I

Приказ об отплытии грянул как гром среди ясного неба: «Дирхаунд» отзывали в Саутгемптон. Я перевернул все вверх дном, чтобы уклониться от исполнения приказа и продлить свое пребывание в Стамбуле; я стучал во все двери, включая дверь оттоманской армии, которая легко открылась передо мной.

Дорогой друг, – сказал на чистейшем английском принявший меня паша, демонстрируя безукоризненное воспитание, какое получали высокородные турки, – мой дорогой друг, собираетесь ли вы также принять ислам?

Нет, ваше превосходительство, – сказал я, – мне не трудно принять оттоманское подданство, изменить имя и родину, но официально я предпочел бы остаться христианином.

Хорошо, – сказал он, – я тоже предпочитаю такой вариант; принимать ислам нет необходимости, и мы тоже не любим отступников. Хочу вас предупредить, – продолжал паша, – ваши услуги не могут быть лишь временными, этому воспротивилось бы и ваше правительство; решение о переходе к нам на службу должно быть окончательным и бесповоротным. Подумайте, хотите ли вы у нас остаться. Если вы не уйдете на вашем корабле, это создаст, мне кажется, дополнительные трудности: у нас остается слишком мало времени для необходимых процедур. Если же уйдете, вы сможете подольше поразмышлять над столь важным для вас решением и присоединиться к нам позже. Если же вы хотите решить все немедленно, я постараюсь сегодня же вечером представить ваше заявление его величеству султану. У меня есть основания полагать, что ответ будет благоприятным.

– Ваше превосходительство, – сказал я, – я предпочел бы, если это возможно, чтобы все решилось немедля; позже вы обо мне забудете. Я только попрошу у вас отпуск для того, чтобы навестить мать.

Согласившись на то, что мне будет предоставлен час на размышления, я вышел на улицу.

Этот час показался мне очень коротким, минуты мчались словно секунды, и мои мысли теснились, отталкивая одна другую.

Я шел наугад по улицам старого мусульманского квартала, расположенного на холмах Таксима между Перой и Фюндюклю. Погода стояла пасмурная и мягкая. Старые деревянные дома демонстрировали все оттенки – от темно-серого и черного до коричнево-красного; по сухим мостовым разгуливали турчанки в маленьких желтых туфельках, закутанные до глаз в шелковые ткани, алые или оранжевые, расшитые золотом. В просветы между строениями, с трехсотметровой высоты, открывался вид на белое здание сераля, его черные кипарисовые сады, на Скутари и Босфор, наполовину затянутый голубой дымкой.

Покинуть родину, отказаться от имени – это слишком серьезно, чтобы можно было это обдумать, когда действительность подгоняет и у тебя есть лишь час, чтобы решить вопрос. Буду ли я любить Стамбул, когда меня прикуют к нему навсегда? Англия, монотонное течение жизни по-британски, докучливые друзья, неблагодарность, – я оставляю все это без сожаления и без угрызений совести. Я привязался к этой стране в критический для нее час; весной война решит и ее судьбу, и мою. Я буду юзбаши Арифом; так же, как во флоте ее величества, буду брать отпуск, чтобы повидать тех, кого люблю, чтобы еще разок посидеть у камина, под старыми липами Брайтбери.

Бог мой – да!.. Почему бы нет, я могу стать заправским турком, получить чин «юзбаши» и не расставаться с Азиаде…

Еще я представлял себе эту восхитительную минуту: в один прекрасный день я вернусь в Эюп в мундире юзбаши и объявлю ей, что никуда не еду.

К исходу часа я принял окончательное решение: уехать и оставить ее я не могу, иначе у меня разорвется сердце. Я снова отправился к паше, чтобы торжественно сказать ему «да», которое должно было навсегда привязать меня к Турции, и попросить его в тот же вечер передать мое прошение султану.

II

Когда я предстал перед пашой, то почувствовал, что весь дрожу; у меня темнело в глазах:

– Благодарю вас, ваше превосходительство, – сказал я, – я передумал. Благоволите только не забывать обо мне. Когда я доберусь до Англии, я, быть может, вам напишу…

«Скутари». Художник Джон Фредерик Льюис

Ill

Итак, надо было всерьез подумать об отъезде.

Перебегая от двери к двери, я в тот же вечер сбыл с рук акции Перы, обменяв их, не спрашивая сдачи, на ценные бумаги Р. Р. С.

Ахмет в парадной форме шел за мной в трех шагах и нес мое пальто.

– О, – говорил он, – о Лоти, я догадался. Ты покидаешь нас и ходишь по домам прощаться. Но если ты нас в самом деле любишь, а здешние тебе надоели, плюнь на них; если в самом деле условия их жизни тебе не подходят, оставь их; скинь свое безобразное черное одеяние и эту смешную шапку. Поехали вместе с нами в Стамбул, а всех этих людишек прогони.

Я внял советам Ахмета и отказался от большей части прощальных визитов.

IV

Стамбул, 20 марта 1877

Последняя прогулка с Самуилом. Настала пора прощаться. Ненасытное время уносит последние часы; скоро мы расстанемся навсегда – часы зимы, серые и холодные, с порывами мартовского ветра уйдут в прошлое.

Было условлено, что Самуил сядет на пароход, отплывающий на его родину раньше, чем я уеду в Англию. Он попросил, как последней милости, чтобы я покатался вместе с ним в открытом экипаже до третьего пароходного гудка.

Ахмет, который занял его место и должен был в дальнейшем сопровождать меня в Англию, увеличивал его страдания; Самуил заболел с горя. Бедный, он не понимал, что между его бурной любовью и спокойной и братской любовью Михран-Ахмета – пропасть; что он, Самуил, – тепличное растение и его нельзя пересадить на землю моей родины, под мой мирный кров.

Наш кучер вовсю погонял лошадей, и они мчались крупной рысью. Самуил сидел, закутавшись, как паша, в мое меховое пальто, которое я ему подарил; его красивое лицо было бледным и грустным; он смотрел на проплывающие мимо кварталы Стамбула, громадные пустынные площади, поросшие травой и мхом, гигантские минареты, старые, с облупившимися стенами мечети, казавшиеся белыми на фоне серого неба; отмеченные печатью древности и упадка старые памятники, которые скоро превратятся в руины, как и ислам.

Последние порывы зимнего ветра загнали в дома жителей Стамбула; город выглядит опустевшим и мертвым; муэдзины призывают к трехчасовой послеполуденной молитве; наступает час отъезда.

Я все же любил беднягу Самуила; я сказал ему, как говорят детям, что вернусь ради него и приеду к нему в Салоники; но он понял, что больше меня не увидит; его слезы тронули мое сердце.

V

21 марта

Бедняжка Азиаде! Мне не хватило храбрости сказать ей вчера: «Послезавтра я уезжаю».

Вечером я возвращался домой. Заходящее солнце освещало мою комнату косыми лучами; в воздухе пахло весной. Содержатели кофеен по-летнему выставили столики на тротуары; соседи, усевшись на улице, курили кальяны под цветущими ветвями миндаля.

Ахмет был посвящен в мои планы. Мы с громадным трудом поддерживали общий разговор; однако Азиаде почти догадалась, в чем дело, и переводила с одного на другого вопрошающий взгляд; наступившая ночь застала нас в глубоком молчании.

В час по-турецки (семь часов) Ахмет принес старый ящик, который, если его опрокинуть, мог служить столом, и поставил на него ужин бедняков. (Последние расчеты с евреем Исааком оставили нас без гроша.)

Обычно вечерние трапезы вдвоем проходили весело, мы смеялись над своей нищетой; вот, мол, два человека, одетые в шелка и золото, сидят на турецких коврах, а ужинают сухим хлебом на старом перевернутом ящике.

