В 1659 году тридцатишестилетний сын бельгийского сборщика налогов приплыл в Макао, на остров у южного побережья Китая, который столетием раньше застолбили за собой португальские торговцы и миссионеры. Новоприбывшему, астроному и миссионеру Фердинанду Вербисту, вскоре стало ясно: он прибыл в Серединное Царство в крайне неблагоприятный момент в развитии китайско-западных отношений. Через год или около того Вербист оказался в Пекине, где вступился за Адама Шаля, немецкого астронома, обвиненного ксенофобски настроенными конфуцианскими министрами в подготовке мятежа против императора. Императорский вердикт, возможно, не является свидетельством адвокатского таланта Вербиста: Шаля приговорили к смерти путем удушения, а самого Вербиста заточили в тюрьму. К счастью двух европейцев, землетрясение, случившееся в 1665 году, поколебало уверенность императора в справедливости приговора, и их по амнистии освободили. Шаль, сломленный заключением, умер в том же году. Вербист же, будучи в большей степени астрономом, нежели адвокатом, остался в Пекине до 1669 года, когда недалекий конфуцианский чиновник предоставил ему шанс добиться благоволения у нового молодого императора, Канси. В день Рождества в 1668 году начальник департамента Астрономии — бывший обвинитель Шаля — издал календарь на 1669 год. Вербист раскритиковал его и взялся доказать свои более глубокие знания в ходе соревновательного эксперимента. Через две недели, после правильного предсказания высоты и угла подъема солнца, Вербист стал новым начальником департамента Астрономии. Его оппонента отстранили от должности и арестовали.

К моменту своей смерти в 1688 году — к тому времени он свободно говорил на шести языках, включая китайский и маньчжурский, — Вербист проработал на императорский двор два десятилетия. Он составлял календари, соорудил громадные и сложные астрономические инструменты, а также обсерваторию, где их можно было использовать, и руководил отливкой ста тридцати двух больших пушек (на которых он, непонятно зачем, выгравировал мужские и женские имена христианских святых), впоследствии установленных на оборонительных стенах китайских городов. В свободное от государственных проектов время Вербист изобретал всякие легкомысленные безделушки для забавы императора: солнечные часы, водяные часы и насос для водных объектов в дворцовых садах. Вероятно, его самым инновационным проектом стала первая попытка создать автомобиль, в котором он связал ремнем котел и печь, присоединил к ним лопаточное колесо, приводы и колеса, а потом примерно в течение часа ездил на этом паровом агрегате по переходам Запретного Города. В процессе работы у него установились тесные и дружественные рабочие отношения с Канси, и он все больше становился чиновником императора.

Судя по всему, Вербист являлся выдающимся человеком: уехав на Дальний Восток и став любимым астрономом и изобретателем китайского императора, он, по бельгийским стандартам XVII века, прожил удивительную жизнь, однако для коллег-современников его карьера и путешествия не представлялись чем-то исключительным. Вербист, как и Шаль, одним из нескольких сотен иезуитов прибыл в Китай, начиная с XVI века. Он стал частью прозелитствующей католической диаспоры в новом, неевропейском мире, которая шла вслед за первопроходческими путешествиями Колумба, и одним из горстки монахов, добившихся доступа в сердце имперской власти.

Как неизменный фаворит императора, Вербист в начале 1680-х годов дважды в качестве главного измерителя сопровождал цинского покровителя — только в одной поездке эскорт состоял из шестидесяти тысяч человек, ста тысяч лошадей, имелся «огромный оркестр с барабанами и музыкальными инструментами», присутствовала также бабка императора — в выездах на охоту в Маньчжурию. «Мне полагалось постоянно находиться возле императора, — записал Вербист, — чтобы в его присутствии совершать необходимые измерения для определения положения светил на небе, восхода Полярной звезды, уклона местности и подсчитывать при помощи моих математических инструментов высоты и расстояния между горами. Он также мог в удобный момент попросить меня рассказать о метеоритах и любых проблемах физики и математики».

