, что отмечено печатью былого.
Вы стучите в тяжелую окованную дверь; две маленькие невольницы-черкешенки бесшумно открывают вам.
Вы гасите свой фонарь и снимаете обувь – операция, которую неукоснительно требуют турецкие обычаи. На Востоке «в доме» никогда не бывает уличной грязи; грязь оставляют за порогом и по драгоценным коврам, которые внуки наследуют от предков, ходят лишь в бабушах или босиком.
Двум невольницам по восемь лет; они предназначены для продажи и знают это. Их сияющие, с правильными чертами мордашки очаровательны; их мягкие детские волосы зачесаны высоко на затылок и украшены цветами. Они почтительно берут вашу руку в свои и легонько касаются ею своего лба.
Азиаде, которая тоже была черкесской невольницей, сохранила эту манеру выражать мне свою преданность и любовь…
Вы поднимаетесь по старой темной лестнице, устланной роскошными персидскими коврами; инкрустированная перламутром дверь гарема приоткрывается, и за вами следят женские глаза.
В просторной комнате, устланной такими пушистыми коврами, что кажется, будто ступаешь по спине кашмирского барана, пятеро или шестеро молодых людей сидят, скрестив ноги, в позе, которая выражает счастливую беспечность и спокойную созерцательность. От большого сосуда из кованой меди, заполненного тлеющими угольями, распространяется по комнате приятное тепло, от которого тяжелеет голова и клонит ко сну С резного дубового потолка спускаются гроздья свечей, заключенные в опаловые плафоны в форме тюльпанов, которые пропускают неяркий розоватый свет.
Стулья, подобно женщинам, не допускаются на эти турецкие приемы. Обстановку составляют очень низкие диваны, покрытые роскошными азиатскими шелками, парчовые, атласные с золотым шитьем подушки, серебряные подносы, на которых лежат длинные чубуки из жасминового дерева; на низких восьмигранных столиках разложены кальяны с янтарными шарами на конце, инкрустированными золотом.
К Иззуддину-Али пускали не каждого, в гостях у него бывали лишь избранные; среди них не увидишь сыновей высокопоставленных сановников, пустоголовых хлыщей, фланирующих по парижским бульварам, зато здесь можно встретить детей старой Турции, получивших образование в Ялисе, где они укрывались от западных идей равенства. Здесь вокруг тебя лишь симпатичные физиономии, взгляды, полные молодого огня.
Эти гости расхаживают днем в европейских костюмах, но для приема переодеваются в неизменные шелковые рубахи и длинные кашемировые кафтаны, подбитые мехом. Серые сюртуки – лишь маскарадный костюм, надеваемый ненадолго; он плохо вяжется с азиатским обличьем.
…Душистый дым рисует в теплом воздухе причудливые, изменчивые кольца; все разговаривают вполголоса, чаще всего о войне, Игнатьеве и вызывающих тревогу «московитах», о тяжелой судьбе, которую Аллах уготовил для халифов и ислама. Множество чашечек с арабским кофе по многу раз наполняются и опустошаются; обитательницы гарема с любопытством приоткрывают дверь, чтобы подать и забрать серебряные подносы. При этом можно заметить лишь кончики их пальцев, изредка глаз или робко показавшуюся и тут же убранную руку; это все, в пять часов по-турецки (десять часов) дверь гарема закрывается, и красавиц больше не видно.
Белое вино из Измита, не запрещенное Кораном, подается согласно обычаю в круговой чаше, из которой каждый из гостей отпивает по очереди.
Пьют понемножку – и молодая девушка попросила бы добавить!
Однако же понемногу голова тяжелеет, и ты погружаешься в приятную истому.
Иззуддин-Али и Сулейман берут в руки по бубну и поют сомнамбулическими голосами старые мелодии, пришедшие из Азии. Поднимающийся кверху дым уже едва виден, глаза гаснут, блеск перламутра меркнет, богатое убранство тускнеет.
И потихоньку приходит опьянение, желанное забытье.
Слуги приносят тюфяки, гости вытягиваются на них и засыпают…
…Наступает утро; свет сочится сквозь ясеневые решетки, расписные шторы, шелковые занавески.
Гости Иззуддина-Али расходятся, чтобы заняться своим туалетом, каждый – в отдельное помещение из белого мрамора, где их ждут салфетки, так роскошно вышитые и раззолоченные, что в Англии едва ли кто-нибудь решился бы использовать их по назначению.