Азиаде сидела напротив меня, не притрагиваясь к еде; она не сводила с меня глаз, и мы оба боялись нарушить молчание.

– Я все поняла, Лоти, – сказала она. – Это ведь последний раз?

И слезы, которые она до поры сдерживала, закапали на сухой хлеб.

– Нет, Азиаде, нет, милая! Завтра я еще здесь, клянусь тебе. А что будет дальше, не знаю…

Ахмет понял, что ужинать мы не будем. Ничего не говоря, он унес старый ящик, глиняные миски и ушел, оставив нас в темноте…

VI

На следующий день мы разоряли дорогой наш дом, который мы постепенно, с любовью обставляли, в котором каждый предмет рождал воспоминания.

Двое грузчиков, которых я нанял для этой работы, ждали моих распоряжений; мне пришло в голову послать их пообедать, чтобы выиграть время и отложить разорение дома.

– Лоти, – сказал Ахмет, – почему бы тебе не нарисовать свою комнату? Пройдут годы, наступит старость, а ты будешь смотреть на нее и вспоминать о нас.

И я потратил последний час, чтобы нарисовать мою турецкую комнату Годам нелегко будет стереть очарование этих набросков.

Когда пришла Азиаде, стены были уже голые, всюду царила разруха. Это было начало конца. В доме ничего, кроме ящиков, тюков и беспорядка; то, что она любила, было разрушено навсегда. Белые циновки, закрывавшие пол, ковры, по которым ходили босиком, были унесены к евреям, и дом приобрел унылый и жалкий вид.

Азиаде вошла почти веселая, ценой Бог знает каких усилий высоко держа голову; но вид разоренной комнаты доконал ее, и она залилась слезами.

VII

Она попросила у меня милости, какую оказывают осужденным на смерть: весь этот последний день делать то, что ей нравится.

– Что бы я сегодня ни попросила, не отвечай «нет». Я буду делать все, что мне заблагорассудится, а ты не скажешь ни слова, будешь все принимать.

В девять часов вечера, возвращаясь на лодке из Галаты, я услышал, как из моего дома доносится необычный шум; это вырывались на улицу песни и какая-то странная музыка. В недавно пострадавшую от пожара комнату, поднимая столб пыли, вилась цепочка одного из тех турецких танцев, которые кончаются лишь тогда, когда танцующие падают от усталости; какие-то люди, греческие или турецкие матросы, собранные в бухте Золотого Рога, танцевали с яростью и страстью; им подносили ракию, анисовую водку и кофе.

Завсегдатаи этого дома, Сулейман, старый Риза, дервиши Хасан и Махмуд, смотрели, пораженные, на этот спектакль.

Музыка доносилась из моей комнаты: я нашел там Азиаде, она крутила ручку одной из тех больших оглушительных машин, левантийских шарманок, которые, скрипя и хрипя, играют турецкие танцы под звон бубенцов и китайских колокольчиков.

Лицо Азиаде не было закрыто вуалью; танцующие могли увидеть его за приоткрытой портьерой. Это противоречило всем обычаям и просто элементарной осторожности.

В священном квартале Эюпа никто никогда не видел подобных сцен, и, если бы Ахмет не убедил публику, что Азиаде армянка, она бы погибла.

Ахмет, забившись в угол, смотрел на все происходящее, прикрыв глаза руками; это было горестно и смешно; мне тоже хотелось смеяться, но от взгляда Азиаде у меня сжималось сердце.

Маленьким девочкам, выросшим без отца и матери в стенах гарема, нужно прощать все их нелепые желания, их поступки нельзя судить по меркам, по которым судят женщин-христианок.

Азиаде крутила, как безумная, ручку шарманки и извлекала из этого громадного ящика причудливые звуки.

Существует определение турецкой музыки: «порывы душераздирающего веселья», и в этот вечер я до конца понял столь парадоксальное определение.

Вскоре, напуганная собственной выходкой, напуганная шумом, который сама же производила, устыдившись того, что без вуали показывается мужчинам, она села на широкий диван, единственную оставшуюся в доме мебель, и, приказав шарманщику продолжать, попросила, чтоб ей дали, как другим, папироску и кофе.

VIII

Следуя традиции, Азиаде принесли турецкий кофе в синей чашечке на медной подставке. Чашка была величиной примерно с половину яичной скорлупки.

Азиаде, казалось, успокоилась и смотрела на меня с улыбкой; ее чистые печальные глаза просили у меня прощения за эту толчею и этот шум; как ребенок, который сознает, что набедокурил, но знает, что его все равно любят, она просила прощения взглядом, и в ее глазах было больше очарования и искренности, чем в любых словах.

Ради этого вечера она надела наряд, делавший ее необыкновенно красивой; его восточная роскошь составляла контраст с нашим жилищем, снова ставшим угрюмым и жалким. На ней был казакин с длинной баской, какой нынешние турчанки уже не носят, казакин из лилового шелка, усеянного золотыми розами. Шелковые желтые шальвары доходили до лодыжек, ноги украшали золотые туфельки. Газовая рубашка из Бурсы, расшитая серебром, позволяла увидеть ее округлые руки, матовую кожу, благоухающую розовой эссенцией. Каштановые волосы были разделены на восемь кос, таких толстых, что две из них составили бы счастье парижской прелестницы: косы с пропущенной в них золотой нитью и завязанные на концах желтыми лентами, как это делают армянки, струились по дивану. Более короткие непослушные пряди обрамляли ее бледное лицо. Глубокие янтарные тона окружали веки; брови, почти сходившиеся на переносице, придавали лицу выражение глубокого горя.

Она сидела, глядя в пол, и за ресницами можно было лишь угадать сине-зеленые глаза; зубы были сжаты, а верхняя губка, по обыкновению вздернутая, застыла в нервном изломе. Эта гримаска обезобразила бы любую другую женщину, но ее делала еще более очаровательной; она выдавала или глубокую озабоченность, или страдание и открывала два ряда ровных белых жемчужин. Можно было продать душу дьяволу за то, чтобы поцеловать эти жемчужины и эти десны, подобные сладкой мякоти спелой вишни, и излом алого ротика.

Я любовался своей возлюбленной; в последний час я впитывал любимые черты, чтобы сохранить их в памяти. Щемящие звуки музыки, пахучий дым кальянов кружили головы – наступало легкое, лишь Востоку ведомое, опьянение, которое вытесняет прошлое и помогает забыть темные часы жизни.

Безумная мечта овладела моим сознанием: все забыть и остаться рядом с ней до леденящего часа расставания или смерти…

IX

Сквозь оглушительный шум легонько звякнул фарфор; Азиаде сидела все так же неподвижно, хотя только что раздавила в сжатом кулачке кофейную чашечку, и осколки посыпались на пол.

Беда была невелика; густой кофе, запачкав ее пальцы, растекся по полу – этим все и ограничилось; никто из нас не показал виду, что заметил что-то.

Однако же пятно на полу продолжало растекаться, и темная жидкость по-прежнему капала из сжатого кулачка, сначала капля за каплей, затем побежала тонкой струйкой. Фонарь плохо освещал комнату. Я подошел ближе, чтобы понять, в чем дело; рядом с Азиаде натекла лужица крови. Разбитая чашка глубоко порезала ей руку, и только кость помешала осколку пройти дальше.

Кровь моей возлюбленной текла около получаса, и никто не мог придумать средство ее остановить.

Из комнаты то и дело выносили миски, полные крови. Ее руки держали в холодной воде и пытались зажать края раны, однако кровь все текла, и Азиаде, побелевшая как мел, обессилев, закрыла глаза. Тогда Ахмет отправился за старухой знахаркой, которая наконец остановила кровь с помощью каких-то трав и золы.

