…Прошло три года…
Трижды возвращалась чудовищная весна, и наступал сезон дождей, а потом — время жажды с холодными ночами и ветром из пустыни…
Разметавшись на таре, Жан спал в своем белом жилище в доме Самба-Хамета; подле устроился желтый пес лаобе; положив морду с высунутым языком на вытянутые передние лапы и неподвижно застыв с открытыми глазами, он изнывал от жажды и всем своим видом напоминал ритуальных шакалов в египетских храмах…
Фату-гэй тоже прикорнула на полу у ног Жана.
Полдень, тихий час послеобеденного отдыха… Стояла жара, томительная, нестерпимая жара… Вспомните наши гнетущие июльские полдни и представьте еще большую жару и еще более яркий свет… только в декабре. Тихонько дул ветер из пустыни. И день ото дня все сильнее становилась засуха. А ветер до бесконечности чертил на песке тысячи и тысячи волнистых бороздок, они непрерывно двигались, словно крохотные волны огромного безводного моря…
Изящно опершись на локти, Фату-гэй лежала на животе в домашнем наряде, то есть обнаженная до пояса; линия ее блестящей спины, поднимаясь от талии вверх, заканчивалась поразительным сооружением из янтаря и кораллов в виде прически.
Вокруг дома Самба-Хамета — полнейшая тишина, неуловимый шорох ящериц и мошкары, ослепительное сияние песка…
Положив подбородок на ладони, полусонная Фату чуть слышно напевает. Откуда пришли к ней эти мелодии?
Никогда и нигде прежде она их не слыхивала. Музыкальные звуки, дремотные и причудливые, порождало состояние мечтательного возбуждения, сладострастной неги — следствие избытка впечатлений, поразивших воображение черной девочки и выплеснувшихся в песне…
Ах, в этой полуденной звонкости, в лихорадочном полузабытьи как рыдает и плачет безотчетная, смутная песня, песня без слов, воплощение жары, одиночества и изгнания!
…Мир между Жаном и Фату восстановлен. Жан, как всегда, простил ее; история с халисами и золотыми сережками из Галама окончательно забыта.
Деньги найдены в другом месте и уже отправлены во Францию. Ньяор одолжил Жану большие полустертые белые монеты, которые держал под замком в медном ларце. Деньги Жан, конечно, вернет, когда сможет, ну а старые родители получат то, чего так ждут, в чем испытывают нужду. Получат и успокоятся.
А остальное не важно.
У Жана, заснувшего на таре с распростертой у его ног рабыней, вид на редкость беспечный: арабский принц, да и только. Ничто в нем не напоминает маленького горца из Севенн. Зато появилось что-то от жалкого величия сынов пустыни.
За три года в Сенегале ряды спаги заметно поредели. Жан же сильно загорел и окреп, черты его лица — тонкие и прекрасные — приобрели еще большую чистоту…
Моральной апатией, приступами безразличия и вялости, своего рода сердечной дремой с внезапными мучительными пробуждениями — вот чем были отмечены эти три года. Никакого иного воздействия на могучую натуру Жана сенегальский климат не оказал.
Постепенно Пейраль стал образцовым солдатом, аккуратным, исполнительным и отважным. А между тем на его рукаве красовались все те же скромные шерстяные нашивки. В обещанных золотых унтер-офицерских ему постоянно отказывали. Прежде всего, не было покровителей, зато был скандал — и какой скандал! — француз живет с черной женщиной!..
Буянить, являться с разбитой головой, спьяну наносить по ночам сабельные удары прохожим, таскаться по притонам, предаваться разврату — все это можно. Но держать при себе маленькую пленницу из порядочного дома, приобщившуюся к тому же к таинству крещения, значит сбиться с пути истинного, и прощения этому быть не может.
От начальства Жан получал суровые внушения со страшными угрозами и бранью. Почуяв приближение бури, он склонял гордую голову и, подчиняясь дисциплине, стоически выслушивал все, отчаянно борясь с безумным желанием пустить в ход хлыст. Впрочем, после очередной взбучки ничего не менялось.
Правда, в течение нескольких дней Жан проявлял большую осторожность и все-таки оставлял Фату при себе.
Чувства, испытываемые им к этому маленькому созданию, были настолько сложны, что и более искушенные люди понапрасну пытались бы в них разобраться. Жан и не старался ничего понять. Словно подпав под вероломные чары амулета, он просто не противился своему влечению. Расстаться с Фату не хватало сил. И постепенно все более плотная пелена окутывала его прошлое, его воспоминания; теперь он безропотно подчинялся велениям своего смущенного, растерянного сердца, сбитого с толку изгнанием и разлукой…
…И день за днем солнце!.. Что за мука — каждое утро, с неизменной точностью, без предрассветного сумрака, несущего прохладную свежесть, оно встает в одно и то же время, это огромное желтое или красное солнце, которому плоские горизонты позволяют выныривать сразу, будто на море; едва поднявшись, оно уже полыхает, припекая вам голову, отчего мучительно и тяжко стучит в висках.
Два года Жан и Фату прожили вместе в доме Самба-Хамета. И в конце концов в казарме смирились с тем, чему не могли помешать. К тому же Жан Пейраль был образцовым спаги; хотя само собой разумелось: теперь он навеки приговорен к скромным шерстяным нашивкам и больше ему ничего не светит.
В доме Коры Фату была пленницей, а не рабыней, столь существенную разницу, установленную колониальными порядками, она сразу уразумела. Будучи пленницей, Фату имела право уйти, зато прогнать ее не могли. Но, очутившись вне дома по собственной воле, пленница становилась свободной, и Фату своим правом воспользовалась.
Кроме того, она была крещеной, что обеспечивало ей дополнительную свободу. Ее маленькая, хитрющая, как у обезьянки, головка быстро все усвоила. Для женщины, хранившей верность религии Магриба, отдаться белому мужчине означало совершить позорный поступок, наказуемый безоговорочным общественным порицанием. Но для Фату такого страшного предрассудка попросту не существовало.
Правда, соотечественники называли ее иногда кяфир, и непохожая на других девочка не оставалась к этому безучастной. Завидев хасонке, людей из глубинки, которых легко узнать по высокой прическе, Фату, смущенная и взволнованная, подбегала и кружила вокруг рослых гривастых мужчин, пытаясь завязать разговор на любимом родном наречии… (Негры питают любовь к своей деревне, племени, к уголку земли, где родились.) И порой из-за фразы, брошенной какой-нибудь недоброй подружкой, черные мужчины хасонке отворачивались от нее и неподражаемым движением губ бросали с улыбкой презрительное — кяфир (неверная), равнозначное алжирскому руми или восточному гяур. И тогда, пристыженная, малышка уходила с тяжелым сердцем…
Но все-таки Фату предпочитала оставаться кяфир, только бы не разлучаться с Жаном…
…Бедный Жан, спи подольше на легкой таре, пускай длится твой полуденный отдых, тяжкий сон без сновидений, ибо миг пробуждения уныл и мрачен!..
