Колин не был моим первым другом, но он был первым лучшим другом. И это правда. Его родители… мать — домохозяйка, отец — кто его знает… да разве это могло меня тогда интересовать? Такие вещи не обсуждаются в девять лет, а именно в девятилетнем возрасте мы и подружились. Не обсуждается, чего ты намерен в жизни достичь, чего тебе достичь не удалось, не обсуждается, кто с кем спит, что тебя достало и насколько лучше раньше были программы на телевидении. Мы не говорили о наших разочарованиях, о том, счастливы ли, о том, кто сколько заработал и кто напился вчера до потери сознания.

Мы просто играли в разные игры. В игры с правилами, названиями и установленными ограничениями. Там все было понятно. Ты или выигрывал, или проигрывал, или все заканчивалось ничьей. Это было здорово, это было интересно. И, как мне кажется, без обмана. Это не те невидимые игры, в которые начинаешь играть, когда вырастаешь, в которых осознание того, что проиграл — что вообще участвовал в некой игре, — приходит слишком поздно. Кровавые игры.

В них нет правил.

Говоря, что мы с Колином были друзьями, я подразумеваю под этим словом не то, что привык подразумевать сейчас. Мы были неразлучны, мы как будто слились, став двумя сторонами одного человека. Не знаю, любили ли мы друг друга, мы были выше этого. Я думал — хоть и глупо звучит, но это правда, — думал, что именно такими будут мои отношения с женщиной, на которой я, когда вырасту, женюсь. Думал, что жениться — это найти такого человека, как Колин. Думал, что мы будем с женой так же играть в игры, смеяться, случайно столкнувшись на улице, болтать без умолку о том и о сем, с нами будут приключаться всякие истории. Мы наполним жизнь друг друга, не потеряв при этом себя.

То, что я женюсь, мне предсказали цифры на автобусном билетике. Это тоже была игра: как я говорил, мы придумывали разные игры и находили их во всем. На билетике было пять цифр. Первые две обозначали, сколько ты проживешь (73), следующая — количество жен (4), а последняя — сколько у тебя будет детей (2). Некоторые все время гадали по билетикам, меняя свое предсказание с каждой поездкой в автобусе. Я сделал это только один раз — ведь в противном случае предсказание теряло смысл. Это было бы подтасовкой. Правила для того и существуют, чтобы им следовать.

По сей день какая-то часть меня верит, что я проживу семьдесят три года и у меня будет двое детей. Насчет четырех жен — сомневаюсь. Честно говоря, моя вера потихоньку улетучивается. К тридцати я, по идее, должен был бы жениться уже дважды. Что же я до сих пор не женат? Не знаю.

Может быть, все эти годы я ждал Колина. Чего-то, напоминающего наши отношения. Может быть, Вероника — это отказ от мечты. Если так, значит, я взрослею.

Раньше я относился к играм серьезно (впрочем, и сейчас тоже). Мы с Колином понимали, что без серьезного отношения не стоит вообще играть. Но это была очень правильная серьезность — честность, а не упертость, легкость, а не легкомыслие.

У каждого из нас был свой конек — игры, в которых чаще всего удавалось выигрывать. Я считался мастером пинг-понга. В гараже моего отца стоял обыкновенный кухонный стол, на который натянули сетку, и мы пропадали там буквально часами.

У меня была квадратная ракетка, покрытая гладкой зеленой резиной, пупырышками внутрь. Я унаследовал ее от отца — в свое время он неплохо играл. Фирмы «Шлезенгер Виктор Варна». У Колина — классическая круглая ракетка, с резиной, приклеенной прямо к дереву, пупырышками наружу. Очень хорошая, надежная, отлично блокирует мяч, защищает и отбивает крученый удар противника. Но моя «Варна» была не просто ракеткой. Она могла послать наш шарик «Халекс Тристар» куда угодно, с ней можно было подавать петлей слева, можно было гасить, делать крученые удары слева и справа. Это была не ракетка, а настоящая волшебная палочка, магический жезл.