Затем, собравшись вокруг медной жаровни, они выкуривают по папироске и прощаются друг с другом.
Пробуждение не радует. Вы словно бы окунулись в одну из сказок «Тысячи и одной ночи», но наступает утро, и вы шлепаете по грязным улицам Стамбула, погружаясь в уличную суету.
LV
Все звуки константинопольских ночей остались в моей памяти, к ним примешивается ее голос, она что-то пытается мне объяснить.
Самый зловещий из звуков – крик ночного сторожа, возвещающий о пожаре, страшное «пожар!» – «янгын вар», протяжное, жуткое, повторяющееся во всех кварталах Стамбула, словно разрывающее ночную тишину.
О наступлении утра возвещает петушиная серенада, за которой следует молитва муэдзина – грустное пение, поскольку оно говорит о приходе дня, когда все снова будет висеть на волоске, все, даже сама жизнь!
В одну из первых ночей, которую Азиаде проводила в моем уединенном домике в Эюпе, я услышал шум на лестнице, который заставил нас обоих вздрогнуть. Нам показалось, что у дверей собралась компания джиннов или людей в тюрбанах, которые поднимаются ползком по трухлявым ступенькам, сжимая в руках кинжалы и обнаженные ятаганы. Когда мы с Азиаде наконец соединились, нас многое пугало, и было естественно, что мы боялись.
Шум повторился, более внятный, менее страшный и такой очевидный, что не оставлял места для сомнений.
Сычан! (Мыши!) – сказала Азиаде, смеясь, совершенно успокоенная… И действительно, старая лачуга была полна ими, и по ночам они устраивали настоящие сражения.
Чок сычан вар сенин евде, Лотим, – говорила она часто. (В твоем доме много мышей, Лоти.)
Вот почему в один прекрасный вечер она подарила мне юного Кеди-бея.
Кеди-бею (господину коту), который стал позже громадным и важным животным, был тогда всего месяц; это был маленький рыжий комочек, с большими зелеными глазами, ужасно прожорливый.
Азиаде притащила его мне в качестве подарка в бархатной, расшитой золотом сумке. С такими сумками турецкие дети ходят в школу.
Эта сумка служила ей в то время, когда, босиком и не закрываясь вуалью, она бегала к старому учителю в тюрбане получать свое весьма скудное образование. Это происходило в деревне Канлыджа на азиатском берегу Босфора. Она извлекла не много пользы из уроков учителя и почти не умела писать; это, однако, не помешало мне отнестись с нежностью к бедной, выцветшей сумке, сопровождавшей Азиаде в раннем детстве…
В тот вечер, когда она преподнесла мне Кеди-бея, он был закутан в шелковую салфетку и со страху во время путешествия осрамился донельзя.
Азиаде, которая золотой нитью вышила для него ошейник, пришла в отчаяние, когда увидела своего питомца в таком плачевном состоянии. У него была очень забавная мордочка, а девушка была так огорчена, что мы с Ахметом расхохотались, когда котенок был извлечен из сумки.
Появление Кеди-бея оставило в моей памяти неизгладимое воспоминание.
LVI
Ля иляха илля-ллах ва Мухаммадун расулюллах. Нет никакого божества, кроме Аллаха, и Мухаммед – посланник Аллаха.
Каждый день, на протяжении веков, в один и тот же час, в одной и той же тональности, эта фраза с высоты минарета звучит над моим древним домом. Муэдзин скрипучим голосом бормочет ее, поворачиваясь на все четыре стороны света с автоматической монотонностью, в раз и навсегда заведенном порядке.
Те, кто давно превратились в прах, слышали ее на этом самом месте, как и мы, родившиеся вчера.
На протяжении трехсот лет, при неверном свете зимнего утра и при ярком солнечном свете летнего дня, сакраментальная фраза вливается в звучание утра, смешиваясь с пением петухов, с первыми шумами пробуждающейся жизни.
Скорбная Диана
, печальное наше пробуждение после светлых ночей, ночей любви.
И вот пора расставаться, торопливо прощаться, не зная, увидимся ли мы когда-нибудь еще, не зная, не оторвут ли нас завтра друг от друга внезапные разоблачения или месть старика, обманутого четырьмя женщинами; не зная, не разыграется ли завтра одна из жестоких драм гарема, где любое правосудие бессильно, любая помощь бесполезна.
Она уходит, моя дорогая малышка Азиаде, вырядившись простолюдинкой в грубое платье из серой шерсти, сшитое в моем доме, согнув тоненькую талию, опираясь на палку и пряча лицо под плотной чадрой.