Будучи более чем императорскими увеселительными поездками, северные экспедиции Канси выполняли исключительно важную символическую и практическую функцию в ранний период маньчжурского правления в Китае. Они давали императору возможность продемонстрировать сохраняющуюся энергию своих кочевых предков, доказывая перед своей шестидесятитысячной свитой, что его способности в искусстве верховой езды, стрельбы из лука и охоты в родных местах не хуже, чем у его предков-завоевателей. У Канси к тому же страсть к охоте не была показной: во время охот он проявлял чисто мальчишеский энтузиазм, составляя скрупулезные списки собственных трофеев. Кроме того, выезды за старую рубежную стену предоставляли маньчжурским войскам возможность проводить серьезные полевые тренировки: в стрельбе, разбивке лагеря, езде верхом различным строем. Однако вместе с выставлением напоказ степных традиций маньчжурские императоры все же заметно приспосабливались к завоеванной ими стране, устраивая масштабные шоу из собственных заимствований из цивилизованного образа жизни китайцев. После начального периода жестокого покорения Цины обхаживали литераторов из числа коренных китайцев, вовлекая их в обширные субсидируемые государством издательские проекты, характерные для классического Китая. Цяньлун, внук Канси, объявил себя автором сорока двух тысяч стихотворений, активно собирал образцы китайской каллиграфии, картины, фарфор и бронзу и даже совершил обряд поклонения перед изображением Конфуция на родине мудреца, в провинции Шаньдун. Канси, Юнчжэн и Цяньлун, три правителя, которые своими деяниями привели цинский Китай в XVIII век, «Век Процветания» (собственное выражение Цяньлуна) — и провели через него, — предприняли попытку реально держаться среднего пути между двумя политическими традициями. Они более или менее успешно показывали — сохраняя динамичные связи со своими мускулистыми маньчжурскими корнями, они в то же время придерживаются книжной конфуцианской традиции. В конце правления Цяньлуна — последнее десятилетие XVIII века — в имперском пространстве маньчжуров начали появляться трещины. При почти удвоившемся во второй половине XVIII века населении (до трехсот тринадцати миллионов), при наличии серьезных проблем с ресурсами и возможностями авторитарная власть императоров в политическом центре и сильно разбросанная и плохо финансируемая местная бюрократия проявили неспособность удовлетворять насущные потребности на местах. В конце XVIII века Китай представлял собой эндемически коррумпированное общество, стоявшее на пороге столетия мятежей и восстаний все более катастрофических масштабов.

Вернемся в оживленные 1680-е годы. Когда император Канси развлекался, уничтожая медведей, вепрей и тигров, его вылазки на северо-восток, вероятно, дали Вербисту шанс изучить очередной интересовавший его вопрос: возможность нового пути для передвижения миссионеров между Западной Ёвропой и Пекином, через Москву. Пути менее опасного, чем кишевший пиратами маршрут из Европы в Макао.

Создание прообраза Транссибирской железнодорожной магистрали оказалось не под силу даже особо изобретательному монаху, и Вербист, похоже, ни на шаг не продвинулся в реализации своего плана. Однако, вероятно, именно бесплодные рекогносцировки на этом пути превратили Вербиста в страстного поклонника сооружения, изначально предназначенного не допустить как раз того свободного прохода между Китаем и иностранными землями к северу, на который он рассчитывал: старой минской рубежной стены.

Увиденное Вербистом, вполне понятно, произвело на него огромное впечатление. Стена, где он побывал, должно быть, представляла собой линию кирпичных оборонительных сооружений, головокружительно вьющуюся по вершинам гор к северо-востоку от Пекина, от Губэйкоу до Шаньхайгуаня, — этакая волнистая, вписавшаяся в пейзаж лента, с благоговением описанная в тысячах туристских брошюр. Скорее всего он не увидел земляную насыпь, в которую стена превращалась дальше на запад, и дыры в отдаленных местах оборонительной линии, пробитые монголами и маньчжурами в начале века. «Что за изумительная Китайская стена! — восклицал Вербист. — Все семь чудес света, взятые вместе, не сравнятся с этим творением; и все, что сообщает о ней молва среди европейцев, далеко не отвечает тому, что я видел своими глазами».