«Танцовщица». Художник Фабио Фабби

Посоветовав всю ночь держать руку поднятой и затребовав тридцать пиастров за труды, старуха еще поколдовала над раной и исчезла.

Теперь надо было выпроводить гостей и уложить больную девочку. Она пребывала в глубоком обмороке и была холодна как мраморная статуя.

Ночью мы оба не спали.

Я чувствовал, как она страдает; все ее тело сводила судорога. Надо было держать поднятой ее раненую руку, как велела отвратительная старуха; Азиаде при этом меньше страдала. Я сжимал ее обнаженную руку, дрожащую в лихорадке. Мне казалось, что это мне больно, что это моя ладонь разрезана до кости.

Луна освещала голые стены, голый пол, разоренную комнату; грубо сколоченные столы, с которых были содраны шелковые скатерти, наводили на мысль о нищете, холоде и одиночестве; собаки зловеще выли за стеной, а это и в Турции, и во Франции одинаково считается предвестием смерти; ветер свистел за дверью или стонал потихоньку, как умирающий.

Ее отчаяние причиняло мне боль, оно было таким глубоким и таким безропотным, что могло бы разжалобить камень. Я был для нее всем, был единственным, кого она любила, и единственным, кто когда-либо любил ее, и вот теперь я собирался покинуть ее навсегда.

Прости, Лоти, – шептала она, – за то, что я порезала пальцы и причинила тебе столько хлопот: я мешаю тебе спать. Но ты спи, Лоти, это не важно, что мне больно, ведь со мной все равно все кончено.

Послушай, – говорил я ей, – Азиаде, моя любимая, ты хочешь, чтобы я вернулся?..

X

Чуть позже мы сидели вдвоем на краю ее ложа; я по-прежнему держал ее раненую руку, ее голова бессильно клонилась к моему плечу, а я, следуя мусульманской традиции торжественных клятв, обещал ей вернуться.

– Если ты женишься, Лоти, – говорила она, – это пустяки. Я не буду больше твоей возлюбленной, я стану тебе сестрой. Женись, Лоти, это меня не пугает! Я люблю твою душу. Видеть тебя – это все, что я прошу у Аллаха. Тогда я буду почти счастлива, я буду жить, чтобы ждать тебя, и для Азиаде не все будет кончено.

Потом она все-таки задремала; начало светать, и я оставил ее, как обычно, до восхода солнца. Она спала глубоким спокойным сном.

XI

23 марта

Я отправился на «Дирхаунд», но через три часа вернулся. Я объявил Азиаде, что получил двухдневную отсрочку.

Два дня – это мало, когда они последние и когда надо спешить насладиться друг другом, как если бы мы шли на смерть.

Весть о моем отъезде уже распространилась в округе, и мои соседи по Стамбулу стали наносить мне прощальные визиты. Азиаде запиралась в комнате Самуила, и я слышал, как она плачет. Визитеры тоже ее слышали, но о ее частых посещениях моего дома соседи уже знали и молча с этим смирились. К тому же Ахмет во всеуслышание объявил накануне вечером, что она армянка; это свидетельство из уст мусульманина служило ей защитой.

– Мы всегда ждали, – говорил дервиш Хасан-эфенди, – что вы покинете нас подобным образом – провалитесь сквозь землю или исчезнете по мановению волшебной палочки. Прежде чем уехать, скажете ли вы нам, Ариф или Лоти, кто вы и для чего к нам приезжали?

Хасан-эфенди был чистосердечен; хотя ему и его друзьям хотелось знать, кто я такой, они действительно этого не знали, потому что никогда за мной не шпионили. В Турцию еще не завезли комиссара французской полиции, который способен выследить вас за три часа; здесь можно спокойно жить инкогнито.

Я назвал Хасану-эфенди свое имя и должность, и мы обещали друг другу писать.

Азиаде проплакала много часов, но ее слезы были теперь не такими горькими. Надежда снова увидеть меня крепла в ее сознании и немного ее успокаивала. Она начинала говорить: «Когда ты вернешься…»

– Я не знаю, Лоти, – говорила она, – вернешься ли ты, это знает один Аллах! Я каждый день буду повторять: Аллах! Селамет версии Лоти! (Аллах! Охраняй Лоти!), и Аллах поступит по своей воле. И все же, – продолжала она серьезно, – разве я смогу ждать тебя целый год, Лоти? Как мне это удастся, когда я не могу прожить день, даже час, не видя тебя. Ты не знаешь, что в те дни, когда ты на вахте, я иду гулять на холм Таксим или отправляюсь в гости к матушке Бехидже, потому что оттуда вдали виден «Дирхаунд». Ты видишь, Лоти, я не могу жить без тебя, и даже если ты вернешься, то ты уже не застанешь меня в живых…

XII

Мы договорились с Ахметом, что он будет пересылать мне письма Азиаде и передавать ей мои с помощью Кадиджи; для этого мне нужно запастись множеством конвертов с его адресом.

Однако Ахмет не умеет писать, ни он и никто из его семьи; Азиаде пишет слишком плохо, чтобы прибегать к услугам почты, и вот мы сидим все трое под навесом наемного писаря, украшающего свою работу виньетками в восточном вкусе.

Адрес Ахмета чрезвычайно сложен, на него уходит несколько строчек:

«Ахмету, сыну Ибрагима, который проживает в Едикуле , на дороге в Арабаджилар-Малеси, рядом с мечетью. Это третий дом от табачной лавки, возле дома старой армянки, торговки лекарствами, и напротив дервиша».

Азиаде заказала восемь одинаковых конвертов, заплатив за них из своих денег восемь пиастров, и потребовала, чтобы я поклялся их использовать.

Она прятала под чадрой глаза, полные слез: моя клятва ее не успокоила. И в самом деле, как поверить, что какая-то бумага, отправившись одна в далекое путешествие, когда-нибудь до меня доберется? И потом, она знает, она давно это знает: «Азиаде будет забыта навсегда!»

XIII

Вечером мы вернулись на лодке в Золотой Рог; никогда до сих пор мы так много не ходили по Стамбулу при свете дня. Азиаде, казалось, больше не заботилась ни о каких мерах предосторожности, как если бы для нее все было кончено, и весь мир стал ей безразличен.

Мы взяли лодку на причале Оун-Копан; надвигались сумерки, солнце садилось в грозовые тучи.

В Европе редко увидишь такое тревожное черное небо, а здесь с севера наплывала туча, охватывающая полнеба; в Африке такие тучи предвещают ураган.

– Смотри, – сказал я Азиаде, – вот небо, которое я видел каждый вечер в стране черных людей, где я жил год с моим покойным братом.

На противоположной стороне неба, над Стамбулом, над остриями его минаретов, среди туч зияла зловещая желтая дыра, излучавшая фантастический свет.

Страшный ветер поднялся вдруг над Золотым Рогом; наступала ночь, и мы дрожали от холода.

Большие глаза Азиаде смотрели на меня с устрашающей проницательностью; ее зрачки, казалось, расширялись в сумеречном свете и читали в глубине моей души. Я никогда не видел у нее подобного взгляда, и он вызывал у меня незнакомые ощущения – как если бы она со скальпелем в руках проникла в потаенные уголки моей души. Ее взгляд ставил передо мной в этот последний час главный вопрос: «Кто ты, кого я так полюбила? Буду ли я тотчас забыта, как случайная любовница, или ты меня действительно любишь? Вернешься ли ты?»

Прикрыв глаза, я и теперь чувствую на себе ее взгляд, вижу белую головку, слегка обозначенную под складками муслиновой чадры на фоне Стамбула под грозовым небом…

XIV

Мы еще раз пристали к берегу возле маленькой площади Эюпа, которую завтра мне уже не увидеть.