Ах, откуда после сонного оцепенения бралась такая странная прозрачность сознания, превращавшая минуту, когда открываешь глаза, в кошмар?.. Сначала просыпались мысли, печальные и смутные, отрывочные и бессвязные, какие-то сумрачные искания, полные неразгаданных тайн, что-то вроде следов прежнего существования в нездешнем мире… Потом все становилось более четким, приобретая прискорбную ясность; возникали радужные воспоминания о минувших днях, оживали детские видения, как бы освещенные отблеском далекого невозвратного прошлого; но воспоминания о крытых соломой хижинах, о летних вечерах в Севеннах сопровождал стрекот африканских кузнечиков, напоминавший о горечи разлук и утраченном счастье; вот тут-то и начиналось самое страшное, подводился торопливый, удручающий итог жизни, событий, увиденных как бы снизу, из загробного царства, с другой стороны, именуемой изнанкой мира…
Именно в такие минуты Жан, казалось, осознавал быстротечный и неумолимый бег времени, незамечаемый при вялой спячке разума… Проснувшись, он плотнее прижимался головой к таре, вслушиваясь в слабое биение жилки на лбу; чудилось, будто это пульсация времени, удары каких-то огромных таинственных часов вечности: время улетучивается, несется со скоростью камня, падающего в пустоту, увлекающего в никуда и жизнь.
…Проснувшись окончательно, Жан рывком поднимался с безумным желанием уехать отсюда; при мысли о тех годах, что еще предстоит провести здесь до возвращения домой, его охватывала ярость.
Фату-гэй смутно понимала, что пробуждение — опасный момент, критическая минута, когда белый мужчина может ускользнуть от нее. Поэтому, заметив, что Жан открывает печальные глаза, а потом вдруг вскакивает, испуганно озираясь, она поспешно придвигалась к нему на коленях, готовая что-то подать либо обвить шею гибкими руками, ласково и томно приговаривая, словно перебирая струны гитары гриота:
— Что с тобой, белый господин?..
…Однако подобное состояние длилось у Жана недолго. Окончательно придя в себя, он отдавался привычной апатии и вновь начинал видеть вещи в их повседневном свете.
Укладка прически Фату была делом важным и очень сложным; причесывалась она раз в неделю, и на это уходил весь день.
Фату пускалась в путь с раннего утра: в Гет-н’даре, негритянском городе, в островерхой хижине из соломы и тростника жила славившаяся у нубийских дам парикмахерша.
Несколько часов кряду Фату сидела на песке, доверившись искусным рукам терпеливой и тонкой художницы.
Вынимая одно за другим украшения, расплетая и разбирая густые пряди волос, парикмахерша сначала разрушала, а потом воздвигала причудливое сооружение, составными частями которого были кораллы, золотые монеты, медные блестки, шарики янтаря и зеленого нефрита. Попадались куски янтаря величиной с яблоко — материнское наследство, фамильная драгоценность, тайком привезенная в страну рабства.
Труднее всего было причесывать затылок Фату. Густую курчавую массу волос следовало разделить на сотни маленьких завитков, жестких и негнущихся, и тщательно уложить рядами, наподобие черной бахромы.
Каждая из таких прядок покрывалась толстым слоем гуммиарабика и накручивалась на длинную соломинку, а чтобы дать мази высохнуть, соломинки оставлялись до следующего дня. Домой Фату возвращалась похожая на дикобраза.
Зато как вознаграждалось ее терпение на другой день, когда соломинки вынимались!
Сверху, по моде хасонке, на прическу, чтобы держалась целую неделю и днем и ночью, набрасывалось что-то вроде прозрачного газа местного производства, голубой паутиной окутывавшего все сооружение целиком.
Фату-гэй облачалась в узкую, облегающую набедренную повязку, оставленную в наследство Нубии египтянками времен фараонов, сверху набрасывала бубу: большой муслиновый квадрат с дыркой для головы, ниспадавший вроде туники и не доходивший до колен, а из обуви предпочитала маленькие элегантные кожаные сандалии на ремешках, которые пропускались между пальцами ног, наподобие античных котурнов.
Жан не мог покупать Фату янтарные или золотые бусы; ее украшения состояли из тяжелых серебряных браслетов на запястьях и лодыжках, а также пахучего ожерелья — сумаре.
Сумаре плетутся обычно из нескольких нитей с нанизанными коричневыми зернышками, которые вызревают на берегах Гамбии и отличаются резким, пряным своеобразным запахом, это один из самых характерных ароматов Сенегала.
Фату выглядела очень мило с этой дикой высокой прической, делавшей ее похожей на индийское божество, разукрашенное ради религиозного праздника. В ее чертах не было ничего общего с теми приплюснутыми, толстогубыми физиономиями, коих во Франции имеют обыкновение рассматривать как родовой образец черной расы. Она являла собой ярко выраженный тип племени хасонке: прямой точеный носик с тонкими, слегка заостренными и очень подвижными ноздрями, правильный изящный ротик с восхитительными зубами, а главное — огромные, голубоватые, словно бы эмалевые глаза, выражавшие, в зависимости от настроения, то необычайную строгость, то лукавую шаловливость.
Фату никогда не работала — в ее лице Жан приобрел настоящую одалиску.
Она умела отбеливать и чинить свои бубу и набедренные повязки. И всегда была опрятной, словно черная кошка в белом наряде, — прежде всего, по врожденной склонности к чистоте и еще потому, что сразу поняла: иначе Жан не станет ее терпеть. Но ни к какой другой работе, кроме забот о собственной персоне, она была не способна.
С той поры, как несчастные старики Пейрали не смогли больше посылать сыну собранные по сантиму деньги, поскольку «все теперь не ладилось», как писала старая Франсуаза, а сами вынуждены были обратиться за помощью к скромным сбережениям спаги, Фату испытывала денежные затруднения.
К счастью, Фату была маленькой и непритязательной особой, и на материальные расходы ей многого не требовалось.
В Судане женщина по сравнению с мужчиной занимает гораздо более низкое положение. Несколько раз в течение жизни ее продают и покупают, словно какую-нибудь скотину, причем цена падает в зависимости от уродства, физических недостатков и возраста.