В начале поездки в Китай Вербиста сопровождал еще один иезуит, талантливый картограф и знаток средневекового Китая Мартино Мартини, возвращавшийся в Китай после десятилетнего отсутствия. Хотя Мартини умер вскоре, в 1661 году, главное достижение, венчавшее его исследования, на которые ушла вся жизнь, было опубликовано восьмью годами раньше: «Atlas Sinensis», коллекция наиболее полных и авторитетных карт провинций Китая того времени с кратким описанием страны, создавшая ему среди европейских картографов имя отца китайской географии. На карте Мартини гипербола Вербиста приобретает физическую форму в виде жирной зубчатой линии, проходящей по северу Китая, которая прерывается только горной грядой и временами встречающимися реками. «Прославленная стена, — восторгался Мартини, — очень известна… она длиннее, чем вся продолжительность Азии».

«Она опоясывает всю империю… Я обнаружил, что она превышает в длину три сотни германских лиг… Она нигде не прерывается, кроме как в северной части, у города Сиуень в провинции Пекуинг, где малые участки образованы ужасными и неприступными горами, которые переходят в мощную стену… Остальная часть едина… Высота стены составляет тридцать китайских локтей, толщина — двенадцать, а часто пятнадцать локтей».

Сделав столь поспешное обобщение о состоянии всей стены, предположительно после осмотра участка возле Пекина, Мартини перешел к закладке следующего камня в фундамент современного мифа о Великой стене: к ее беспримерной древности.

«Человеком, который начал эту работу, был император Сиус… Он строил эту стену с двадцать второго года своего правления, то есть за 215 лет до Рождества Христова… За удивительно короткое время, всего за пять лет, она была построена так основательно, что если кому-то удалось бы вставить ноготь между двумя отесанными камнями, то строителя этого участка предали бы смерти… Это творение изумительно, масштабно и достойно восхищения, оно простояло до сегодняшнего времени без единой трещины или следа разрушения».

Иезуиты не были первыми европейцами, сообщившими о стене. Со времен Римской империи, когда Аммиан Марцеллин дал описание государства Серее (шелк — товар, в понимании римских потребителей ставший синонимом Китая) как страны, окруженной «громадами высоких стен», Европа имела туманные, мифологизированные представления о Китайской стене. В течение I тысячелетия нашей эры на Ближнем Востоке ходили легенды о железной стене в Центральной Азии, построенной Александром Великим между двумя горами под названием Груди Севера и предназначенной для того, чтобы запереть зловещие северные орды Гога и Магога, которые, как предсказано в Ветхом Завете, «будут ждать установленного срока, а затем в последние дни перед концом света налетят на землю подобно урагану, несущему смерть и разрушение». Поскольку на протяжении веков степь волну за волной рождала воинственных всадников — скифов, тюрков, монголов, — она начала походить на место нереста для Армагеддона, а мифическая стена Александра растворилась в сообщениях о китайских стенах, которые начали просачиваться на Запад, после того как европейцы и их религиозные посланники приступили к освоению морей. Католические миссионеры, торговцы и историки Китая в десятилетия, предшествовавшие вторжению иезуитов, считали: стена — никто из них не видел ее своими глазами — в длину насчитывала от трехсот двадцати до двух тысяч четырехсот километров и представляла собой сооружение, заполнявшее промежутки между естественными горными укреплениями.