Нам захотелось вместе бросить прощальный взгляд на наше жилище.

Вход был загроможден ящиками и тюками. Наступила ночь. Ахмет разыскал в каком-то углу старый фонарь, и его печальный свет обежал нашу пустую комнату. Надо было спешить; я взял Азиаде за руку и вывел ее на улицу.

Небо, все такое же загадочно черное, грозило потопом; дома и камни мостовой, хотя и черные сами по себе, высвечивались на фоне неба. Улица была пустынна и выметена порывами ветра, сотрясавшего все вокруг. Две турчанки, прижимаясь друг к другу в дверном проеме, с любопытством рассматривали нас. Я обернулся, чтобы еще раз увидеть наше жилище, куда мне не суждено больше вернуться, чтобы бросить прощальный взгляд на этот уголок земли, где я нашел немного счастья…

XV

Мы пересекли маленькую площадь перед мечетью и снова сели в лодку. Лодка доставила нас в Азар-Капу, откуда наш путь лежал в Галату, а затем через Топхане и Фюндюклю к «Дирхаунду».

Азиаде решила меня проводить; она поклялась, что будет благоразумна, и в этот последний час проявляла удивительное спокойствие.

Мы прошли через толчею Галаты; нас никогда еще не видели вместе в этих европейских кварталах. «Мадам», стоя в дверях, смотрела, как мы идем; присутствие молодой женщины в чадре помогло ей разгадать загадку, которую она давно пыталась разрешить.

Пройдя Топхане, мы углубились в безлюдные кварталы Сали-Базара, где вдоль широких улиц бесконечно тянутся гаремы.

И вот наконец Фюндюклю, где нам предстоит попрощаться.

Там стоял экипаж, нанятый Ахметом, который должен был увезти Азиаде.

Фюндюклю – еще один уголок старой Турции, словно извлеченный из глубин Стамбула: маленькая мощеная площадь на берегу моря, древняя мечеть с золотым полумесяцем, окруженная могилами дервишей и угрюмыми пристанищами улемов.

Ливень кончился, погода прекрасная, только далекий лай бродячих собак нарушает вечернюю тишину.

На борту «Дирхаунда» звонят восемь раз – это час, когда я должен вернуться. Свисток возвещает, что за мной сейчас придет шлюпка. Вот она отделяется от черной массы корабля и медленно приближается к нам. Грустный час, безжалостный час прощания!

Я целую ее губы, целую руки. Ее ледяные пальцы слегка дрожат; если не считать этого, Азиаде держится так же спокойно, как я.

Шлюпка подходит к причалу. Азиаде и Ахмет отступают к темному углу мечети; я отплываю и теряю их из виду!

В следующее мгновение я слышу быстрый стук колес экипажа, который навсегда увозит мою возлюбленную… Звук этот так же зловещ, как стук земли, падающей на дорогой тебе гроб.

Итак, все кончилось, кончилось безвозвратно! Если я когда-нибудь и вернусь, как поклялся, все прошлое уже будет покрыто прахом или я сам вырою между нами пропасть, женившись на другой, и Азиаде не будет больше мне принадлежать.

Меня охватило безумное желание броситься вдогонку за ее экипажем, заключить мою возлюбленную в объятия, прижать к груди и не отпускать ее до смертного часа.

XVI

24 марта

Дождливое утро марта; старый еврей разбирает вещи в доме Арифа. Ахмет устало следит за этой операцией.

Ахмет, куда уезжает твой хозяин? – спрашивают соседи, вышедшие утром из своих домов.

Не знаю, – отвечает Ахмет.

«Кыз Кулеси (Девичья башня)». Художник Томас Аллом

Намокшие ящики, тюки грузят на лодку и увозят неизвестно куда, заходя к Золотому Рогу со стороны моря.

Все кончено с Арифом, этот персонаж перестал существовать.

Моя восточная сказка завершилась; этап моей жизни, несомненно последний из тех, что несли в себе какое-то очарование, прошел безвозвратно, и время, быть может, не оставит от него даже воспоминаний.

XVII

Когда Ахмет, сопровождавший мой багаж, появился на (юрту, я объявил ему, что нам предоставлена новая отсрочка, по крайней мере, на двадцать четыре часа. Со стороны Мраморного моря приближается буря.

– Пойдем еще раз пробежимся по Стамбулу, – предложил я Ахмету.

Я представил себе, что это будет нечто вроде посмертной прогулки, полной особой прелести, которую привносит печаль. Но Азиаде я больше не увижу!

Я оставил свою европейскую одежду у «мадам»; Ариф-эфенди еще раз собственной персоной вышел из этого притона и прошел по мостам со шляпой в руке со степенным видом правоверного мусульманина. Ахмет, в парадном костюме, держался рядом. Он попросил разрешения самому составить программу этого последнего дня и был погружен в молчаливый траур.

XVIII

Обойдя все знакомые нам уголки старого Стамбула, выкурив большое количество кальянов и посетив все мечети, вечером мы снова оказались в Эюпе, привлеченные еще раз этим местом, где я всего лишь бездомный чужеземец, сама память о котором скоро сотрется.

Мой приход в кофейню Сулеймана произвел сенсацию: все полагали, что я исчез навсегда.

Посетителей в этот вечер было много и весьма разнообразных: масса совершенно новых лиц непонятного происхождения; публика из «двора чудес» или чего-то в этом роде.

Ахмет, однако же, успел организовать для меня праздник прощания и заказал оркестр: два гобоя, пронзительная волынка, шарманка и барабан.

Я согласился пойти на этот праздник, взяв с него слово, что ничего не будет разбито и что я не увижу крови.

В этот вечер мы будем искать забвения: что до меня, мне ничего другого и не требовалось.

Мне принесли кальян и чашку турецкого кофе; прислуживал мальчик, в обязанности которого входило каждые четверть часа приносить новую порцию. Ахмет бросил клич, и посетители, взявшись за руки и встав в круг, пошли танцевать.

Длинная цепочка живописных фигур замелькала перед моими глазами в неясном свете фонарей, от оглушительной музыки задрожал потолок хибары, медная утварь, развешанная по закопченным стенам, закачалась и зазвенела; гобои издавали скрежещущие звуки, и душераздирающее веселье развернулось вовсю.

Через час все захмелели; праздник удался на славу.

Самого себя я видел словно сквозь дымку, в голове бродили странные, несвязные мысли. Группы посетителей, обессилевшие и запыхавшиеся, появлялись и снова уходили в темноту. Танцоры кружились по-прежнему, и Ахмет каждый раз, пройдя круг, тыльной стороной руки разбивал по оконному стеклу.

Одно за другим все стекла хибары оказались на полу и раскрошились в пыль под ногами танцоров; руки Ахмета, испещренные глубокими царапинами, орошали пол кровью.

Видно, в Турции при бедах и огорчениях не обойтись без шума и крови.

Праздник внушал мне отвращение, кроме того, я беспокоился, что Ахмет и в будущем будет выкидывать подобные номера и так же мало будет заботиться о выполнении своих обещаний.

Я встал и направился к двери; Ахмет понял и молча последовал за мной. Холодный воздух на улице вернул нам спокойствие и самообладание.

– Лоти, – сказал Ахмет, – куда ты идешь?

– На корабль, – ответил я. – Я больше не хочу иметь с тобой дела, я выполню свое обещание так же, как ты сегодня вечером выполнил свое; ты никогда больше меня не увидишь.

Я отошел от него, чтобы договориться с припозднившимся лодочником о цене перевоза в Галату.

– Лоти, – сказал Ахмет, – прости меня, ты не бросишь так своего брата!

И он стал со слезами умолять меня остаться.