Однажды Жан спросил у своего друга Ньяора:
— Что ты сделал с твоей женой Нокхудункхулле, которая была так красива?
И Ньяор с улыбкой спокойно ответил:
— Нокхудункхулле чересчур много болтала, я ее продал и купил тридцать овец, они-то всегда молчат.
На долю женщины выпадает самая тяжелая работа туземцев — толочь просо для кускуса.
С утра до вечера по всей Нубии, от Тимбукту до гвинейского побережья, во всех соломенных деревнях, опаленных неистовым солнцем, деревянные песты негритянок с грохотом опускаются в ступки. Тысячи увитых браслетами рук изнемогают от усилий, а сами работницы, болтливые и задиристые, добавляют к этому монотонному гулу пронзительные, похожие на обезьяньи, крики — над африканскими деревнями, будь то в тропических зарослях или в пустыне, всегда стоит слышный издалека невообразимый шум-гам.
Результатом бесконечного толчения, — а на это уходит жизнь целых поколений женщин — является грубая просяная мука для приготовления безвкусной каши — кускуса.
Кускус — основная еда черного населения.
Фату-гэй удалось отделаться от вошедшей в легенду работы женщин ее расы; каждый вечер она спускалась к Кура-н’дьяй, старой поэтессе короля Аль-Хаджа, женщине-гриоту, и там за небольшую месячную плату получала место у огромных калебасов, над которыми поднимался пар от горячего варева. Право уплетать его со свойственным ее шестнадцати годам аппетитом она делила с маленькими рабынями бывшей фаворитки.
Вытянувшись на тонких циновках с затейливым узором, старая блудница невозмутимо наблюдала за происходящим с высоты своей тары.
Трапезы в ее доме представляли собой шумное и весьма уморительное зрелище: сидя на корточках на земле вокруг огромных калебасов, маленькие обнаженные создания все разом запускали пальцы прямо в немудреное кушанье. И какой же тогда поднимался крик, сколько можно было увидеть всяких ужимок, гримас, негритянских проделок, не идущих в сравнение ни с какими другими; а тут еще несвоевременное появление баранов и кошки, незаметно протянувшей лапы, а затем исподтишка тоже запустившей их в кашу; вторжение желтых собак, сующих морды туда же, — словом, поводов для громкого смеха, обнажавшего великолепные белые зубы и ярко-красные, как маков цвет, десны, хватало.
Когда Жан, которому надлежало вернуться в казарму к четырем часам, приходил после вечерней переклички, Фату сидела уже одетая, с чистыми руками. На лице под высокой прической идола снова появлялось серьезное и чуть ли не грустное выражение; она становилась совсем другим существом.
По вечерам здесь, в мертвом квартале на окраине мертвого города, бывало печально.
Жан часто стоял у большого окна пустой белой комнаты. Долетавший с океана ветерок колыхал под потолком подвешенные Фату священные пергаменты, которым следовало оберегать сон своих хозяев.
Перед ним простирались бескрайние горизонты Сенегала — выдвинутая на юг оконечность Берберии, плоская необъятность, преддверие пустыни, на необозримые дали которой надвигалась темная пелена сумерек.
А еще он любил сидеть у двери дома Самба-Хамета, перед квадратным пустырем, окруженным старыми кирпичными развалинами, — подобием площади, посреди которой росла чахлая колючая желтая пальма, единственное дерево во всем квартале.
Усевшись там, Жан курил сигареты, которые научил крутить Фату.
Увы! За недостатком денег ему, видно, предстояло вскоре лишиться даже такого развлечения.
Потухший взгляд его больших грустных глаз следил за беготней трех маленьких негритянок, которые резвились при вечернем ветерке, напоминая в смутном свете сумерек ночных бабочек.
В декабре закат солнца почти всегда сопровождался в Сен-Луи свежим ветром, нагонявшим черные тучи — они внезапно заволакивали небо, но никогда не проливались дождем, проплывая где-то очень высоко, не уронив ни единой капли влаги: сухой сезон, во всей природе не сыскать даже малейшего признака воды. Зато в такие декабрьские вечера легче становилось дышать; однако передышка бывала недолгой, пронизывающая свежесть давала ощущение физического облегчения, но в то же время, неизвестно почему, навевала еще большую грусть.
И когда Жан с наступлением ночи сидел перед своей сиротливой дверью, мысли его витали далеко.
В казарме на стенах висели большие географические карты. Глядя на них, спаги каждый день совершал в воображении ставшее привычным путешествие по миру.
Сначала надо одолеть мрачную пустыню, начинавшуюся сразу за домом.
Эту первую часть пути ум его проделывал с особенной медлительностью, задерживаясь в множащихся таинственных безлюдных пространствах, где пески замедляют шаг.
Затем надо было пересечь Алжир и Средиземное море, добраться до берегов Франции; подняться вверх по долине Роны, чтобы очутиться наконец в точке, которая на карте отмечена маленькими черными штришками — где-то там, подсказывало воображение спаги, окутанные облаками, высятся голубоватые вершины, Севенны.
Горы! Он так давно их не видел, что начал уже забывать! Слишком долго пришлось ему привыкать к плоским пустынным пространствам.
А леса! Обширные влажные леса родных каштанов, под сенью которых бегут настоящие ручьи ключевой воды, и почва — земля, покрытая ковром свежего моха и шелковистых трав!.. Ему казалось, он почувствует себя лучше, просто увидев клочок мшистой земли вместо бесконечного сухого песка, приносимого ветром из пустыни.
А милая деревня! В своих грезах он словно бы парил над ней, замечая сначала сверху старую церковь, припорошенную снегом; колокол, призывающий, верно, на молитву «Ангел Божий» (ведь было семь часов вечера), и рядом — родительская хижина! И все это покрыто голубоватой дымкой, пронизанной бледным светом луны, — вечера в декабре холодные.
Возможно ли такое? В это самое мгновение и в этот час, вместе с тем, что окружает его здесь, существует и родной край, причем наяву, а не только в воспоминании, и туда можно поехать — не так уж далеко.
Что поделывают бедные старики сейчас, когда он о них думает? Наверняка сидят у огонька перед большим очагом, где весело пылают собранные в лесу ветки.
Жан вспоминал знакомую с детства маленькую лампу, помогавшую коротать зимние вечера, старую мебель, уснувшую на табуретке кошку. И среди милых сердцу вещей пытался представить себе дорогих хозяев хижины.
Сейчас около семи! Ну конечно, закончив ужин, они сидят у огня — оба, верно, постарели, — отец в своей привычной позе: подперев рукой красивую седую голову — голову бывшего кирасира, ставшего горцем; а мать, возможно, вяжет — большие спицы быстро скользят в ее добрых, проворных, трудолюбивых руках — или прядет кудель.