Лодка увозит ее в оживленный торговый квартал, откуда она уже днем добирается в гарем своего хозяина, предварительно переодевшись у Кадиджи в обычный наряд. Возвращаясь домой после своей прогулки, она приносит, чтобы придать ей большее правдоподобие, какие-нибудь покупки – цветы или ленты…
LVII
Ахмет напустил на себя очень важный и торжественный вид.
Мы отправились с ним в экспедицию, окутанную тайной, при этом он выполнял инструкции Азиаде, а я поклялся им повиноваться.
У причала Эюпа Ахмет, поторговавшись, нанял лодку до Азар-Капу Когда сделка была заключена, он позвал меня в каик:
– Садись, Лоти.
И мы тронулись в путь.
В Азар-Капу я шел за Ахметом по бесчисленным грязным улочкам, темным и мрачным, где торговали дегтем, скобяным товаром и кроличьими шкурками.
Мы ходили от двери к двери, спрашивая некоего старика Димитраки, и наконец нашли его в глубине жуткой конуры.
Это был старый грек – в лохмотьях, с седой бородой, с физиономией бандита.
Ахмет показал ему лист бумаги, на котором каллиграфическим почерком было написано имя Азиаде, и произнес на языке Гомера длинную речь, которой я не понял.
Старик вытащил из грязного ларя нечто вроде ящика, полного маленьких стилетов, из которых он выбрал два самых наточенных, – не слишком успокаивающие приготовления!
Он сказал Ахмету несколько слов, и мои воспоминания о классическом образовании помогли мне понять:
– Покажи мне место.
И Ахмет, расстегнув мою рубашку, ткнул пальцем мне в грудь с левой стороны, туда, где находится сердце…
«Отдых». Художник Франческо Баллецио
LVIII
Операция прошла достаточно безболезненно, и Ахмет вручил художнику банкноту в десять пиастров
, ранее пребывавшую в кошельке Азиаде.
Старик Димитраки добился невероятных успехов, занимаясь татуировкой греческих моряков. У него была замечательно легкая рука и уверенный рисунок.
Я унес на своей груди маленький прямоугольник, воспаленный, покрасневший, изборожденный множеством уколов; впоследствии, зарубцевавшись, они составят выведенное по-турецки красивой синей краской имя Азиаде.
По мусульманскому поверью, эта татуировка, как и все другие приметы или дефекты моего земного тела, последует за мной в вечность.
LIX
ЛОТИ – ПЛАМКЕТТУ
Февраль 1877
О, какая это была ночь!.. Как красив был Стамбул!
В восемь часов я покинул «Дирхаунд».
Пройдя немалое расстояние, я добрался до Галаты и зашел к «мадам», чтобы прихватить по дороге Ахмета; вместе мы направились к Азар-Капу, двигаясь по лежащим на отшибе мусульманским кварталам.
Здесь, Пламкетт, каждый вечер нам предоставляется возможность выбрать одну из двух дорог, ведущих в Эюп.
Пройти по большому понтонному мосту, который ведет в Стамбул, затем кварталами Фанара, Балата, затем вдоль кладбища – дорога самая короткая и интересная, но ночью – самая опасная, и мы выбираем ее только тогда, когда с нами наш верный Самуил.
В этот вечер мы наняли у моста Кара-Кеуи каик, решив спокойно вернуться домой морем.
В воздухе ни ветерка, на воде – ни движения, ни звука. Стамбул укутан снежным саваном.
Это было внушительное зрелище, обычное для северных стран, однако его едва ли можно было ожидать в этом городе солнца и синего неба!..
Холмы, застроенные тысячами черных домов, проплывали в тишине перед глазами, сливаясь в однообразную и угрюмую белую панораму.
Над человеческим муравейником, погребенным под снегом, возвышались грандиозные сооружения серых мечетей и острые иглы минаретов.
Луна, затянутая туманом, заливала все мутным голубоватым светом.
Добравшись до Эюпа, мы увидели, как сквозь квадратики решетки через плотные занавески на наших окнах пробивается свет: она была там; она первая оказалась дома.
Пламкетт, в европейских домах, без особых усилий доступных вам и другим, вы не можете вообразить себе этого счастья возвращения, за которое не жаль заплатить никакой усталостью и никаким риском…
LX
Придет время, когда от любовных грез ничего не останется; когда все будет поглощено вместе с нами самими глубокой ночью; когда все, что было нами, исчезнет, включая наши имена, выбитые на могильном камне…
Есть на свете край, который я люблю и который я хотел бы увидеть: это Черкессия с ее сумрачными вершинами и густыми лесами. Этот край имеет над моим воображением власть, связанную с именем Азиаде: именно там началась ее жизнь.