Будучи не особенно точными при описании стены, эти отчеты по крайней мере избегали абсурдных преувеличений. Однако именно появление в XVII веке иезуитов свело ранние, более сдержанные западные сообщения о китайских стенах в единую подавляюще Великую стену. Более того, в версии иезуитов стене не дозволялось существовать отдельно в качестве памятника, которым можно восхищаться просто из-за его поразительных размеров. Идея и почитание Великой стены стали составной частью низкопоклонства со стороны иезуитов перед самим Китаем. В наиболее пылких отчетах авторы начинают аналитически, философски, а также описательно преувеличивать достоинства стены и народа, ее построившего: «Мы можем только восхищаться заботой и усилиями китайцев, которые, похоже, использовали все средства, о которых может помыслить человеческий разум, для обороны своего царства и сохранения общественного спокойствия». Самым известным и успешным иезуитам, путешествовавшим в Китай, приходилось любить Китай и его достижения — включая Великую стену, — так как они очень многое отдали, чтобы вжиться в эту страну (и перетянуть население в католицизм), вплоть до компрометации элементов христианской миссии, которая в первую очередь привела их туда. Создание образа Великой стены в представлениях Запада предопределило заметный сдвиг в отношении европейцев к Китаю в начальный период современной истории. Появилось четкое мнение: поскольку у Европы нет явного превосходства в вооружении, то чтобы получить что-то от Китая — будь то торговая прибыль или обращенные в веру, — европейским посланникам придется заигрывать с китайским мировоззрением, принимать китайские нравы, а значит, и подыгрывать вековому имперскому комплексу культурного превосходства.

Иезуитские миссионеры, настолько глубоко полюбившие Китай в целом и его стену в особенности, создали тем самым один из исторических парадоксов семнадцатого столетия. Присутствие иезуитов в Китае как составляющей католического экспансионизма стало прямым следствием нового для европейцев империалистического, жаждущего прибыли стремления торговать и завоевывать. В XV веке, ожив после разорительных войн и эпидемий предшествующего столетия, Европа принялась вынюхивать себе дорогу вовне, вдоль неисследованных торговых путей. В 1428 году, пытаясь покрыть ущерб, понесенный от нападений монголов и турок, египетский султан решил подоить своих европейских клиентов и более чем на шестьдесят процентов поднял цену на перец. Потребность вернуть прибыли вынудила европейских торговцев искать альтернативный морской путь к пряностям Востока, путь, который шел бы в обход Александрии с ее чрезмерными запросами. Под управлением своего кормчего-монарха, принца Генриха Мореплавателя, португальские моряки прокрались вдоль африканского берега, захватив на севере Квету, обогнули мыс Доброй Надежды и бросили якорь в Калькутте, чем открыли для Европы массу новых земель, народов и возможностей. Для монархов и торговцев их открытия обещали власть и прибыль; для католической церкви на юге Европы, которую подталкивала агрессивная самоуверенность, вновь обретенная после изгнания мавров из Испании, — потенциально богатый урожай языческих душ.

Катализатором европейской экспансии стал фанатичный союз между государством и церковью, при этом и для одного, и для другой ранние Крестовые походы узаконили использование силы для распространения христианской веры. Предвкушая огромные возможности для обращения, в XV веке папы римские благословляли империалистические завоевания, раз за разом даруя португальцам политическую власть над землями, отвоеванными у язычников. После того как Колумб случайно открыл Америку, полагая, будто нашел новый путь в Индию, Южная Америка испытала всю тяжесть воинственного, националистического католицизма, а ее население вскоре оказалось слишком ослабленным привезенными европейцами заболеваниями, чтобы сопротивляться. Язычество давало рациональный повод для завоеваний и эксплуатации Нового Света: поскольку население Америки составляли язычники, следовало из наказов католицизма, оно заслуживает того, чтобы их богатство было у них отнято, чтобы к ним применялось любое насилие, необходимое для обращения их в богобоязненных христиан.

Португальцы — первые европейцы, появившиеся в Восточной Азии в достаточно большом числе, — испробовали бы точно такой же насильственный подход, чтобы поставить Китай на колени, если бы не встретили серьезное противодействие режима, вполне способного постоять за себя в бою. Когда в начале XVI века португальцы попытались недипломатично навязать свою волю континентальному Китаю в Кантоне — построили форт, стали покупать китайских детей, торговать где вздумается, — минское правительство выслало военный флот, потопило много португальских судов и казнило всех захваченных пленных (по ходу дела Мины не забывали тщательно изучать португальские пушки, чьи копии впоследствии установили на фортах пограничной стены). Позднее и лишь благодаря внутрикитайским распрям, а вовсе не переговорному искусству португальцев, примерно в 1557 году, европейцам наконец удалось пробраться на Макао, где они построили себе дома и церкви, и с этого острова решили предпринимать миссионерские вылазки.