А Жанна? Почему бы и ей не оказаться у них! Какой она теперь стала? Изменилась и еще больше похорошела, — написали ему. Какое у нее лицо? Ведь она уже взрослая девушка.
Рядом с красавцем спаги в красной куртке сидела Фату-гэй с высокой прической, унизанной янтарем и медными бляшками. Спустилась ночь, а на пустынной площади маленькие негритянки по-прежнему гонялись друг за другом, то и дело мелькая в темноте: одна — голышом, две других — в длинных развевающихся бубу, похожие на белых летучих мышей. Холодный ветер подбадривал девочек, и они продолжали бегать, совсем как наши молоденькие кошечки, которые резвятся, когда дует восточный суховей, предвестник стужи.
НРАВОУЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ МУЗЫКИ И КАТЕГОРИИ ЛЮДЕЙ, ИМЕНУЕМЫХ ГРИОТАМИ
Музыкальное искусство доверено в Судане сословию людей, именуемых гриотами, из поколения в поколение они становятся странствующими музыкантами и сочинителями героических песен.
Гриотам вменяется в обязанность бить в тамтамы во время негритянского праздника — бамбулы — и воспевать добродетели почитаемых особ.
Если какой-нибудь вождь пожелает услышать хвалебную песнь в свою честь, он зовет гриотов, те рассаживаются перед ним на песке и тут же начинают прославлять его пронзительными голосами, сочиняя на ходу стихи и аккомпанируя себе на маленькой самодельной гитаре, струны которой натянуты на кожу змеи.
Гриоты — это самые философичные и самые ленивые люди на свете; они ведут бродячий образ жизни и никогда не думают о завтрашнем дне.
От деревни к деревне бредут они сами по себе или следуют за великими вождями армий, получая милостыню то тут, то там, и всюду их считают изгоями, как цыган в Европе, а порою осыпают золотом и милостями, как у нас куртизанок; при жизни им воспрещается участие в религиозных церемониях, а после смерти — захоронение на общем кладбище.
У гриотов есть грустные романсы с туманными и загадочными словами; героические песни, напоминающие своею монотонностью речитатив, а скандированным, энергичным ритмом — военный марш; полные огня танцевальные мотивы; любовные песни с их неукротимой страстью, в которых слышатся исступленные звериные вопли. Однако все мелодии негритянской музыки похожи друг на друга; как у очень примитивных народов, они состоят из коротких, печальных музыкальных фраз, своего рода неровных гамм, начинающихся с самых высоких нот человеческого голоса и внезапно спускающихся до крайних низов, превращаясь в унылое завывание.
Негритянки много поют за работой или во время томной полудремы в послеобеденные часы. У песни нубийских женщин, звучащей средь безграничной полуденной тишины, еще более гнетущей чем наша, французская деревенская, у этой песни, которая сливается с нескончаемым стрекотом кузнечиков, есть свое очарование. Однако нечего и думать перенести ее куда-то за пределы экзотической обстановки, создаваемой солнцем и песками; в другом месте она утратила бы свою прелесть.
Сама мелодия из-за монотонности кажется примитивной и неуловимой, зато ритм крайне сложен. Длинные свадебные процессии, медленно двигающиеся ночами по песку, под управлением гриотов поют хором в довольно странном темпе, причем аккомпанемент настойчиво звучит не в такт, отчего исполнение без всякой видимой причины изобилует весьма причудливыми ритмическими трудностями.
Важную роль в этом ансамбле выполняет один простой инструмент, предназначаемый для женщин, — сделанный из тыквы удлиненный сосуд с отверстием на конце, по нему-то и бьют рукой, и в зависимости от того, куда бьют — по отверстию или в бок, — рождается два разных звука, один — резкий, другой — приглушенный; ничего иного извлечь из этого инструмента нельзя, а достигаемый таким образом результат поразителен.
Трудно передать, какое зловещее, едва ли не сатанинское впечатление производит далекий отзвук негритянских голосов, заглушенных подобным сопровождением.
Постоянное нарушение такта аккомпаниаторами и неожиданные синкопы, которые прекрасно чувствуют и соблюдают все исполнители, — наиболее характерные черты этого искусства — возможно, более примитивного, чем наше, и уж, вне всякого сомнения, резко от него отличающегося, — потому-то европейское ухо не в состоянии до конца понять его.
Появляясь, гриот несколько раз бьет в тамтам. Это призыв, и все мигом откликаются на него.
Сбежавшиеся женщины встают плотным кружком и заводят свою любимую непристойную песню, приводящую их в неописуемый восторг. Вдруг первая попавшаяся отделяется от толпы и выходит на середину, в пустой круг, где гремит барабан; танец сопровождается позвякиванием амулетов и ожерелий, а свои движения, вначале медлительные, женщина подкрепляет крайне бесстыдными жестами; вскоре, однако, ее движения убыстряются и доходят до исступления, их можно принять за корчи обезумевшей обезьяны или судорожное кривляние одержимой.
Выбившись из сил, едва переводя дух, плясунья, с глянцем пота на черной коже, удаляется, вконец измученная; подруги встречают ее аплодисментами или шиканьем; затем появляется другая, и так до последней.
Старухи отличаются особенно ярым бесстыдством. Ребенок, которого чернокожие зачастую носят привязанным к спине, от отчаянной тряски пронзительно кричит, но в такие моменты негритянки теряют всякое соображение и даже материнские чувства.
Во всех концах Сенегала с началом полнолуния наступает время бамбулы — вечеров большого негритянского праздника, и тогда луна, восходящая над огромной песчаной страной, плоской до самого горизонта, кажется краснее и больше, чем где бы то ни было.
С наступлением сумерек собираются группы. Женщины ради такого случая выбирают набедренные повязки самых ярких расцветок, надевают золотые драгоценности тонкой галамской работы и серебряные браслеты, а на шею вешают поразительное множество амулетов, стеклянных бус, янтаря и кораллов.
И как только появится красный диск луны (он всегда подернут маревом и от этого кажется еще больше) и по небу заскользят гигантские кровавые блики, над толпой взмывает неистовый шум: время праздника наступило.
Случалось, пустынная площадь перед домом Самба-Хамета становилась ареной для фантастических бамбул.
И тогда Кура-н’дьяй ради праздника одалживала Фату кое-что из своих драгоценностей.
А иногда и сама там являлась народу, как в былые годы.