Мне тоже не хотелось покидать его, но я рассудил, что раскаяние, а также хорошая выволочка ему необходимы, и был неумолим.

Он пытался удержать меня своими окровавленными руками и в отчаянии цеплялся за меня. Я с силой оттолкнул его, и он упал на поленницу дров, которая с грохотом развалилась. Патруль башибузуков, с большим фонарем проходивший мимо, принял нас за злоумышленников и подошел ближе.

Мы стояли у самой воды в уединенном месте, вдали от стен Стамбула, и окровавленные руки Ахмета внушали подозрение.

– Пустяки, – сказал я, – этот парень выпил лишнего, и я провожаю его домой.

Я действительно взял Ахмета за руку и повел его к его сестре Эрикназ; та, перевязав ему пальцы, как следует его отчитала и отправила спать.

XIX

26 марта

Еще один день – последняя отсрочка моего отъезда.

Еще один день, еще одно переодевание у «мадам», и я снова в Стамбуле. После ливня облака еще не разошлись, пасмурно, но тепло и приятно. Вот уже два часа мы курим кальян под мавританскими аркадами на улице Султана Селима. Белые колонны, деформированные годами, чередуются со склепами и гробницами. Ветви деревьев, осыпанные розовыми цветами, свешиваются с серых стен; всюду видны молодые побеги, весело бегущие по древнему священному мрамору.

Я люблю эту страну, и все эти детали полны для меня очарования; я люблю ее, потому что это страна Азиаде и она своим присутствием оживила все вокруг, – она, которая еще совсем близко и которую тем не менее я больше не увижу.

Заходящее солнце застало нас перед мечетью Мехмед-Фатиха, на той самой скамейке, на которой мы проводили долгие часы. Группы мусульман, рассеянные по громадной площади, курят и беседуют, беспечно наслаждаясь прелестью весеннего вечера.

Небо совсем очистилось от облаков и излучает спокойствие; я люблю жизнь Востока, мне трудно представить себе, что она окончилась для меня и что я уезжаю.

Я смотрю на этот древний черный портик и на пустынную улицу, которая переходит в мрачную лощину. Там живет Азиаде, и если я сделаю несколько шагов, то увижу ее дом.

Ахмет проследил за моим взглядом и с беспокойством смотрит на меня: он угадал, о чем я думаю, и понял, что я собираюсь делать.

– О Лоти, – говорит он, – сжалься над ней, если ты ее любишь! Ты попрощался с ней, теперь оставь ее в покое!

Но я решил ее увидеть, и у меня не было сил бороться с собой.

Ахмет со слезами на глазах взывал к моему разуму, вернее, к простому благоразумию: Абеддин сейчас в городе, старый Абеддин, ее владыка, и любая попытка увидеть ее безумна.

– К тому же, – говорил он, – даже если она выйдет к тебе, у тебя больше нет дома, где бы ты мог ее принять. Где ты найдешь в Стамбуле пристанище, куда пустили бы тебя с женщиной, принадлежащей другому? Если она увидит тебя или если другие женщины скажут ей, что ты здесь, это сведет ее с ума, а завтра ты все равно уедешь, а она окажется на улице. Тебе это безразлично, ты уезжаешь; но, Лоти, если ты это сделаешь, значит, у тебя нет сердца, и я тебя возненавижу.

Ахмет опустил голову и принялся ногой ковырять землю – так он обычно делал, когда моя воля подавляла его волю.

Я оставил его и направился к портику.

Прислонившись к колонне, я осматривал пустынную мрачную улицу; ее можно было бы назвать улицей города мертвых.

Ни одного открытого окна, ни одного прохожего, ни шума, ни звука, лишь трава пробивается между камнями да на мостовой распростерты два высохших собачьих скелета.

Это был аристократический квартал: старые дома, обшитые потемневшим деревом, таили в своих стенах богатое убранство; крытые балконы и галереи нависали над печальной улицей, железные решетки позволяли видеть ставни из ясеня, на которых художники когда-то рисовали деревья и птиц. Все окна Стамбула расписаны и защищены подобным образом.

В городах Запада внутреннюю жизнь дома можно угадать снаружи; прохожие сквозь незадернутые занавеси видят людей, молодых и старых, безобразных или прелестных.

В турецкий дом ничей взгляд никогда не проникает. Если дверь открывается, чтобы пропустить гостя, то лишь чуть-чуть; за дверью стоит кто-то, кто ее тотчас закрывает. Внутреннее убранство дома не видно никогда.

В этом большом доме, выкрашенном в темно-красный цвет, живет Азиаде. Над воротами красуются деревянные, тронутые червем резные изображения солнца, звезды и полумесяца. Ставни разрисованы голубыми тюльпанами и желтыми бабочками. Ни одно движение не выдает присутствия человека; никогда не знаешь, глядя на окно турецкого дома, смотрит на тебя кто-нибудь или нет.

Позади меня – большая площадь, позолоченная заходящим солнцем; здесь, на улице, все уже в тени.

Наполовину спрятавшись за стеной, я смотрю на этот дом, и мое сердце начинает отчаянно биться.

Я вспоминаю тот день, когда я увидел ее впервые за решеткой дома в Салониках. Я не знаю теперь, чего я хочу, зачем я сюда пришел; я боюсь, что другие женщины будут смеяться надо мной; я боюсь быть смешным, но больше всего я боюсь ее потерять.

XX

Когда я снова поднялся на площадь Мехмед-Фатиха, солнце освещало громадную мечеть, арабские портики и гигантские минареты. Улемы, выходившие из мечети после вечерней молитвы, на мгновение задерживались на пороге, а затем располагались на широких каменных ступенях. Верующие окружали их; в середине группы молодой человек с красивым вдохновенным лицом показывал на небо. Белый тюрбан, какие носят улемы, не скрывал широкого прекрасного лба; лицо его было бледно, борода и большие глаза черны, как эбеновое дерево.

Он показывал в вышине неба невидимую точку; глядя в экстазе в небесную синь, он повторял:

– Вот Бог! Смотрите все! Я вижу Аллаха! Я вижу Всевышнего!

И мы с Ахметом побежали вместе с толпой за улемом, который узрел Аллаха.

XXI

Но увы! Как мы ни старались, мы ничего не увидели. По обыкновению, я готов был отдать жизнь за это божественное видение, отдать жизнь за небесное знамение, отдать жизнь, чтобы приобщиться к сверхъестественному.

– Он врет, – говорил Ахмет, – где тот человек, который когда-нибудь видел Аллаха?

– А, это вы, Лоти, – отозвался улем Иззат, – тоже хотите узреть Аллаха? Аллах, – добавил он улыбаясь, – не показывается неверным.

– Он сумасшедший, – говорили дервиши. И ясновидящего увели в его келью.

Ахмет воспользовался суматохой, чтобы увлечь меня в сторону Мраморного моря, подальше от людей. Тем временем наступила ночь, и оказалось, что мы почти заблудились.

XXII

Мы пообедали в подвальчике на улице Султана Селима. Для Стамбула это поздний час; турки ложатся спать вместе с солнцем.

Звезды загораются одна за другой в чистом небе; луна освещает широкую пустынную улицу, арабские аркады и древние надгробия. Время от времени еще открытая турецкая кофейня бросает сноп красного света на серую мостовую; редкие прохожие идут с зажженными фонарями; там и сям маленькие грустные огоньки горят в склепах. В последний раз вижу я эти знакомые картины; завтра в этот час я буду уже далеко.

– Мы спустимся к Оун-Капану, – говорит Ахмет, который еще на этот вечер получил полномочие составлять нашу программу, – возьмем лошадей до Балата, лодку до Пири-Паши, а заночуем у Эрикназ, которая нас ждет.