Вначале европейские миссионеры — многие из них являлись доминиканцами и францисканцами, представителями орденов, пользовавшихся правом прозелитствовать в Южной Америке, — совершили точно такие же ошибки, как и их партнеры торговцы. Заносчивые, настроенные европоцентристски, первые миссионеры выгрузились в Китае без разрешения и знания языка, а еще они ожидали, что новообращаемые пойдут к ним табунами. Проворные чиновники быстро отправили их назад в Европу, где миссионеры весомо намекнули наделенным властью лицам: «Нет никаких надежд на то, чтобы обратить [китайцев] в веру, если не прибегнуть к силе и если они не уступят воинской силе». Высадка в стиле коммандос четырех францисканских монахов в 1579 году закончилась тем, что они были схвачены, а один из них погиб в китайской тюрьме. «Никакой женский монастырь, — вздыхал задумчиво некий испанский придворный историк, размышляя о китайской империи, — не может сравниться в соблюдении правила уединения».

Для миссионерской деятельности потребовалось радикальное приспособление к китайским обычаям и языку даже для того только, чтобы ей позволили осуществляться в континентальном Китае. К такого рода мимикрии оказался способен орден иезуитов, чья миссионерская деятельность основывалась на принципе культурой адаптации. Прежде всего святой Игнатий Лойола, основатель ордена, установил, чтобы его последователи изучали язык любой страны, где они работают, и не оговаривали никаких особых привычек, позволяя, таким образом, членам ордена, по крайней мере теоретически, вжиться в местные условия. Во-вторых, орден иезуитов предписывал своим членам усваивать самые передовые аспекты западной культуры и науки, чтобы иметь возможность преподносить потенциальным верующим европейскую религию как часть полного и применимого на практике пакета цивилизации и знаний. Признавая Китай искушенным и в высшей степени образованным обществом, каким он на самом деле и являлся, иезуиты хорошо подготовились к выполнению там двух задач: доставить удовольствие китайцам, показав, что они в достаточной степени морально и интеллектуально подкованы и могут познать китайскую культуру, и достичь достаточной беглости в использовании китайского языка, чтобы донести до потенциальных обращенных ценности собственной христианской культуры и знаний. В 1577 году высокопоставленный иезуит, отвечавший за деятельность в Восточной Азии, приказал монахам приступить к изучению китайского зыка. Спустя пять лет, после того как иезуиты начали учиться соблюдать китайский этикет — прежде всего как совершать обряд коутоу, — им был дарован небольшой клочок земли на юге континентального Китая, где они построили дом и церковь. Усердие и прилежание Маттео Риччи — знаменитого иезуита, первым побывавшего в китайской столице, — в постижении знаний Европы (математики, географии, теологии) и Китая (язык, конфуцианская литература и философия) в течение двадцати трех лет, которые он провел в Китае, позволили ему добиться приглашения в Пекин, где он прожил последние девять лет своей жизни и тем самым основал в самом сердце китайского мира присутствие католицизма, которое затем наследовалось его преемниками, в том числе и несчастным Адамом Шалем.

Благодаря блестящим лингвистическим способностям и трудолюбию Риччи католическим монахам более не грозило неизбежное заключение в тюрьму, пытки и выдворение (живыми или мертвыми) из Китая (хотя позиции иезуитов всегда были уязвимы со стороны зависти придворных астрономов, готовых дискредитировать соперников как иностранных предателей, о чем с прискорбием узнал Шаль). Однако объективная оценка карьеры Риччи или более поздних иезуитов, чье место в Пекине обеспечил своим усердием Риччи, показывает: на обоих уровнях — материальном и психологическом — Китай вышел победителем из встречи Востока с Западом. Китайцы смогли воспользоваться самыми передовыми плодами западных знаний, растолкованных начитанными иезуитами. Пренебрежение Цяньлуна к техническим подношениям лорда Макартни в 1793 году можно частично объяснить тем, что иезуиты при его дворе давным-давно вооружили его такими же, если не более сложными, приспособлениями. А-то обстоятельство, что некоторые из наиболее одаренных, эрудированных людей из Европы по собственной воле погрузились в конфуцианскую философию, могло лишь укрепить уверенность в превосходстве китайского мировоззрения: внешние атрибуты западной цивилизации (карты, астрономические инструменты, пушки) могут быть спокойно привлечены в базовые ценности китайской культуры, не угрожая преимуществу последней; Китай является центром притяжения, которому неизбежно приносятся даннические подношения от восхищенных почитателей, но которому нет и быть не может серьезных, радикальных культурных альтернатив.