Когда мимо проходят свирепые черкесы, полудикари, одетые в звериные шкуры, что-то притягивает меня к этим незнакомцам, потому что в их жилах течет кровь, подобная крови моей возлюбленной.
Азиаде вспоминает большое озеро, на берегу которого, она полагает, родилась, деревню, затерянную среди лесов, название которой забыла, поляну, где играла на воле с другими детьми горцев…
Мне хотелось бы вернуть прошлое моей любимой, увидеть ее лицо, каким оно было в детстве, лицо, меняющееся год от года, мне хотелось бы ласкать ту девочку и видеть, как она растет у меня на глазах, но чтобы при этом никто другой не ласкал ее, не любил, не дотрагивался до нее, не видел ее. Я ревную к прошлому, ревную ко всему, что до меня она дала другим; ревную к мельчайшим движениям ее души, к каждому слову, которое до меня слышали другие. Настоящего мне мало, мне нужно все ее прошлое и все будущее. Сейчас мы вместе, рука в руке; грудь касается груди, губы прижаты к губам, мы хотели бы прильнуть друг к другу всем телом сразу; испытывая неуловимо тонкие чувства, мы хотели бы стать единым существом, раствориться друг в друге.
– Азиаде, – говорю я, – расскажи мне что-нибудь о своем детстве, расскажи о старом учителе в школе Канлыджи.
Азиаде улыбается и ищет в памяти какую-нибудь новую историю, примешивая к ней недавние размышления и причудливые отступления. Самые любимые из этих историй – те, где колдуны играют главную роль; они же и самые старые, наполовину исчезнувшие из ее памяти.
– А теперь ты, Лоти, – говорит она, – продолжай; мы остановились на том, что тебе исполнилось шестнадцать лет…
Увы!.. Все, что я говорю ей на языке Чингиса, на других языках я говорил и другим! Все, что мне сказала она, другие говорили мне до нее! Все эти бессвязные слова, восхитительно безрассудные, чуть слышно произносимые, и до Азиаде повторяли мне другие!
Подчиняясь очарованию других молодых женщин, память о которых умерла в моем сердце, я любил другие страны, другие края, другие ландшафты, и все это прошло!
С другими я тоже тешил себя мечтой о бесконечной любви. Мы клялись друг другу, что, после того как мы предавались любви на Земле, мы и покинем ее вместе, пока в наших жилах еще будет биться жизнь, мы ляжем в одну могилу, чтобы наш прах смешался навеки. И все это прошло, стерлось, рассеялось!.. Я еще очень молод, но уже о многом забыл.
Если существует вечность, с кем начну я жить сначала? Будет ли это с ней, малышкой Азиаде?
Кто мог бы отделить в этом необъяснимом экстазе, в этом разрушительном опьянении то, что идет от страстей, и то, что идет от сердца? Возвышенное ли это стремление души к небу или слепая мощь природы хочет снова зарождаться и снова жить? Вечный вопрос, который ставили перед собой все, кто жил, хотя ставить его перед собой снова и снова – значит заниматься пустой болтовней.
Мы почти верим в нематериальный и вечный союз, потому что любим друг друга. Но сколько тысяч людей, которые верили на протяжении тысяч лет, поколение за поколением, сколько людей любили друг друга и, озаренные надеждой, уснули вечным сном, поддавшись обманчивому миражу смерти! Увы! Через двадцать лет, а может быть и через десять, где будем мы с тобой, бедняжка Азиаде? Будем ли мы покоиться в земле – неведомые останки бренной жизни? Сотни лье
будут разделять наши могилы – и кто вспомнит тогда, что мы любили друг друга?
Придет время, когда от любовных грез ничего не останется; придет время, когда мы оба затеряемся в глубокой ночи; когда все, что было нами, исчезнет; когда все сотрется, все, включая наши имена, выбитые на надгробьях.
Маленьких черкешенок и тогда будут красть и покупать для гаремов Константинополя. Заунывное пение муэдзина будет оглашать тишину январского утра – однако нас оно уже не разбудит!
LXI
Путешествие в Ангору
, кошачью столицу, было задумано давно.
Я получил от своих начальников разрешение на поездку, действительное в течение десяти дней, при условии, что я не ввяжусь ни в какую неблаговидную историю, которая потребовала бы участия посольства.