Мой тогдашний стиль игры точно отражал выбранную мной впоследствии жизненную тактику: абсолютно честный, агрессивный, не всегда предсказуемый, не всегда продуманный, но всегда подгоняемый волей к победе. Я помню, как разрезал пространство этот матовый шарик, как он отскакивал от ракетки, двигаясь по прямой, будто собирался перелететь через стол, а потом ударялся и закручивался на сорок пять, пятьдесят, шестьдесят градусов. Если Колин отбивал удар, шарик иногда отскакивал от его ракетки со скоростью пули. Я пружинил на согнутых ногах, слегка наклонившись вперед, как боксер. Потрясающе.

А коронной игрой Колина был настольный футбол. Никто из нас не мог сравниться с ним в мастерстве. Там надо было щелчком направлять плоскую фишку, размером с десятипенсовую монетку, с одного конца поля на другой. Колин бил невероятно точно. Он никогда не гнался за эффектными ударами, всегда шел к цели мелкими шажками. Медленно, но верно. Он был черепахой, а я зайцем.

Помню его детское лицо, еще без прыщей, сморщенное от напряжения, когда он готовился к удару, как правило, не покрывавшему больше 5–7 сантиметров, я же бил со всего маху, фишка летела на другой конец поля. У меня всегда были проблемы со стратегией. Он выигрывал 7–8 игр из десяти, и пусть яркими его победы не назовешь, разница в счете всего 1–2 очка, но этого было достаточно. Уже тогда Колин не гнался за внешними эффектами.

Детское лицо Колина. Как жаль, что, пока мы еще не выросли, не начали стесняться, пока это еще было возможно, я не поцеловал его. Помню, как обнимаю Колина за плечи, прижимаю его худое, хрупкое тельце к груди. Сосредоточенное лицо и четкие удары сердца, раз-раз-раз. Мы смотрели, как падали кленовые листья, кружение которых напоминало винт вертолета, ловили их на лету и пытались придать их падению направление. Мы делились купленной в палатках едой и загваздывали шорты фруктовым мороженым.

В других играх мы были практически на равных. Там, где все построено на везении: «Монополия», «Людо», «Извини!» «Змеи и лестницы». Хотя мне по большому счету везло больше. Я всегда считал, что везение — это врожденное качество, как голубые глаза или привлекательность. Нодж, к примеру, более везучий, чем я. Меня это всегда бесило.

Играли мы и в интеллектуальные игры — нарды, шашки, шахматы. А еще в «морской бой», «виселицу», «крестики-нолики». В газетах и журналах можно было найти кроссворды, в них слова проступали не сразу, но как по волшебству все в конце концов получалось. Еще было «Шпионское кольцо», «Эскаладо», «Формула-1», «Кампания», «Риск», «Побег из Колдитца» и другие. В хорошую погоду мы играли в ножички, которые метали в землю на заднем дворе моего дома. А потом мерили расстояние, широко расставляя ноги. И, конечно, играли в футбол. Правда, теннисным мячиком. Через раз он терялся в высокой траве, и приходилось выискивать его, ползая на карачках.

А еще были игрушки: у меня — Робот-Чудо-воин, у которого ружье стреляло прямо из раскрывающейся грудной клетки, а у Колина — Робот-динозавр со съемной металлической головой, под которой и прятался динозавр. У меня был пластмассовый игрушечный завод по производству космических кораблей, у Колина — железная дорога и станция для нее. У меня — наборы солдатиков, танков и самолетов. У него — «форд-торино», машина Джеймса Бонда, и фигурки из фильма «Планета Обезьян». Все вместе было нашим общим хозяйством. Мы всегда давали друг другу игрушки, даже самые любимые, не раздумывая и не задавая вопросов. Знали, что отдаем их в надежные руки.

Каждый день мы придумывали новые игры, особенно в длинные летние каникулы, когда почти все время проводили друг у друга либо в моем доме, либо в квартире Колина, — оставались на ночь, писали секретные шифровки, обменивались комиксами.

А еще любили гулять. Например, в августовскую жару мы ходили в Кенсингтон-мемориал-парк, чтобы освежиться в бассейне с зеленовато-синей водой. Мы с Колином плескались, ныряли, устраивали гонки под водой или играли в салочки по периметру бассейна, откуда мамаши руководили своими детьми. Наши отпускали нас одних. Тогда это не казалось опасным. Колин покрывался коричневым загаром, у меня кожа только розовела. Мы смеялись как сумасшедшие, ощущая присутствие каждого дня, каждого часа и каждой секунды. Такая роскошь позволительна только в детстве — никакого прошлого и лишь легкий намек на воображаемое будущее.