Когда престарелая представительница касты гриотов, увешанная золотом, выходила с высоко поднятой головой, с вновь вспыхнувшим необычным огнем в угасших глазах, ее встречали восторженными приветствиями. Она не стыдилась обнажаться до пояса; на ее морщинистой шее черной мумии, на огромной отвислой груди, похожей на пустую, высохшую кожуру, красовались дивные подарки Аль-Хаджа-победителя: нефритовые ожерелья нежнейшего бледно-зеленого цвета и бесконечные ряды бус из чистого золота редкостной, бесподобной работы. Все руки у нее были в золоте, на лодыжках — золото, пальцы ног унизаны золотыми кольцами, а на голове — старинный золотой убор.
Разукрашенная знаменитость прежних лет начинала петь, мало-помалу воодушевляясь и размахивая высохшими, как у скелета, руками, с трудом поднимавшими тяжелые браслеты. Сначала ее хриплый, глухой голос будто вырывался из глубин пустого сосуда, но постепенно воспламенялся так, что пробирала дрожь. Слышались отзвуки давних песен поэтессы Аль-Хаджа, а в ее расширенных глазах, светившихся внутренним огнем, казалось, можно было увидеть отблеск страшных и таинственных междоусобных войн, величие минувших дней: летящие по пустыне армии Аль-Хаджа; кровавые битвы, после которых целые племена становились добычей стервятников; осаду Сегу-Коро; все деревни Масины — от Медине до Томбукту, — на сотни лье пылающие под солнцем, словно соломенные факелы.
Кончив петь, Кура-н’дьяй чувствовала большую усталость, вся дрожала и, вернувшись домой, ложилась на тару. Маленькие рабыни снимали с нее драгоценности и тихонько массировали, а потом оставляли в покое, и она засыпала как мертвая, не вставая два дня.
Гет-н’дар — негритянский город, построенный из серой соломы на желтом песке. Тысячи и тысячи крохотных круглых шалашей, наполовину скрытых сухой тростниковой изгородью и увенчанных — все до единого — большой соломенной шапкой. И тысячи тысяч островерхих крыш невообразимых очертаний: одни, самые заостренные, с угрозой устремлялись вверх, к небу, другие, завалившись набок, угрожали соседям, и, наконец, третьи, изнуренные солнечным зноем, перекошенные, вздувшиеся, хотели, казалось, съежиться, свернуться от усталости, наподобие старого слоновьего хобота. Все вместе представляет собой странную картину — нагромождение угловатых форм, теряющихся вдали на фоне голубого однообразия небес.
Посреди Гет-н’дара, разделяя город на две части, идет с севера на юг, концом упираясь в пустыню, просторная песчаная улица, очень правильная и прямая. И до самого горизонта не видно ничего, кроме песка и пустыни.
По обе стороны этой широкой траншеи — неразбериха маленьких, извилистых улочек, переплетающихся, словно ходы какого-то лабиринта.
Сюда Фату и ведет Жана, причем ведет на негритянский манер, зажав его палец в своей маленькой, твердой, черной ручке, украшенной медными кольцами.
Стоит январь. Семь часов утра, солнце едва взошло. Приятное время, прохладное — даже в Сенегале.
Жан, как всегда, шагает уверенно и гордо, втайне усмехаясь при мысли о забавной экспедиции Фату-гэй.
Жан послушно дает себя вести к человеку, которому они собираются нанести визит, прогулка представляет для него определенный интерес и обещает быть любопытной.
Прекрасная погода и чистый утренний воздух, бодрость, вызванная непривычной свежестью, подняли настроение Жана. В данный момент Фату-гэй кажется ему премиленькой, и он почти любит ее.
Наступило одно из тех мимолетных, редких мгновений, когда воспоминания вдруг отступают, когда африканская страна начинает вроде бы улыбаться чужаку, и спаги без всякой задней мысли — а такие мысли, как правило, бывают мрачными — отдается на милость той жизни, которая вот уже три года баюкает и усыпляет его, навевая тяжелый, мучительный сон со зловещими видениями.
Утренний воздух прохладен и чист. Из-за серых тростниковых изгородей, окаймляющих маленькие улочки Гет-н’дара, слышатся первые звучные удары толкушек кускуса, к которым примешиваются голоса пробуждающихся негров и перезвон стеклянных побрякушек; по дороге на каждом углу — рогатые головы баранов (для тех, кто знает африканские обычаи: зарезанных на праздник табаски), насаженные на длинные палки и не сводящие застывших глаз с прохожих, отчего кажется, будто они вытягивают шеи, чтобы получше разглядеть вас. Везде разложены талисманы: огромные небесно-голубые ящерицы непрерывно покачивают великолепной желтой головкой, сделанной, казалось, из апельсиновой кожуры.
А вокруг — чужие запахи, кожаные амулеты, кускус и сумаре.
В дверях появляются негритята с украшенными ниткой голубых бус вспученными животами, с отвислыми пупками, улыбкой до ушей и грушевидной выбритой головой с тремя хвостиками. Все они потягиваются, удивленно поглядывая на Жана огромными эмалевыми глазами, а некоторые — из тех, что посмелее, — иногда произносят: «Тубах! Тубах! Тубах! Привет!»
На всем лежит печать изгнания и удаленности от родины, любая мелочь кажется странной. Но, поддавшись колдовским чарам восхода солнца в тропиках и радостному ощущению столь необычной свежести, Жан весело отвечает на приветствия черных ребятишек, улыбается замечаниям Фату и, дав себе волю, забывается…
Человека, к которому направлялись Жан с Фату, звали Самба-Латир. Это был высокий старик с хитрым, плутоватым взглядом.
Пришедшие уселись в хижине на постеленные на полу циновки, и Фату, заговорив первая, изложила в подробностях, что с ней приключилось; положение, как сейчас станет ясно, и в самом деле было серьезным, прямо-таки критическим.
Вот уже несколько дней в одно и то же время она встречает на редкость безобразную старуху, которая смотрит на нее как-то по-особому — искоса, не поворачивая головы!.. И вот наконец вчера вечером Фату вернулась домой вся в слезах и заявила Жану, что ее наверняка околдовали.
Всю ночь ей пришлось держать голову в воде, дабы ослабить первое воздействие порчи.
Среди имевшихся у нее амулетов были всякие, против разного рода недугов и случайностей; они должны были хранить ее от скверных снов и ядовитых растений, от опасных падений и яда животных, от сердечной неверности Жана и вреда, наносимого термитами, от боли в животе и от крокодила. Только вот не было еще от сглаза.
А снятие порчи, как известно, было специальностью Самба-Латира, и вот почему Фату-гэй явилась к нему за помощью.