Компания была сколочена в Скутари в ясный день; дервиши Риза-эфенди, Махмуд-эфенди и многие наши друзья из Стамбула решили участвовать в экспедиции; в нее включились также несколько дам-турчанок и их слуги; с нами было много багажа.
Живописный караван двинулся по длинной кипарисовой аллее, пересекающей громадные кладбища Скутари. Местность эта отмечена мрачным величием; с холмов открывается несравненный вид на Стамбул.
LXII
По мере того как мы углубляемся в горы, снег все больше и больше затрудняет наше движение. Становится понятно, что меньше чем за две недели до Ангоры нам не добраться.
Через три дня я принимаю решение распрощаться со своими компаньонами; вместе с Ахметом на двух лошадях мы сворачиваем на юг, чтобы посетить Никомедию (Измит) и Никею, древние христианские города.
От этой первой части нашего путешествия в памяти осталась мрачная и дикая природа, холодные родники, глубокие лощины, поросшие дубами, бересклетом и рододендроном. Все слегка припорошено снегом и освещено зимним солнцем.
Переночевали мы на безымянном постоялом дворе.
Постоялый двор в Мюдюрлю показался мне весьма примечательным. Мы прибыли туда ночью и поднялись на первый этаж в задымленное помещение, где уже спали цыгане и вожаки медведей. Это была громадная закопченная комната с таким низким потолком, что двигаться по ней можно было только пригнув голову. Сервировка стола состояла из большого котелка, где в густом соусе плавало нечто непонятное. Котелок ставится на пол, и все садятся вокруг него. Единственное полотенце длиной в несколько метров обходит по очереди всех гостей.
Ахмет заявил, что лучше погибнуть от холода на улице, чем спать в этом грязном притоне. Однако через час, продрогшие и изнуренные усталостью, мы легли и заснули глубоким сном.
Проснулись мы еще до рассвета и отправились к роднику, чтобы на пронизывающем ветру вымыться с ног до головы прозрачной родниковой водой.
LXIII
На следующий вечер, уже в темноте, мы прибыли в Измит. У нас не было паспортов, и нас задержали. Однако местный паша оказался так любезен, что выправил паспорта на месте, и после долгих переговоров нам удалось избежать ночевки в караульне. Наших лошадей, однако, увели на ночевку в специально отведенное место.
Измит – большой турецкий город, достаточно цивилизованный, расположившийся на берегу великолепного залива; торговые кварталы оживленны и живописны. Жителям запрещено показываться на улице после восьми часов вечера, даже с зажженным фонарем.
Я с удовольствием вспоминаю проведенное здесь утро, первое утро весны, когда солнце на ясном синем небе уже греет вовсю. Вкусный завтрак возвратил нам веселье и бодрость; наши бумаги в порядке, и мы поднимаемся к мечети Оркана по узким, поросшим травой улочкам, крутым, словно козьи тропы. Летают бабочки, жужжат насекомые, птицы воспевают весну, ветерок ласкает лицо… Старые деревянные дома, ветхие и покосившиеся, расписаны цветами и арабесками. Аисты устраивают на крышах свои гнезда, да так по-хозяйски, что их сооружения мешают обитателям этих домов открывать окна.
С высоты мечети Оркана взгляду открывается Из-митский залив с голубой водой, плодоносные горы Азии и Олимп, вздымающий вдали свою заснеженную вершину.
LXIV
Из Измита в Таушанджиль, из Таушанджиля в Кара-мусар – второй этап, на котором нас застал дождь.
Внутри Византийского Собора Святой Софии
Из Карамусара в Изник
по мрачным горам ведет вьючная тропа.
Начался снегопад, зима вернулась. В дороге нас поджидали приключения; мы столкнулись с неким Измаилом, путешествующим в сопровождении трех охранников, вооруженных до зубов; они хотели нас ограбить. Все закончилось благополучно благодаря неожиданной встрече с башибузуками, и мы приехали в Изник, понеся урон лишь от дорожной грязи. Я уверенно предъявил свой паспорт оттоманского подданного, изготовленный пашой Измита.
Несмотря на мое весьма сомнительное произношение, четки и одеяние перевесили, и вот я в самом деле стал эфенди.
В Изнике – старые храмы первых веков христианства, Айя-София (Святая София), старшая сестра самых древних храмов Запада. Во время ночлега компанию нам опять составляли вожаки медведей.