Как-то мы даже вместе отдыхали. Колин поехал с нами в Корндолл, по дороге в машине меня вырвало, Колин сидел равнодушно в сторонке и рассматривал журнал о серфинге в тусклом свете автомобильного салона. Он не пытался меня утешить; дети не осознают ответственности, от них этого и не ждут. Каждый понимал, что есть границы, за которые никто не выходит. Я не обиделся.

Чем мы занимались на этом уходящем в бесконечность белом пляже, бродя между дюнами с острой высокой травой, купаясь в зеленом, заросшем водорослями английском море? О чем мы говорили? Понятия не имею. Тогда мы не нуждались в словах. Ведь мы были очень близки. Сегодня, если я встречаюсь с другом, даже самым лучшим, самым близким, самым преданным другом, мы, сидя в пабе или гуляя по парку, всегда о чем-то говорим, слова становятся талисманами, оберегающими от молчания. Десять-пятнадцать секунд, и молчание перерастает в неловкость. Кому-то надо заполнять эту пустоту, иначе…

Иначе что? Близость, вот что. А близость среди взрослых уже недопустима. Для нас с Колином молчание было разменной монетой. Причем молчать мы могли по-разному: восхищенно, с предвкушением, хмуро, злобно, сосредоточенно. Тогда мы понимали утраченную ныне истину: слова ничего не значат, это просто ширма, за которой можно укрыться. Ведь и молчание бывает увлеченным. Мы чувствовали себя в нем как рыбешки, мечущиеся в мутных прибрежных заводях, где водились крабы, морские звезды и медузы.

Тогда пляжи были пустынными, нас манила непостижимая линия горизонта, и мы бродили туда-сюда по влажному песку, на котором вода пузырилась в углублениях, оставленных крабами-отшельниками. Только мы и размытые тени чаек на фоне желтых скал. Нефрит, гранит, черный сланец, моллюски на камнях, напоминавшие застывшие брызги пены. Непредсказуемой формы утесы, беспорядочно раскиданные тут и там, словно огромную скалу сбросили с неба на землю, и она раскололась на куски. Набегающее и отступающее море. Переменчивая погода, пронизывающий ветер. Маячащие вдалеке взрослые, представители еще одного загадочного биологического вида, как таинственные анемоны в заводи.

От долгих прогулок ноги потрескались, плавки заляпаны грязью. Колин и я, пляж, тишина и прозрачный звенящий воздух. Мы были где-то далеко, мы могли абстрагироваться от своего физического тела, как умеют делать только дети, и это наполняло наши отношения особой близостью.

В этом было что-то… праведное, я думаю. И знаю, что Колин именно так это воспринимал, буквально. Я уверен. Потому что он перенес это на бумагу. Нарисовал.

Колин не был особенно одаренным ребенком. Его родители — Оливия, тогда еще в здравом уме, и Уильям, известный как Билли Б. — усердно следили за тем, чтобы он исправно делал домашнее задание, и писал доклады, которые мы сдавали один-два раза в неделю, — он всегда выполнял все аккуратно и к сроку. Способности у него были только к математике, а по остальным предметам он обычно получал средние баллы. Колин принадлежал к категории троечников, которым удавалось дотянуться до крепкой четверки исключительно за счет усилий и усердия. При этом у него был патологически аккуратный почерк. Каждый по-своему стремится упорядочить внешний мир, и сегодня мне кажется, что Колин пытался одолеть неопределенность и бесформенность детского существования посредством идеально отточенного почерка. Учителя были в восторге. В системе образования, по непонятной причине считавшей умение красиво писать главным условием выживания во взрослой жизни, для Колина завораживающий учителей почерк стал главным способом укрепиться в среде, которая в остальном проявляла к нему полное безразличие.