Мы заблудились, добираясь до Оун-Капана, и собаки лаяли вслед нашим фонарям; мы хорошо знаем Стамбул, но даже старым туркам случается потеряться в его лабиринтах. Нет никого, кто указал бы нам путь; все те же улочки идут вверх, потом вниз и кружат без видимой причины, как ходы в лабиринте.

В Оун-Капане, при въезде в Фанар, нас ждут две лошади.

Впереди виднеется провожатый с фонарем на двухметровом шесте, и мы помчались во весь опор.

Нескончаемый мрачный Фанар спит; все безмолвно. На улицы, по которым мы движемся, солнце не решается заглядывать даже среди дня. С одной стороны тянется большая стена Стамбула; с другой – высокие дома, более старые, чем ислам, с выступающими эркерами, которые образуют своды над неуютными улочками. Проезжая на лошади под балконами византийских домов, которые в глубокой тьме протягивают над вами каменные руки, приходится наклонять голову.

По этой улице мы каждый вечер возвращались домой в Эюп; сейчас, добравшись до Балата, мы совсем близко к Эюпу, но дома этого больше не существует…

Мы разбудили лодочника, и он переправил нас на другой берег… Здесь мы уже за городом; среди платанов высятся стройные черные кипарисы.

При свете фонарей мы карабкаемся по тропинкам, которые ведут к дому Эрикназ.

XXIII

У Эрикназ-ханум некрасивое, но тонкое и приятное лицо, совершенно седая голова, а глаза и брови – как вороново крыло. Она встретила нас без чадры, как женщина Запада.

Все убранство ее дома дышит порядком и довольством, и прежде всего – чистотой. Ее подруги Муррах и Фензиле, живущие вместе с ней, обратились в бегство, пряча лица. Они вышивали золотой нитью красные туфельки с загнутыми носами.

Моя подружка Алемшах, дочь Эрикназ и племянница Ахмета, занимает свое обычное место у меня на коленях и засыпает; это очаровательное создание трех лет от роду с большими черными глазами, прелестное, как кукла.

После кофе и папироски нам приносят два матраса, две постели, два одеяла, и все это – снежной белизны; Эрикназ и Алемшах уходят, пожелав нам спокойной ночи, и мы оба засыпаем крепким сном.

Яркое солнце разбудило нас рано утром, и мы скатились по тропинкам, ведущим к Золотому Рогу. Там поджидала нас утренняя лодка.

Черные дома Пири-Паши, террасами расположенные друг над другом, купаются в оранжевом свете, все стекла блестят. Эрикназ и Алемшах, в красных платьях, забравшись еще при восходе солнца на крышу своего дома, смотрят издали, как мы отходим от берега.

Вот мимо проплывает Эюп, вот кофейня Сулеймана, маленькая площадь перед мечетью, вот дом Арифа-эфенди, залитый утренним солнцем, еще погруженный в сон.

Мое жилище, которое я так часто видел и унылым и печальным, которое засыпал снег и сотрясал северный ветер, напоследок провожает меня ослепительным сиянием.

Последний мой рассвет необычайно роскошен; вдоль всего Золотого Рога, от Эюпа до сераля, купола и минареты на фоне прозрачного неба отсвечивают всеми цветами радуги. Золоченые каики снуют уже сотнями, перевозя живописно одетых мужчин и закутанных в чадры женщин.

Через час мы на борту. Здесь все вверх дном, и на этот раз мы действительно отбываем.

Отплытие назначено на двенадцать часов.

XXIV

– Пойдем, Лоти, – просит Ахмет, – погуляем еще по Стамбулу, последний раз выкурим вместе наш кальян…

Мы бегом пересекаем Сали-Базар, Топхане, Галату, и вот мы на Стамбульском мосту.

Народ толпится под жарким солнцем; пришла наконец настоящая весна, которая наступает с той же неотвратимостью, с какой я покидаю эти места. Яркий полуденный свет льется на весь этот ансамбль стен, куполов и минаретов, венчающих Стамбул; солнечные блики играют на многоцветной, по-восточному пестрой толпе.

Пароходы, набитые живописной публикой, снуют туда-сюда; уличные торговцы кричат во все горло, прокладывая себе путь в толпе.

Нам знакомы эти суда, доставлявшие нас во все точки Босфора; мы знаем на Стамбульском мосту все лавчонки, всех прохожих, даже всех нищих – полный набор калек, слепцов, одноруких, безногих и других увечных. Вся турецкая голытьба сегодня на ногах; я раздаю милостыню всем подряд, и на меня обрушивается поток приветствий и благословений.

Мы останавливаемся в Стамбуле на большой площади Ениджами , перед мечетью. В последний раз я наслаждаюсь своим пребыванием в Турции; я сижу рядом с моим другом Ахметом, курю кальян и любуюсь красотами Леванта.

Сегодня настоящий праздник весны, выставка нарядов и красок. Все вышли на улицу и сидят под платанами, вокруг мраморных фонтанов, под виноградной лозой, которая вскоре покроется нежными листьями. Цирюльники устроили свои заведения на улице и трудятся на свежем воздухе; правоверные мусульмане бреют головы, оставляя на макушке прядь, взявшись за которую Мухаммед поведет их в рай.

…Кто повел бы меня хоть в какой-нибудь рай? Куда угодно, лишь бы не оставаться в этом старом мире, который утомляет и наводит тоску; куда-нибудь, где ничто не будет меняться, где меня не будут разлучать с теми, кого я люблю и кого любил?

Если бы кто-нибудь мог обратить меня в мусульманскую веру, как бросился бы я, плача от радости, целовать зеленое знамя Пророка!

Дурацкая мысль, на которую меня натолкнула прядь на макушке…

XXV

– Лоти, – сказал Ахмет, – объясни мне, куда ты отправляешься.

– Слушай, Ахмет! После того как я пересеку Мраморное море, Ак-Дениз (Старое море) , как вы его называете, я пересеку еще одно, гораздо большее, и попаду в страну греков, потом пройду по еще большему морю в страну итальянцев, родину твоей «мадам», и потом по еще большему морю доберусь до Испании. Если бы я остался в Средиземноморье, я был бы не так далеко от вас; небо над головой было бы немножко и вашим, а пароходы, которые ходят в Левант и обратно, часто приносили бы мне вести из Турции!

Но наш корабль пойдет еще в другое море, такое огромное, что ты не можешь даже представить себе ничего подобного, и оттуда еще много дней надо будет идти на север (к Полярной звезде), чтобы добраться до моей страны, где мы чаще видим дождь, чем хорошую погоду, и туманы – чаще, чем солнце.

Там я буду очень далеко от вас; тот край ничуть не похож на твой, там все бледнее, все краски тусклы, как бывает здесь в ненастные дни, только еще мрачнее.

Земля у нас такая плоская, какой ты не видал, разве только во время паломничества в Мекку, к могиле Пророка, по обычаю правоверных мусульман. Правда, в моем краю под ногами не песок, а зеленая трава, а вокруг большие возделанные поля. Дома прямоугольные и одинаковые; куда ни посмотришь, глаз всюду упирается в стену соседа; это однообразие душит, хочется подняться выше, чтобы увидеть, что там вдали.

Там нет лестниц, которые, как в Турции, вели бы на крышу. После того как мне однажды пришла в голову мысль прогуляться по крыше моего дома, меня в моем квартале сочли неисправимым чудаком.

Все одеты одинаково, в серые сюртуки, шляпы или кепи, и это хуже, чем в Пере. Все продумано, упорядочено, пронумеровано; на все есть законы и правила, обязательные для всех, так что последний сторож, продавец чулок или подмастерье парикмахера имеют те же права, что и образованный и решительный молодой человек вроде тебя или меня.