У Самба-Латира в самом деле имелось наготове то, что требовалось. Он достал из старого таинственного ларца красный мешочек на кожаном шнурке и повесил его на шею Фату-гэй, сказав при этом нужные слова заклинания: злой дух был тут же обезврежен.
Стоило это всего два халиса (десять франков). И спаги, вовсе не умевший торговаться даже из-за амулета, покорно заплатил сполна. Однако сразу почувствовал, как кровь ударила ему в голову, когда пришлось распроститься с этими двумя монетами, и не потому, что был жаден на деньги: он ведь так и не научился ценить их по-настоящему, но в тот момент два халиса составляли большую сумму для тощего кошелька спаги. С сожалением и раскаянием в сердце Жан говорил себе, что его старики родители наверняка отказывали себе во многих вещах, которые стоили меньше двух халисов и уж конечно были куда полезней, чем амулеты Фату.
ПИСЬМО ЖАННЫ МЕРИ СВОЕМУ КУЗЕНУ ЖАНУЖанна Мери».
«Дорогой Жан,
вот уже три года прошло с тех пор, как ты уехал, а я все жду весточки о твоем возвращении; видишь ли, я в тебя верю и твердо знаю: ты не станешь меня обманывать, но все-таки время тянется слишком медленно, по ночам иной раз меня разбирает такая тоска, и всякие мысли лезут в голову. Да и родители толкуют, что если бы ты захотел, то мог бы получить отпуск и навестить нас.
Думается мне, что есть кое-кто в деревне, кто их настраивает. Но верно и то, что наш кузен Пьер дважды приезжал домой, пока служил в солдатах.
А тут еще пошли слухи, будто я собираюсь замуж за долговязого Сюиро. Можешь себе представить? Что за глупость — выйти за круглого дурака, который строит из себя важную персону; пускай себе болтают, я-то знаю: для меня на всем белом свете нет никого, кроме моего дорогого Жана. Можешь быть спокоен, ничего страшного не случится, никто не уговорит меня пойти на танцы; и пускай думают, что я манерничаю; танцевать с Сюиро, либо с этим толстым болваном Туаноном, или еще с кем-нибудь подобным — нет уж, увольте; по вечерам я тихо-мирно сажусь на скамейку у двери Розы и все думаю, думаю о своем дорогом Жане, которого ни с кем не сравнить, где уж тут скучать, он лучше всех на свете.
Спасибо за фотографию, ты на ней все такой же, хотя многие говорят, будто здорово изменился; а я считаю, что лицо прежнее, только теперь ты смотришь на мир не так, как раньше. Я украсила твой портрет пасхальными веточками и поставила на камин, чтобы сразу видеть, как только входишь в комнату.
Дорогой Жан, я все еще никак не решусь надеть тот чудесный браслет негритянской работы, который ты мне прислал: опасаюсь Оливетты и Розы, они и так считают, что я строю из себя барышню, боюсь, будет еще хуже. Вот вернешься, мы поженимся, тогда другое дело. Тогда я стану носить и браслет, и тонкую золотую цепочку тети Тумелль, и ту, с чеканкой. Только приезжай поскорее, потому что, знаешь, я очень скучаю по тебе; иногда смеюсь вместе с другими, но зато потом нападает такая тоска, что я убегаю и горько плачу.
Прощай, мой дорогой Жан, обнимаю тебя от всего сердца.
Кисти рук Фату, такие черные снаружи, с обратной стороны были розовыми.
Долгое время это пугало спаги: он не любил глядеть на ладони Фату, пусть маленькие, изящные, соединенные с округлой рукой тонким запястьем, вид их вызывал у него нехорошее, щемящее чувство, ему чудилось, будто это обезьяньи лапы.
В этой обесцвеченности изнутри, в пальцах, окрашенных лишь с одной стороны, было что-то нечеловеческое и потому внушало страх.
Пугали и некоторые интонации странного фальцета, вырывавшиеся у нее при сильном волнении; и еще некоторые позы, некоторые таящие угрозу жесты, наводившие на мысль о загадочном сходстве с животным.
Однако со временем Жан с этим свыкся и уже ни о чем не думал. В те минуты, когда Фату казалась ему милой и привлекательной, он со смехом любовно называл ее странным именем, означавшим на языке волоф девочка-обезьянка.
Фату страшно обижалась на дружеское прозвище и, принимая степенный вид, напускала на себя в таких случаях серьезность, забавлявшую спаги.
Однажды (в тот день стояла на редкость хорошая, пожалуй, даже мягкая погода и небо было удивительно чистым), так вот однажды Фриц Мюллер отправился в гости к Жану и, бесшумно поднявшись по лестнице, остановился на пороге.
Он от души повеселился, став свидетелем следующей сцены.
Жан с простодушной детской улыбкой на лице, казалось, тщательно изучал Фату: вытягивал ей руки, молча поворачивал ее, внимательно рассматривая со всех сторон; потом вдруг убежденно произнес:
— Ты в точности как обезьянка!..
Фату разобиделась:
— Ах, Тжан! Зачем ты говорить такое, белый господин! Ведь обезьяна не знает, как вести себя, а я знаю, и даже очень хорошо!
Тут Фриц Мюллер не выдержал и расхохотался, и Жан вместе с ним; особенно их насмешило благопристойное и добропорядочное выражение, которое Фату силилась придать лицу, всем своим видом протестуя против столь нелестных для нее сравнений.
— Во всяком случае, прехорошенькая обезьянка, — заметил Мюллер, всегда восхищавшийся красотой Фату. (Он долгое время жил в стране чернокожих и знал толк в суданских красотках.)
— Очень хорошенькая обезьянка! Если бы в галамских лесах были такие же, можно было бы свыкнуться с этой проклятущей, забытой Богом страной.
Белый зал, продуваемый ночным ветром; две висячие лампы, о которые бьются крыльями обезумевшие от огня большие мотыльки-однодневки; шумное застолье одетых в красное мужчин и хлопочущие вокруг черные некрасивые женщины: торжественный ужин спаги.
Днем в Сен-Луи отмечали праздник: военный парад, смотр в казарме, конные скачки, состязания верблюдов и объезженных быков, гонки пирог — все как полагается, обычная увеселительная программа провинциального городка с небольшим дополнением, необычным, но весьма характерным для Нубии.
По улицам прошествовали в парадной форме все дееспособные солдаты гарнизона, моряки, спаги и стрелки. А также мулаты и мулатки в праздничных одеждах; престарелые синьярды Сенегала (метисы высшего общества), важные и чопорные, с высокой прической, сооруженной при помощи ярких косынок, с двумя локонами по моде 1820 года; молоденькие синьярды в туалетах наших дней — смешные и уже поблекшие, пропахшие африканским побережьем. А кроме того, две-три белые женщины в свеженьких нарядах; и за ними, словно для контраста, толпа негров, увешанных амулетами и дикими украшениями: словом, Гет-н’дар в праздничном облачении.