Однако столь восхищавшая всех техника письма имела и свою оборотную сторону. Излишне озабоченный тем, чтобы все буквы идеально смотрелись на желтоватой толстой бумаге, которой мы в то время пользовались, он никогда не успевал закончить контрольную в отведенное время. Кроме того, от напряжения он высовывал кончик языка, и вид у него становился придурковатым, что, как я теперь понимаю, отражает истинное положение вещей. Это было постоянным поводом для насмешек в классе.

В те дни я, естественно, не относился к числу насмешников.

На школу наше с Колином соперничество не распространялось. Как будто вдоволь наигравшись в настольные игры, набегавшись по полям и за теннисным столом, мы избавляли нашу дружбу от конфликтов. Это подкреплялось тем, что я по природе был отличником, но слишком ленивым, чтобы получать хорошие отметки, и скатившимся к тем же четверкам, к которым Колин стремился с таким усердием и упорством. Я всегда соображал быстрее, чем он. Мой разум зайца мчался вперед, пока его, черепаший, осторожно полз, шаг за шагом преодолевая препятствия на пути к постижению той или иной проблемы. Но одинаковая успеваемость — искусственная, как потом выяснилось — позволила еще долгое время поддерживать идею о нашем равенстве вообще.

В действительности я превосходил Колина почти по всем предметам. Мне лучше давалась физкультура, английский, география, история — список можно продолжить. Факты, интерпретации, запоминание — для меня это было родной стихией, Колин же способностями в этих сферах не блистал. Я всегда без промаха бил пенальти, а Колину, субтильному, худосочному, астматичному, если и поручали пробить одиннадцатиметровый, то заканчивалось это неизменным фиаско, и он пристыженно возвращался к недовольной или равнодушной команде.

Мои футбольные успехи позволили мне преодолеть стеснение, вызванное родимым пятном на лбу, которое выглядывало из-под волос на пару сантиметров. Как часто я загадывал, чтобы эта малиновая отметина, по форме напоминающая австралийский континент, исчезла, — я делал это, когда давился счастливым билетом или проговаривал про себя молитву, задувая ежегодные свечи на именинном пироге. Но помогали только забитые голы. Чем больше голов я забивал, чем больше аплодисментов срывал, тем бледнее и меньше становилось это пятно. Однажды, когда я забил три гола за игру, мне показалось, что оно исчезло вовсе. Но оно всегда возвращалось. Оно было одной из ниточек, связывавших меня с Колином, оно заявляло о моем отличии от остальных, о моем, казалось, неодолимом предназначении неудачника.

Только в рисовании наши с Колином способности — или, точнее, отсутствие оных — уравнивались. Каждый из нас был по-своему безнадежен. Я — из-за нетерпеливости и небрежности. Какие-то способности у меня имелись — по крайней мере, так говорили учителя, — но, чтобы достичь на их основе мастерства в рисовании, требовалась усидчивость, которой я не обладал. Я был не в состоянии сосредоточенно заниматься, мой разум зайца скакал вперед, увлекая меня за собой. Любая моя попытка перенести что-либо из реальной жизни на бумагу, сколько бы энергии, а порой воображения и красок, я в нее ни вкладывал, была обречена на провал из-за отсутствия техники.

Колин, как всегда, страдал из-за противоположных проблем. Его рисунки и картины были выполнены скрупулезно и с дотошностью, он прекрасно копировал плоские изображения, например, фотографию из журнала или букет цветов, украшавший какой-нибудь календарь. Но если нужно было скопировать что-то объемное, скажем, что-то из реальной жизни, или нарисовать картину на заданную тему, у него ничего не выходило. Карандаш либо кисточка как будто замирали в его руке, ему просто не хватало фантазии. Возможно, сейчас такую чрезмерную буквальность мышления, эту прямолинейность и пунктуальность признали бы слабой формой аутизма. Но именно за эту неспособность притворяться и выдавать себя за другого я его и любил.

Однажды учитель рисования, Вилли Нокер — нелепый человек с говорящей фамилией, носивший берет, куривший в школе в нарушение всех правил и инструкций и пытавшийся вести себя как представитель богемы, к чему даже десятилетние мальчишки в Шепердс-Буш относились с презрением — попросил нарисовать картину на тему любви.