Через несколько лет пребывания в Китае, если не считать черт лица и окладистой бороды, Риччи выглядел и вел себя как самый настоящий китаец, носил головной убор и длинный шелковый халат фиолетового цвета, как подобает ученому-чиновнику, обсуждал конфуцианскую классику, кланялся и опускался на колени именно в тот момент, когда это требовалось. Если практические западные знания и техника изначально должны были играть роль ложки сахара, подслащавшего горькое лекарство христианства, то пациенты Риччи оказались достаточно опытными, чтобы с жадностью проглотить первое и выплюнуть последнее. Лишь немногие из его многочисленных посетителей, как известно, перешли в христианство. Большинство же просто хотели увидеть его часы и глобусы, его карту мира, поглазеть на способность варвара говорить по-китайски. Точно так же положение Вербиста при дворе (как астронома и советника императора) обязывало его не только ослабить работу с потенциальными обращенными; ему пришлось урезать собственные верования. А попытки Риччи перевести христианские догматы на китайский язык привели к тому, что он скорее оконфуцианил христианство, чем охристианил конфуцианство. Дабы не отпугнуть потенциальных верующих, Риччи изучал старину, стремясь приспособить традиционные китайские верования к католицизму. Поклонение предкам, ритуальную основу конфуцианской морали, Риччи считал полностью совместимым с христианской верой, расценив его как простой акт уважения, лишенный религиозного смысла.

А самым полезным оказалось то, что китайцы — не сделав ни одного осмысленного движения в данном направлении — получили в лице иезуитов в основном заслуживающую доверия, влиятельную группу западных пропагандистов. Приложив столько усилий, чтобы снискать расположение китайцев, иезуиты, такие как Риччи и Вербист, искали оправдания своей работе, которой посвятили всю жизнь, расписывая достоинства Китая в письмах, дневниках и книгах-отчетах, отсылаемых ими в Европу. Когда в сердце Европы XVII века католическая верхушка начала критиковать приспособленчество иезуитов к китайским ритуалам как неприемлемую ересь, иезуиты сочли себя обязанными сочинять еще более экстравагантные восхваления достижений Китая, желая создать в своих сочинениях образ блестящей цивилизации, чьи базовые добродетели могут оправдать их компромисс с языческим обществом.

В глазах Риччи Китай представлял собой благотворный пример порядка, единства и моральных норм для Европы, раздираемой на части постреформатским религиозным конфликтом. Его растения и плоды питательны и изобильны, флора богата и разнообразна, а управление «этой удивительной империей» направляется соображениями достоинства, чести, добродетели, учености, справедливости и умеренности. «Древнее царство Китая получило свое имя от всеобщей практики учтивости и вежливости, — восхищался он, — и это является одной из пяти базовых добродетелей, которая ценится превыше всех остальных». Даже китайское вино, отмечал Риччи, казалось, приготовлено разумно, не вызывая у пьющего похмелья.

Иезуитский культ Великой стены был всего лишь наиболее очевидным парадоксом в их решении служить пропагандистами Китая на Западе и лучше всего иллюстрирует то, до какой степени потребность в защите вложенного ими в Китае притупила их критический дар: они, в сущности, боготворили сооружение, явно предназначенное для того, чтобы не допускать в страну им подобных. На протяжении XVI–XVII веков под пристальным взглядом иезуитов пограничные оборонительные сооружения Китая из простой «стены» сообщений ранних путешественников преобразились в «огромную стену» (1616 год), «знаменитую стену» (1681 год), в «ту поразительную стену» (1683 год), в «эту Великую стену» (1693 год) и, наконец, в «ВЕЛИКУЮ СТЕНУ» (1738 год). В конце семнадцатого столетия прославленная, скрупулезная эрудиция ордена — в том, что касается стены, — была отложена в сторону в интересах пропаганды: не обращая внимания на явные географические расхождения между описанием начерно построенной «длинной стены» династии Цинь в «Исторических записках» Сыма Цяня и реально существовавшей минской, из кирпича и камня, стеной возле Пекина, наблюдатели-иезуиты объединили их и провозгласили: единая Великая стена «почти целиком построена из кирпича… более тысячи восьмисот лет назад» и чудесным образом «хорошо сохранилась» для своего возраста.