Все, что осталось в Сен-Луи живого и радостного, — та часть населения, которую старая колония в состоянии еще вытолкнуть на омертвелые улицы, — все разом выплеснулось на волю, но лишь на один день, и завтра уже будет готово погрузиться в привычную дремоту молчаливых жилищ, покрытых однообразным саваном белой извести.
Спаги, весь день красовавшиеся по приказу на площади Правительства, тоже поддались стихийному волнению, вызванному столь необычной суматохой.
К тому же у них есть особый повод для торжества: с последней почтой из Франции получены сведения о повышении в чинах и награждении медалями; Жан, который обычно держится в стороне, присутствует вместе со всеми на праздничном ужине личного состава.
Ну и досталось черным дурнушкам, прислуживавшим за столами, и не потому, что спаги много ели, а потому, что страшно пили, и под конец многие оказались изрядно навеселе.
Сколько тостов было провозглашено, сколько лилось речей — поразительно наивных или циничных; сколько суждений было высказано, причем весьма и весьма резких, скептических, но в то же время ребяческих. Сколько было спето странных и довольно рискованных песен, долетевших сюда неведомо откуда — из Алжира, Индии или других мест; одни звучали в сольном, до смешного застенчивом исполнении, другие — в жутком хоровом, под аккомпанемент звона разбитых стаканов и ухарских ударов кулаками по столу. Повторялись старые, набившие оскомину невинные шуточки, в ответ раздавались молодые, задорные смешки, однако произносились и другие слова, способные вогнать в краску даже самого черта.
И вдруг посреди всеобщего безрассудного разгула какой-то спаги поднимает бокал шампанского и провозглашает неожиданный тост:
— За тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе!
Что и говорить, странный тост, отнюдь не выдуманный автором этого повествования; весьма неожиданная здравица!.. Дань почтения или кощунственная шутка в адрес тех, кто погиб?.. Спаги, который провозгласил этот зловещий тост, был сильно пьян, и мутный взгляд его был мрачен.
Увы! Через несколько лет кто вспомнит о павших во время беспорядочного отступления в Бобдиарахе и Меке, чьи кости уже побелели в песках пустыни?
Разве что жители Сен-Луи… Но через несколько лет и они не смогут повторить имена ушедших навеки…
Бокалы в честь тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе, были осушены. Но странный тост, как бы набросив черный креп на торжественный ужин, заставил всех смолкнуть на миг в удивлении.
Особое впечатление случившееся произвело на Жана, глаза которого непривычно оживились при виде хмельного веселья, заразившего в тот вечер и его, но теперь он снова стал задумчив и серьезен, хотя не в силах был разобраться в причинах своей грусти… Пали там, в пустыне!.. Жан и сам не знал, почему эта картина, подобно вою шакала, вызвала у него дрожь; он весь похолодел…
Видно, не повзрослел еще бедняга Жан, не закалился в боях, не стал пока настоящим солдатом! Хотя был очень отважен и не боялся, нисколько не боялся драться. Когда заходил разговор о Бубакаре-Сегу, бродившем тогда со своей армией чуть ли ни у ворот Сен-Луи, в Кайоре, сердце Жана начинало биться чаще, и порой он даже грезил о схватке; казалось, такая встряска пошла бы ему на пользу, разбудила бы его; временами он сгорал от нетерпения: поскорее бы отправиться в бой, пускай даже против негритянского короля…
Ведь и в спаги-то молодой горец пошел для того лишь, чтобы сражаться, вовсе не собираясь прозябать и томиться скукой в маленьком белом домике под властью чар девушки из племени хасонке!..
Бедные парни, поднимайте тост за погибших, смейтесь, пойте, веселитесь от души и не бойтесь безрассудства, ловите минуту радости, она пройдет!.. Песни и шум веселья недолговечны и звучат фальшиво на сенегальской земле, ведь там, в пустыне, еще есть места, предназначенные для кого-то из вас.
«В Галам!» Кто поймет, какие сокровенные воспоминания могут пробудить эти слова в душе негритянской изгнанницы!
В первый раз, когда Жан спросил у Фату (было это очень давно, еще в доме ее хозяйки): «Откуда ты родом, малышка?» — Фату взволнованно ответила: «Из Галама…»
Несчастные суданские негры, изгнанные, выброшенные из родной деревни великими войнами, голодом и другими бедствиями, обрушившимися на этот первобытный край! Проданные, увезенные в рабство, они преодолевали иной раз пешком под ударами хозяйского бича пространства более обширные, чем вся Европа; но ничто не могло вытеснить из их черных сердец воспоминаний о родине…
Кто-то из изгнанников вспоминал далекий Томбукту или Сегу-Коро, заглядевшийся в Нигер своими величавыми белыми дворцами, а кто-то просто затерянную где-то в пустыне либо укрывшуюся в какой-нибудь неведомой расщелине южных гор бедную соломенную деревушку, от которой завоеватель оставил кучу пепла и груду трупов для стервятников…
«В Галам!..» — слова эти произносились с загадочным благоговением.
— В Галам, — твердила Фату. — Когда-нибудь, Тжан, я возьму тебя с собой в Галам!..
Древний священный край Галам — стоило Фату закрыть глаза, и она обретала его вновь. Галам! Страна золота и слоновой кости, страна, где в теплой воде под сенью высоких мангровых деревьев спят серые крокодилы, где в глухих лесах слышен тяжелый топот быстроногих слонов!
Когда-то и Жан грезил о стране Галам. Фату рассказывала о ней столько всяких чудес, что распалила его воображение, всегда готовое откликнуться на зов неведомого. Со временем любопытство ко всей африканской земле притупилось, а потом и вовсе пропало; он предпочитал по-прежнему вести в Сен-Луи ставшую уже привычной однообразную жизнь, готовясь к благословенному моменту возвращения в свои Севенны.
К тому же отправиться в страну Фату, лежащую так далеко от океана — единственного прохладного места, откуда долетают свежие ветры, откуда начинается путь, ведущий в цивилизованный мир, отправиться в эту самую страну Галам с еще более горячим и тяжелым воздухом, углубиться в удушливые внутренние районы — нет, он к этому уже не стремился, и теперь, пожалуй, сам отказался бы, если бы ему предложили поехать посмотреть, что там, в Галаме. Он грезил о собственной стране, о родных горах и студеных реках. При одной мысли о Галаме Жана бросало в жар.