И наконец, ты не поверишь, мой дорогой Ахмет, но за четвертую часть того, что мы каждый день вытворяем в Стамбуле, в моей стране пришлось бы час объясняться в полиции!

Ахмет хорошо понял мой рассказ о западной цивилизации и еще какое-то время продолжал раздумывать над услышанным.

– Почему бы, Лоти, – сказал он наконец, – тебе не привезти после войны свою семью в Турцию? Послушай, Лоти, – продолжал Ахмет, – я хочу, чтобы ты взял с собой эти четки, которые достались мне от моего отца Ибрагима, и обещай никогда с ними не расставаться. Я хорошо знаю, – добавил он сквозь слезы, – что больше тебя не увижу. Через месяц у нас начнется война. С бедными турками все будет кончено, все будет кончено со Стамбулом, русские все уничтожат, и, когда ты приедешь, Лоти, твоего Ахмета уже не будет.

Мое тело останется лежать на поле боя, на северном берегу; над ним не будет даже маленького надгробия из серого мрамора, какие устанавливают под кипарисами на кладбище Кассым-паши. Азиаде увезут в Азию, и ты не найдешь ее следов, никто не сможет рассказать тебе о ней. Лоти, – повторил он, плача, – останься со своим братом!

Увы! Я боюсь русских так же, как он, я дрожу при мысли, что в самом деле могу потерять следы Азиаде и что не встречу никого, кто сможет мне о ней рассказать!..

XXVI

Муэдзины поднимаются на минареты. Это час полуденного намаза. Мне пора уезжать.

Проходя по Галате, я поздоровался с «их мадам». Я был почти готов расцеловать старую шельму.

Ахмет снова провожает меня на борт, и мы прощаемся с ним в сутолоке приготовлений к отплытию.

Мы отходим, и Стамбул удаляется.

XXVII

Открытое море, 27 марта 1877

Бледное мартовское солнце опускается в Мраморное море. Воздух в открытом море кажется живительным. Берега, голые и печальные, уходят в вечернюю мглу. Господи, неужели все кончено и больше я ее не увижу?

Стамбул исчез; самые высокие купола самых высоких мечетей тают и пропадают вдали. Я хотел бы увидеть мою любимую пусть на минуту, я отдал бы жизнь, чтобы только коснуться ее руки; желание видеть ее доводит меня до безумия.

В голове у меня еще гремит разноголосица Востока, я словно вижу константинопольскую толпу, переживающую вновь неразбериху отъезда, и спокойствие моря меня угнетает.

Если бы она была здесь, я положил бы голову к ней на колени и плакал бы, как ребенок; она увидела бы, как я плачу, и поверила бы мне. Я был слишком спокоен и слишком холоден, когда прощался с ней.

Я ее обожаю. Если даже оставить в стороне опьянение страсти, я люблю ее, люблю самой нежной и чистой любовью; люблю ее душу, ее сердце, которые принадлежат мне; я любил бы ее и тогда, когда молодость прошла бы и страсти утихли, в том таинственном будущем, которое приносит старость и смерть.

При виде этого спокойного моря, этого бледного неба у меня сжимается сердце. Я страдаю по-настоящему, меня охватывает такая тоска, словно я вижу, как она умирает. Мне дорого все, что связывает меня с ней; я хотел бы заплакать, но я не способен даже на это.

В этот час моя возлюбленная, должно быть, лежит в своем гареме, в одной из комнат этого мрачного, забранного решетками дома, лежит, распростертая на своем ложе в ожидании ночи, не в силах ни плакать, ни говорить.

Ахмет остался сидеть, следя взглядом за моим судном, на причале Фюндюклю; я потерял его из виду в то самое мгновение, когда скрылся из глаз любимый нами уголок Константинополя, куда Самуил или он каждый вечер приходили меня встречать.

Он тоже уверен, что я не вернусь.

Бедный мой Ахмет, я очень любил его и сейчас люблю; его дружба поддерживала меня и скрашивала мою жизнь.

С Востоком покончено, сон развеялся. Впереди – родина; там, в мирном маленьком Брайтбери, меня ждут с нетерпением. Я люблю родных, но как печален очаг, у которого меня ждут.

Я снова вижу гнездо, где прошло мое детство, вижу старые стены, увитые плющом, серое небо Йоркшира, старые крыши, мох и липы, свидетелей былых времен, свидетелей моих первых грез и счастья, которые ничто на свете не может мне вернуть.

Я много раз возвращался сюда, к этому очагу, с разбитым сердцем; я приносил к нему угасшие страсти и обманутые надежды; с ним связано немало горестных воспоминаний, и его благословенное спокойствие перестало быть для меня целительным; я задохнусь там, как растение, лишенное солнца…

XXVIII

ЛОТИ – ОТ ЕГО СЕСТРЫ

Брайтбери, апрель 1877

Мой любимый брат, я хочу поздравить тебя с возвращением на родную землю. Пусть Всевышний, в которого я верю, сделает так, чтобы тебе здесь было хорошо и чтобы наша нежность смягчила твою боль! Надеюсь, мы не упустим ничего, что для этого нужно, ведь мы так рады твоему возвращению.

Я часто думаю о том, что если тебя так любят, так балуют, если столько сердец отдано тебе, то нет оснований считать свою жизнь проклятой и неудавшейся. Я написала тебе в Константинополь длинное письмо, которое ты, наверное, никогда не получишь. Я писала, как близко к сердцу я приняла твои горести, твои страдания. Да что там, я не раз проливала слезы, думая об истории Азиаде.

Думаю, дорогой мой братик, что это не твоя вина, но ты повсюду оставляешь частицы своей жизни. Мы с тобой много говорили об этом, хотя твоя жизнь еще так коротка… Но, знаешь, я верю, что скоро появится кто-то, кто возьмет ее целиком, и тогда ты почувствуешь себя счастливым.

Соловей и кукушка, малиновка и ласточки приветствуют твой приезд; лучшего времени года для возвращения ты не мог бы выбрать. Кто знает, сможем ли мы удержать тебя здесь, чтобы вволю побаловать.

Прощай; мы все тебя целуем, до скорой встречи!

XXIX

Перевод неразборчивой рукописи, написанной под диктовку Ахмета платным писцом с площади Эмин-Оуну в Стамбуле и адресованной Лоти в Брайтбери.

«Аллах!

Мой дорогой Лоти, Ахмет шлет тебе много приветов.

Я передал Азиаде твое письмо с Митилини с помощью старой Кадиджи; Азиаде прятала его под платьем и не могла попросить прочесть его еще раз, потому что после твоего отъезда она не выходила из дома. Старый Абеддин обо всем догадался, потому что мы неосторожно вели себя последние дни. Он не упрекал ее, говорит Кадиджа, и не выгнал, потому что очень ее любит. Он только не заходит больше в ее комнату, больше ее не охраняет и с ней не разговаривает. Другие женщины из гарема от нее отвернулись, кроме Фензиле-ханум, которая ходила к колдуну посоветоваться, как ей быть.

Азиаде больна со дня твоего отъезда; однако главный хаким (врач), который смотрел ее, сказал, что у нее нет никакой болезни, и больше не появлялся.

Ходит за Азиаде старуха, которая остановила кровь, когда та поранила руку. Азиаде ей доверяет, а я думаю, что это она донесла на нее за деньги.

Азиаде просит сказать тебе, что без тебя она не живет; что она не надеется на твое возвращение в Константинополь, что она никогда больше не сможет увидеть твои глаза и что ей кажется, будто солнце погасло.

Лоти, не забывай тех слов, что ты мне сказал; никогда не забывай обещаний, которые ты мне дал! Ты думаешь, я смогу быть счастливым хотя бы минуту, когда тебя нет в Константинополе? Конечно, не смогу, и, когда ты уехал, мое сердце разбилось.