Хотя горстка много попутешествовавших монахов пыталась несколько поумерить пыл, указывая на неважный вид стены за основными проходами, тональность большинства сообщений оставалась восторженно благоговейной. После 1735 года, когда иезуит Жан-Баптист дю Халде издал «Описание китайской империи» — собрание отчетов других иезуитов, включая Вербиста, в XVIII веке нашедшее свое место на книжных полках у многих интересовавшихся Китаем европейцев, — иезуиты окончательно закрепили на Западе мнение о стене: «расположенная уступами и обложенная кирпичом… достаточно широкая, чтобы пять или шесть всадников могли с легкостью проехать по ней в ряд». На время пропали даже упоминания об исторических неудачах стены, о брешах и руинах, о сравнительной молодости минской стены на северо-востоке. Даже позорная роль стены в маньчжурском завоевании Китая в 1644 году вызывала лишь флегматичные вздохи: «Таковы превратности людских отношений».

В 1703 году девятилетний мальчик по имени Франсуа Аруэ приступил к учебе в коллеже Сен-Люи-ле-Гран, располагавшемся в Париже, на задворках Сорбонны. Будучи в то время самой престижной и модной школой во Франции, этот руководимый иезуитами коллеж взрастит некоторые пользующиеся дурной славой умы, включая Робеспьера и маркиза де Сада. Аруэ и сам станет одним из его самых известных и по большей части выдающихся питомцев под псевдонимом Вольтер, взятым в 1718 году, после годичного заключения в Бастилии за критику государства в одном своем стихотворении.

Несмотря на прославленное искусство его учителей-иезуитов, Вольтер в поздних воспоминаниях в основном без удовольствия упоминал о пережитом во время учебы в Сен-Люи-ле-Гран. В «Философском словаре» он пишет: ребенком ему приходилось «учить латынь и всякую чепуху». Обедая в доме мистера и миссис Александр Поп в Лондоне, он весело рассказывал о почти забытых временах школярства. Когда его спросили, отчего к тридцати годам он так плохо физически сложен, он поведал: «Те проклятые иезуиты заездили меня до такой степени, что мне не вырасти больше до самой смерти».

В то время Вольтер являлся не единственным, кто критиковал иезуитов. По мере того как спор об обрядах — обвинивший иезуитов в том, что в своем стремлении заполучить новых верующих вне Европы они недопустимо искажали веру, приспосабливая ее под местные условия, — в течение всего XVIII века набирал обороты, оппозиция иезуитам внутри католической церкви усиливалась. В глазах их клерикальных инсинуаторов деятельность иезуитов в Китае — где самые видные иезуиты одевались как ученые-чиновники и становились частью государственной конфуцианской машины — выглядела ярким примером оппортунистической капитуляции ордена перед язычниками.

Однако за жесткими доктринальными границами католической церкви сообщения иезуитов о расположенных вне Европы странах впитывались самыми оригинальными и пытливыми умами эпохи. К концу XVII века Европа начинала прорыв из интеллектуальной вселенной, ограниченной классической ортодоксальностью и Ветхим Заветом, чтобы осознать — мировая история уходит за границы понимания христианской Европы. Расширение светских и географических границ Европы состоялось с первыми проблесками знаний в области геологии, в течение столетия раздвинувшими рамки истории Земли с шести тысяч до миллионов лет, превратив временную шкалу библейского Создателя в насмешку, и с осознанием существования новых стран, вокруг чьих границ европейцы пока лишь кружили. Эрозия старых, европоцентристских истин воодушевляла мыслителей, и они ставили человеческий разум выше унаследованных ортодоксальных теологических доктрин, искали релятивистские, толерантные системы взглядов, способные вместить атмосферу потрясения от быстро раздвигающихся горизонтов.