Если бы Фату довелось увидеть н’габу (гиппопотама), она могла бы свалиться замертво; один галамский колдун наложил это заклятье на ее семью; все средства были испробованы, чтобы разрушить чары. Немало приводилось примеров, когда ее предки погибали при одном взгляде на огромных животных: проклятье беспощадно преследовало их вот уже в нескольких поколениях.
Впрочем, в Судане такого рода порча встречается довольно часто: одни семейства не могут видеть льва; другие — ламантина; третьи — самые несчастные из всех — крокодила. И это поистине великая напасть, ибо тут уж никакие амулеты не помогут.
Легко представить себе меры предосторожности, на какие обрекали себя предки Фату в стране Галам: избегали прогулок на природу в излюбленные гиппопотамами часы, а главное, никогда не приближались к большим травяным болотам, где те охотнее всего предаются забавам.
Что же касается Фату, то, узнав, что в одном из домов в Сен-Луи живет молодой прирученный гиппопотам, она всегда делала огромный крюк, обходя стороной этот квартал из опасения поддаться искушению взглянуть на страшного зверя, подробного описания которого она ежедневно требовала от своих подружек: нетрудно догадаться, что причина столь жгучего любопытства крылась конечно же в колдовстве.
Дни в жарком однообразии тянулись медленно и походили один на другой. Та же исправная служба в казарме спаги, то же солнце на белых стенах, та же безмолвная тишина вокруг. Слухи о войне против Бубакара-Сегу, сына Аль-Хаджа, давали пищу разным толкам среди мужчин в красных куртках, однако ни к чему не приводили. В мертвом городе — никаких особых событий, а отголоски европейских новостей доходили медленно, потускнев от жары.
Жан многое пережил за это время, были и взлеты, и падения, но теперь он зачастую не испытывал ничего, кроме смутной скуки и усталости от всего на свете; лишь временами давала о себе знать, казалось бы, навсегда уснувшая в сердце жгучая тоска по родине.
Приближался сезон дождей: океанский прибой постепенно стихал, наступали дни, когда воздуха в груди не хватало, когда разомлевший от жары океан становился вялым и гладким, точно масло, отражая в огромном зеркале своих вод мощные потоки знойного света…
Любил ли Жан Фату-гэй?
Бедный спаги и сам этого толком не знал. Впрочем, он относился к ней, как к существу низшего порядка, вроде желтого лаобе, и не доискивался, что скрывается на дне маленькой черной души, черной-пречерной, как кожа хасонке.
Маленькая Фату была скрытной и лживой, к тому же изрядно испорченной и хитрой; Жан давно это понял. Однако прекрасно сознавал ее глубочайшую преданность ему, похожую на преданность собаки хозяину, на поклонение негра своему идолу; и хотя Жан не отдавал себе отчета, до какой степени героизма может дойти подобное чувство, оно его трогало и умиляло.
Порой просыпалась его великая гордость, восставало достоинство белого человека. Слово, данное невесте и нарушенное ради какой-то черной девчонки, тревожило его совесть; он стыдился собственной слабости.
Но Фату-гэй стала такой красивой. Когда она шла, гибкая и стройная, покачивая бедрами — привычка, которую африканские женщины позаимствовали, верно, у диких кошек своей страны, — когда она шла, набросив, словно тунику, белый муслин на круглые плечи и грудь, в ней чувствовалось совершенство античной статуи; а когда спала, закинув руки за голову, то была похожа на изящную амфору. Под высокой янтарной прической в ее тонком, с правильными чертами лице иной раз проглядывало что-то от загадочной красоты выточенного из блестящего эбенового дерева божества: ее большие, полузакрытые глаза голубой эмали, черная улыбка, медленно открывавшая белые зубы, — все дышало негритянской прелестью, чувственным очарованием, могуществом грубого соблазна, чем-то неуловимым, идущим, казалось, и от обезьяны, и от юной девственницы, и от тигрицы и наполнявшим кровь спаги неведомым восторгом.
Жана охватывал суеверный ужас при виде окружавших его амулетов; в иные минуты такое изобилие талисманов просто угнетало. Разумеется, он в них не верил; но знал, что назначение едва ли не каждой из заколдованных вещиц — удержать, опутать его. Было нестерпимо видеть их на потолке, на стенах, находить спрятанными под циновками или у себя под тарой. Притаившиеся, поражавшие странной формой и зловещим видом старые безделушки действовали ему на нервы. Порой, проснувшись утром, он обнаруживал их у себя на груди… В конце концов Жану стало казаться, будто его оплетают невидимыми, таинственными путами.
К тому же и денег не хватало. Он со всей решимостью говорил себе, что отошлет Фату. А оставшиеся два года употребит на то, чтобы заслужить золотые нашивки; кроме того, каждый месяц необходимо посылать старым родителям небольшую сумму — тогда им станет полегче. Какие-то деньги нужно собрать и на свадебные подарки Жанне Мери, и на расходы для устройства праздника по случаю их бракосочетания.
Что расстраивало эти планы: могущество амулетов, сила привычки или отсутствие воли, убаюканной здешним климатом? Бог весть. Только Фату продолжала держать молодого спаги в своих маленьких крепких руках, и он вовсе не думал ее прогонять.
Его невеста… Он часто о ней думал… Казалось, стоит ее потерять, и жизни наступит конец. В воспоминаниях она являлась Жану озаренная лучезарным сиянием. Он с восторгом пытался представить себе взрослую девушку, о которой писала мать, хорошевшую день ото дня, силился вообразить лицо юной женщины, преображая черты пятнадцатилетней девочки, которую оставил. Он связывал с ней все свои планы на счастливое будущее. Это был драгоценный клад, хранившийся где-то там, в надежном и безопасном месте, у домашнего очага. Образ Жанны сливался с прошлым, растворяясь в нем, а до будущего было еще очень далеко, и порою Жан просто терялся.
А старые родители, их он тоже очень любил!.. Отца почитал самозабвенно, испытывая к нему глубочайшую сыновнюю привязанность.
Но самое нежное чувство хранилось в его сердце по отношению к матери.
Возьмите любого матроса или спаги из числа отверженных молодых людей, которые проводят жизнь на чужбине, в далеких морях или странах изгнания, в крайне суровых и непривычных условиях; возьмите самые буйные головы, выберите самых беспечных, лихих и распутных, загляните к ним в сердце, в потаенный, сокровенный его уголок: зачастую в этом святилище вы найдете образ старой матери, какой-нибудь старухи крестьянки, уроженки Басконии в шерстяном капюшоне или же славной бретонки в белом чепце.