Услышав это, Колин остолбенел. Он всегда так реагировал в ситуациях, когда не знал, как себя вести. Я между тем уже наносил на бумагу ярко-красные, оранжевые и бордовые мазки, в которых угадывались сердечки, розочки и прочие символы весьма расплывчатого для подростка чувства — именно таким было мое тогдашнее представление о любви.

Сегодня я бы, наверное, нарисовал наручники.

На работу нам было дано два часа. Время от времени я оборачивался, чтобы посмотреть, как там Колин: на другом уроке я бы подсказал ему дату или помог сделать вычисление. Но на рисовании от меня толку было мало.

Я обнаружил, что столбняк у Колина прошел, и он корпел над натянутым белоснежным листом, приблизив лицо почти вплотную к бумаге и высунув язык, как всегда делал, выводя свои каллиграфические буквы. На щеках у него появился легкий румянец. Когда я встретился с ним глазами и подмигнул, стараясь поддержать, он отвел взгляд и, не ответив мне, снова склонился над рисунком. Я пожал плечами и продолжил свою мазню.

К началу второго часа мое терпение полностью истощилось. Посмотрев на свой рисунок, я увидел, какой кошмар у меня получился — ни идеи, ни системы, ни намека на какую-либо технику. Как будто спелые помидоры перемешали со взбитыми сливками. Рисовать мне надоело, и я начал глазеть по сторонам в поисках развлечения.

Почти все уже закончили и переговаривались шепотом, хихикали, скатывали бумажные шарики, макали их в краску и пуляли в соседей. Но Колин, сидевший в четырех рядах от меня, все еще рисовал что-то, почти прижавшись узкой грудью к листу. На лице замерла сосредоточенная гримаса. Кривые зубы, взлохмаченная шевелюра, непослушная челка сбилась на сторону. Кончик высунутого языка заострился: верный признак того, что он работает на пределе возможностей. Я хотел подойти и посмотреть на его рисунок, но пресловутая раскрепощенность Нокера на учеников не распространялась. Все должны были сидеть на месте и тихо ждать конца урока.

Наконец прозвенел звонок. Мою работу Нокер уже забрал, скривившись при этом, и теперь заканчивал обход класса. Я вышел из-за парты, но, вместо того чтобы пойти к выходу, направился к Колину, который по-прежнему сосредоточенно, со скрюченной спиной и видом страдальца водил кистью по листу бумаги. Как будто почувствовав мое приближение, он поднял на меня глаза. И тут… его как подменили. Я увидел на лице Колина признаки паники, легкой дрожью пробежавшей по всему его телу. Когда я подошел ближе, он начал затравленно смотреть по сторонам. Я и раньше видел, как он так делал, когда кто-нибудь из хулиганов загонял его в угол, но никогда прежде это не было адресовано мне. Я замешкался. И услышал за спиной голос Вилли Нокера:

— Урок закончен, Блю. Выйди из класса.

— Но, сэр, я…

— Ничего не знаю. Сейчас же выйди из класса.

Колин явно почувствовал облегчение и посмотрел на меня более приветливо. Пока я пятился к двери, он кивнул в направлении спортзала, проговорив одними губами:

— Встретимся там.

Нокер стоял уже около парты Колина. По инерции он продолжал говорить громким строгим голосом, которым обычно выгонял учеников из класса после звонка:

— Давай, Берден. Ты и вправду как тяжелая ноша, камень у всех на шее.

И тут случилось необъяснимое. Очевидно, торопившийся Нокер на секунду затормозил около Колина и, увидев рисунок, замер на месте. К этому времени класс уже практически опустел, только я задержался в ожидании Колина. Нокер взял листок с рисунком и повернул его к свету. Промелькнула недобрая улыбка, он взглянул на меня, стоявшего в дверях, потом снова на Колина, непривыкшего к излишнему вниманию и потому начавшего заметно нервничать. Теперь голос Нокера был мягче, от недавней категоричности не осталось и следа.

— Хорошая работа, Колин. Очень неплохо.

— Спасибо, сэр.

Окончательно меня сбило с толку то, что смущение Колина передалось Нокеру. Оно сквозило и в излишней поспешности, с которой он взял рисунок, и в том, что он положил его не поверх стопки, а засунул в середину и тут же ретировался к своему столу, неожиданно вернув голосу прежний тон:

— Ну и чего вы ждете? Что я вас поцелую?