Меня еще не призвали на войну из-за отца – он очень старый, однако я думаю, что скоро призовут.

Привет тебе твой брат

Ахмет.

P.S. В квартале Фанар на последней неделе был пожар. Фанар выгорел дотла».

XXX

ЛОТИ – ИЗЗУДДИНУ-АЛИ В СТАМБУЛ

Брайтбери, 20 мая 1877

Мой дорогой Иззуддин-Али!

Вот я и добрался до своего края, столь непохожего на Ваш, и вновь оказался под сенью старых лип, которые давали мне приют, когда я был еще ребенком, в маленьком Брайтбери, о котором я рассказывал Вам в Стамбуле. Дубравы зеленеют, у нас весна, но весна недружная, сплошные дожди и туманы, которые немного напоминают Вашу зиму.

Я снова надел западную униформу – шляпу и серый сюртук; иногда мне кажется, что настоящая моя одежда турецкая, а сейчас я – ряженый.

Однако я люблю этот уголок моей родины; люблю семейный очаг, который столько раз покидал; люблю тех, кто любит меня и чья нежность сделала легкими и счастливыми мои первые годы. Я люблю все, что меня окружает, даже эти поля и эти старые деревья, в которых есть пасторальное очарование – что-то, что мне трудно Вам объяснить, очарование былых времен и идиллических пастушков.

Но и сюда приходят вести, мой дорогой эфенди, вести о войне. События стремительно развиваются. Я надеялся, что англичане примут сторону Турции, но я далеко от Стамбула, и мне видна лишь половина событий. Вы мне в высшей степени симпатичны, я люблю Вашу страну, шлю Вам самые искренние пожелания, и Вы, без сомнения, скоро меня увидите.

И потом, Вы, наверное, догадываетесь, эфенди, я люблю, люблю ее; Вы подозревали о ее существовании и относились ко всему происходящему терпимо. У Вас большое сердце; Вы выше условностей и предрассудков. Именно Вам я могу сказать, что люблю ее и что главным образом ради нее я скоро вернусь.

XXXI

Брайтбери, май 1877

Я в Брайтбери, под старыми липами. Синичка с синей головкой поет надо мной незамысловатую песенку, она вкладывает в нее всю свою птичью душу и пробуждает во мне целый мир воспоминаний.

Сначала они смутны и словно приходят издалека, но постепенно становятся все более ясными и четкими, и наконец я вижу себя.

Да, это было там, в Стамбуле, – когда мы позволили себе один из самых неосторожных поступков, когда мы чувствовали себя школярами, прогуливающими уроки. Но ведь Стамбул такой большой! Там всюду чувствуешь себя невидимкой!.. А старый Абеддин был в это время в Адрианополе !

Это были прекрасные послеполуденные часы, зима, мы впервые гуляли вдвоем, она и я, мы были счастливы как дети и вместе радовались солнцу и природе.

Однако для прогулок мы выбрали грустное и уединенное место. Мы шли вдоль большой стены Стамбула, где, казалось, все застыло со времен последних византийских императоров.

Все внешние связи большого города осуществляются по морю, и поэтому тишина у древних стен такая глубокая, как возле некрополя. Хотя изредка какая-нибудь дверь в толще стен и приоткрывалась, все же можно было утверждать, что никто и никогда здесь не ходит и двери вполне можно было бы заколотить. Впрочем, это даже скорее не двери, а низкие покосившиеся калитки, украшенные причудливыми позолоченными надписями и странными орнаментами.

Между обитаемой частью города и этими укреплениями, на обширных пустырях, разбросаны подозрительные лачуги и осыпающиеся руины всех исторических эпох.

Ничто не нарушает однообразия этих стен, лишь там и сям минарет возносит свой белый стебель; повсюду все те же зубцы, те же башни, те же мрачные краски, пришедшие из глубины веков, те же гигантские кипарисы, высокие, как соборы; под их сенью теснится множество османских надгробий. Я нигде не видел столько кладбищ, как в этой стране, столько могил, столько похорон.

– Эти места, – объяснила Азиаде, – полюбил Азраил и по ночам прилетает сюда. Он складывает свои большие крылья и ходит, как человек, в сумрачной тени кипарисов.

Кругом царило молчание, ландшафт казался величавым и печально-торжественным.

И все же мы были веселы, и она и я, мы были счастливы, потому что наша прогулка удалась, потому что мы были молоды и свободны, потому что мы шли куда глаза глядят, ничем не стесненные, под волшебным голубым небом.

Ее чадра, очень плотная, была надвинута на глаза и закрывала весь лоб; вуаль едва позволяла увидеть, как двигаются ее глаза, живые и чистые; паранджа, которую она одолжила, темная и строгого покроя, ничуть не походила на обычную одежду элегантных молодых женщин. Сам старый Абеддин ее бы не узнал.

Мы шли легким и быстрым шагом, мимоходом трогая скромные белые маргаритки и короткую январскую траву, вдыхая полной грудью свежий воздух погожего зимнего дня.

Вдруг мы услышали, как тишину нарушила нежная песня синички, похожая на ту, что я слышал сегодня; птицы одной и той же породы во всех уголках земли поют одни и те же песни.

Азиаде, удивленная, остановилась; с гримаской комического изумления она показала кончиком пальца, окрашенного хной, на маленькую певунью, расположившуюся на веточке кипариса. Крохотная птичка старалась изо всех сил, при этом у нее был такой важный и радостный вид, что мы, не сговариваясь, расхохотались. Мы долго слушали ее, пока она не вспорхнула, испуганная шестью большими верблюдами.

Потом… потом мы увидели, что в нашу сторону направляется группа женщин в траурной одежде.

Это были гречанки; два православных священника шли впереди; женщины несли на носилках маленькую покойницу, ничем не прикрытую, как этого требует их национальный обычай.

– Вир гюзель джюджюк! (Красивый маленький ребенок!) – сказала Азиаде, сразу став серьезной.

Действительно, это была красивая маленькая девочка лет четырех или пяти, прелестная восковая кукла, которая, казалось, просто спит на своих подушках. Она была одета в нарядное платьице из белого муслина, голову ее обрамлял венчик из золотых цветов.

Рядом с дорогой была вырыта яма. Так здесь хоронят покойников – где придется – на обочине дороги или у стены…

– Подойдем, – сказала Азиаде, снова ставшая ребенком, – нам дадут конфет.

Чтобы выкопать яму, потревожили труп, погребенный не так давно; земля, которую при этом выбросили, была смешана с костями и обрывками ткани. Можно было разглядеть руку, согнутую под прямым углом; кости поддерживали ее в таком положении с помощью чего-то, что земля еще не успела сожрать.

В церемонии участвовали два длинноволосых священника в грязных рваных ризах; им помогали четверо озорников певчих.

Они пробормотали что-то над мертвым ребенком, потом мать сняла с нее венчик и заботливо убрала светлые волосики под маленький ночной чепчик – церемония, которая заставила бы нас улыбнуться, если бы ее проделала не мать.

Уложив девочку на дно ямы на влажную землю – без гроба, без настила, – ее забросали нечистой землей; все упало в яму, на красивое восковое личико, в том числе и старые кости, и старый локоть; девочку быстро закопали.

Нам действительно дали конфеты; я не знал раньше этого греческого обычая.

Молоденькая девушка, запуская руку в мешочек с белыми горошинками драже, дала по пригоршне каждому из присутствующих, в том числе и нам, хотя мы были турки.

Когда Азиаде протянула руку, чтобы взять свою долю, ее глаза были полны слез.

XXXII

Все-таки эта птаха была чудачка, если она чувствовала себя счастливой, если она была весела в этом жутком месте!..