Мы хотели вернуться через Бурсу и Муданью; однако наши деньги были на исходе, и мы поехали в Карамусар, где потратили на завтрак последние пиастры. Мы держали совет, в результате которого я отдал свою рубашку Ахмету, и он ее продал. Этих денег хватило на обратную дорогу, и мы погрузились на судно с легким сердцем и легким кошельком.
Стамбул мы увидели с радостью. Несколько дней изменили его облик; новые растения выросли на крыше моей лачуги; щенята, появившиеся на свет перед моим путешествием у порога моего дома, теперь уже умели тявкать и вилять хвостиками; их мамаша встретила нас с нескрываемой радостью.
LXV
Азиаде пришла в первый же вечер и рассказала мне, как она за меня беспокоилась и сколько раз молила Аллаха:
– Аллах! Селамет версии, Лоти! (Аллах! Оберегай Лоти!)
Она принесла мне что-то тяжелое, в маленькой коробочке, пахнущей, как и она сама, розовой водой. Она вся сияла, вручая мне этот таинственный маленький предмет, старательно запрятанный в ее платье.
– Держи, Лоти! Бу бенден сана хедие. (Это тебе подарок от меня.)
Подарком оказался тяжелый перстень из кованого золота, на котором было выгравировано ее имя.
Она уже давно мечтала подарить мне перстень, на котором я мог бы увезти ее имя в мою страну, но у бедняжки не было денег. Она жила в полном довольстве, даже в относительной роскоши; она могла принести мне куски вышитого шелка, подушки и всякие другие вещи, которыми могла распоряжаться, как своими. Однако деньги ей выдавались только маленькими суммами; все платежи проходили через руки Эмине, ее служанки, и Азиаде было трудно купить кольцо на деньги, что она сэкономила. Тогда она подумала о своих драгоценностях; однако ей было боязно выставить их на продажу или обменять; пришлось прибегнуть к крайнему средству. Ее собственные драгоценности тайком расплющил молотом один кузнец из Скутари, и она принесла их мне превращенными в массивный, неправильной формы, громадный перстень.
Я поклялся ей, что этот перстень будет со мной до конца жизни…
LXVI
Стояло сияющее зимнее утро – мягкое утро Леванта.
Азиаде, покинувшая Эюп за час до меня и спустившаяся к Золотому Рогу в сером платье, направлялась, теперь уже в розовом платье, в Мехмед-Фатих, в гарем своего господина. Из-под белой вуали виднелось ее весело смеющееся лицо. Рядом с ней была старая Кадиджа, и они обе удобно расположились на корме их удлиненного каика, нос которого был украшен жемчугом и позолотой.
Мы с Ахметом двигались по Золотому Рогу в противоположном направлении, вытянувшись на красных подушках, в каике с двумя гребцами.
Передо мной открывалось утреннее великолепие Константинополя; дворцы и мечети, розовые от лучей восходящего солнца, отражались в спокойных глубинах Золотого Рога.
Черные ныряльщики – целая ватага – прыгали и кувыркались вокруг рыбацких баркасов, ныряя головой вперед в ледяную воду.
Нечаянно или по капризу лодочников наши золоченые лодки прошли одна мимо другой так близко, что пришлось отталкиваться веслами. Лодочники обрушили обычные для таких случаев проклятия друг на друга: «Сука! Сукин сын! Сукин внук и правнук!» При этом Кадиджа исхитрилась послать нам улыбку, показав свои длинные белые зубы. Азиаде, наоборот, даже бровью не повела.
Она, казалось, была поглощена проделками ныряльщиков.
– Не шайтан хайван! – сказала она Кадидже. (Ну и чертенята!)
LXVII
«Кто знает, когда минует эта прекрасная пора,
кто из нас останется в живых?
Веселитесь, радуйтесь, ведь весна проходит быстро,
она не вечна. Вслушайтесь в песню соловья:
пора весны приближается.
В каждую рощу весна приносит колыбель радости.
Миндальное дерево осыпает свои серебряные цветы.
Веселитесь, радуйтесь, ведь пора весны проходит
быстро, она не вечна»
[63] .
…Еще одна весна, миндаль цветет, и я с ужасом вижу, что каждое время года все дальше уводит меня в ночь, каждый год приближает меня к пропасти… Куда я иду, Бог мой?.. Что будет дальше? И кто окажется возле меня, когда мне придется испить эту печальную чашу?..
Это пора радости и удовольствия: пришла весна.
«Не молись вместе со мной, священник; время для этого еще не пришло».