— Нет, сэр. До свидания, сэр.

— Тогда исчезните.

Колин всегда побаивался учителей. Он тихо пошел к двери и тут опять увидел меня. Румянец еще не сошел с его щек. Пальцы у него были измазаны в краске, и он сделал вид, что собирается дотронуться до моих волос. Я засмеялся и увернулся, смахнув при этом краску с пальцев на его кипенно-белую нейлоновую рубашку. Получилось, будто рубашка забрызгана кровью из раны в сердце. Он погнался за мной по коридору, размахивая руками. Кто-то из учителей прикрикнул на нас, и мы, задыхаясь, перешли на шаг. У фонтанчика с питьевой водой Колин остановился, чтобы смочить горло.

— А что ты нарисовал?

Он поднял голову, не глядя на меня.

— Да так. Ничего. Ерунду какую-то.

— У меня тоже ерунда. Похоже на блевотину.

Колин засмеялся.

— И у меня похоже.

Он провел рукой по моим волосам, измазав мне голубой краской челку и оставив крапинку на родимом пятне.

Всю перемену мы бегали, обливались водой, играли в салки и в футбол, приспособив вместо мяча скомканную газету, и к тому времени, когда прозвонил звонок, я успел забыть о странной сцене с Колином и Вилли Нокером.

Во второй половине дня у нас с Колином было разное расписание. Поточная система, возникшая скорее от недостатка аудиторий, чем от заботы об эффективности образовательного процесса, разлучала нас довольно часто. Поэтому в тот день я проходил в одиночестве мимо кабинета рисования, направляясь на урок… неважно, на какой-то урок. Заглянув внутрь, я обнаружил, что в кабинете никого нет. На столе Нокера лежала стопка рисунков. Я вспомнил о странной сцене, и мной снова овладело любопытство. Открыв дверь, я вошел. Внутри пахло масляными красками, шоколадом и натопленными батареями.

Когда я протянул руку к стопке с работами, мне показалось, что я совершаю нечто запретное, как будто подсматриваю в замочную скважину за взрослой, закрытой от меня жизнью. Я начал перебирать листы, разыскивая рисунок Колина. Мне было приятно, что остальные работы оказались не лучше моей. Практически все вариации десятилетних художников на тему любви были бесформенны, включали розовые сердечки и плохо нарисованные женские фигурки, торчащие как палки.

Я узнал работу Колина до того, как прочел неизменно безупречную подпись в углу. Вернее, узнал изображенное на рисунке место, хотя он и лежал вверх ногами. Картина была написана яркими, сочными красками: преобладали чистейший желтый, леденцово-голубой и огненно-красный.

Подозреваю, что она была не многим лучше остальных. Но что-то в ней притягивало взгляд, что-то, заставившее Нокера остановиться и задуматься. Я не сразу это понял, мое детское воображение было сковано привлеченным к ней вниманием и смущением автора при моем приближении.

На картине был запечатлен остров — желтое пространство, окруженное водой. На горизонте виднелись холмы, чайки, пляж, все, что соответствует детскому представлению о побережье. В небе светило нелепое солнце, слишком круглое, слишком желтое. Ничего особенного.

Необычными были две маленькие человеческие фигурки на фоне большого острова. Словно две утлые лодочки в безбрежном океане бежали они по песку. На других рисунках люди были большими, нарисованными на переднем плане, в центре. А здесь — огромный, пустынный пляж и на нем две фигурки. Скорее всего, Колин весь урок вырисовывал этих крошечных бледных человечков, утопающих в буйстве окружающих сочных красок. Искривленные конечности указывали на то, что Колин, скорее всего, намеревался изобразить их бегущими. Две палки, торчащие из этих фигурок, соединялись — человечки держались за руки. Может быть, обнимались. У одного волосы были светлые, у другого — темные. Можно было догадаться, что художник пытался изобразить волны, набегающие на их розовые ноги.

Глядя на картину, я понял, что заставило Нокера остановиться. Несмотря на смазанную там и сям краску, на плохо выстроенную перспективу, на отсутствие объема (я уже говорил, что восприятие у Колина было плоским), картина излучала свет. Дело было не в общем фоне, а в этих фигурках. В них, даже плохо нарисованных, таилась какая-то загадка. Их окружало бледное свечение, как будто они пребывали в своем собственном, обособленном мире. Лиц было не разобрать, но создавалось ощущение, что они выражают радость, это непонятным образом передавалось несколькими грубыми мазками. Черты лица мальчика с темными волосами угадывались с трудом. А у второго — блондина — наоборот, были четко прорисованные глаза, рот, нос…

Я сразу же понял, что блондин — это я (хотя рисунок не имел ни малейшего сходства со мной, Колин просто не сумел бы его передать), но было неясно, почему у меня черты лица четкие, а у Колина смазанные. Только спустя годы я сообразил, что Колин не видел себя со стороны и использовал мое изображение как зеркало, как отражатель звука. Как нить, ведущую во внешний мир.

Я вглядывался в рисунок. Это трудно объяснить. Конечно, с точки зрения живописи, он никуда не годился, но в нем было чувство, проступившее даже на бесчувственной бумаге. Именно то чувство, которое просил изобразить Нокер, — любовь. И пусть, стоя тогда в классе, я не мог сформулировать все так, как сейчас, но на уровне эмоций ощутил это кожей, не умея выразить словами. И я понял, почему Колин смутился. Даже в десять лет дети — по крайней мере, мальчики — уже знают, что проявления любви нелепы, недостойны и лучше их избегать. У меня не укладывалось в голове, что заставило его нарисовать эту картину — все равно, что раздеться при всех.

Я смотрел на рисунок и чувствовал, как от смущения у меня стягивает кожу. Нокер, конечно, не подозревал, что там изображены мы с Колином, и брошенный на меня взгляд не мог содержать никакого намека. Но смущение — естественная, привычная реакция — прикрывало более глубокое чувство, в котором мне нелегко было признаться, чувство ответной любви, чувство благодарности за рисунок и за сильную искреннюю привязанность Колина ко мне. Я пытался избавиться от этого чувства, стряхнуть его, как собака стряхивает воду, пытался оставить только смущение и нечто вроде возмущения тем, что мое частное пространство было нарушено. Колину я ничего не сказал. Когда на следующей неделе работы раздали, я старался не смотреть в его сторону и ощутил облегчение, увидев, как после урока он засунул рисунок в портфель раньше, чем кто-либо успел его увидеть. Как всегда, ему поставили четверку.

Дело в том, что в нашем случае — знаю, что так часто говорят применительно к отношениям между детьми и, как правило, беспочвенно, но у нас именно такой, теперь уже почти не встречающийся, случай — дружба была абсолютно искренней, в ней не было хитрости и уловок. Точнее, они были, но снаружи, в строго определенном для них месте и в соответствии с четко выработанными правилами. За игровым столом, на спортивных площадках. Все возможные осложнения происходили только там, и нашей дружбы не касались. Дружба оставалась кристально чистой и незапятнанной. Это может показаться странным, ведь детей (так же, как их загадочных дальних родственников — взрослых) переполняют желания, страсти, потребности и беспричинные недовольства. Сейчас мне уже трудно понять, как нам удалось выстроить стену и оградить себя от всей грязи и нечистот, или мне просто изменяет память.

Но одно несомненно — это было золотое время, дружба без задней мысли, без осложнений и жестокого расчета, дававшаяся нам так же легко, как умение дышать, любовь, о которой мы не говорили, но которая всегда была с нами и ничем не омрачалась.

Однако ничто не вечно. В конце концов я его предал. Не из-за картины. Просто… просто так сложилась жизнь, не ведающая пощады. Я разбил его сердце: тонкий, нежный панцирь черепашки треснул от одного направленного удара. Конечно, я не хотел. Но это было неизбежно. С друзьями всегда так: независимо от того, насколько глубока любовь между вами, насколько вы близки и дороги друг другу, наступает время, когда вам приходится расставаться, приходится обрубать друзей. Ради того, чтобы не стоять на месте, ради того, чтобы двигаться вперед. Движение по жизни требует некоторой беспощадности, или… или ты, или тебя. Жизнь полна перемен, а они несут с собой боль.