Вероятно, не было другой такой неевропейской страны, которая несла в себе столь мощный вызов христианскому европоцентризму, как Китай. По мере того как первые европейцы — большинство из них монахи-иезуиты — оседали в Китае и начинали посылать назад детальные сообщения о Серединном Царстве, Европа получала сведения о государстве, существовавшем вне пределов христианской цивилизации и выглядевшем в глазах многих philosophes в сравнении со своими европейскими аналогами более чем предпочтительно: было рациональным и упорядоченным, более толерантным и образованным. По рассказам иезуитов о Китае ученые XVIII века распознали непрерывную историю, существовавшую без ссылок на европейскую хронологию и уходившую назад на пять тысяч лет, к 2952 году до нашей эры, то есть за шестьсот лет до предполагаемой даты Великого Потопа. Интеллектуальное восхищение усилилось, когда предметы китайской материальной культуры стали получать высочайшую оценку. По мере того как португальцы, испанцы и голландцы приоткрывали двери для торговли, все больше вещей с Дальнего Востока попадало в европейские дома: мягкие шелка, изящный фарфор и резные шкафы, которые еще в течение десятилетий будут выше технических возможностей европейских имитаторов. К концу XVIII века любовь к китайским вещам увлекла европейских дизайнеров и архитекторов и вылилась в лаковое безумие мадам Помпадур и Марии Антуанетты, в экстравагантных бронзовых драконов павильона принца-регента в Брайтоне.

Для Вольтера, неисправимого, любящего поспорить критика догм, истинного представителя Просвещения, Китай явился особым образцом, подходящим для противопоставления Франции его времени. Когда правление Людовика XIV, сопровождаемое неразберихой банкротства, военными поражениями и религиозной нетерпимостью, подходило к концу, французский деспотизм, видимо, едва ли мог импонировать Вольтеру, который провел значительный отрезок своей взрослой жизни в тюрьме или вдали от родной Франции, в изгнании, спасаясь от цензуры и преследования из-за ссор со знатью и церковью. В Китае и в его государственной философии, конфуцианстве, Вольтер усматривал высококультурную цивилизацию, выделяющуюся древностью, обильным населением, выдвижением образованных людей на позиции руководства страной, религиозной терпимостью, отсутствием угнетающей церковной бюрократии, просвещенными правителями (в выработке панегирических выводов Вольтера относительно китайской империи сыграло роль то обстоятельство, что он жил примерно в одно время с Цяньлуном, последним из трех великих императоров династии Цин, в свое правление обеспечивших беспрецедентное расширение границ и увеличение населения Китая; сами они в то же время являлись энергичными покровителями и участниками развития литературы и искусства). Короче говоря, суммировал Вольтер в «Философском дневнике», «построение [китайской] империи фактически является лучшим в мире, единственным, основанным на патерналистской власти… единственным, где губернатор провинции подвергается наказанию, если не сумеет добиться одобрения народом деятельности своего кабинета; единственным государством, где имеются нормы о награждении за добродетель, тогда как во всех других странах законы ограничиваются наказанием за преступление; единственным государством, которое заставляет завоевателей воспринимать свои законы… четыре тысячи лет, когда мы не умели даже читать, китайцам были известны абсолютно все вещи, которыми мы хвастаемся сегодня».

Несмотря на то что Вольтер часто бывал на ножах с иезуитами как представителями католической бюрократии, он проглотил их версию Китая целиком, заполнив свои книжные полки иезуитской прокитайской пропагандой, включая «Описание» дю Халде, написанное в 1735 году. И, руководствуясь синофильскими текстами, которые он хорошо усвоил, Вольтер полюбил Великую стену — по большей части. «Великая стена, — восхищался Вольтер в 1756 году, — [которая] была построена за сто тридцать семь лет до нашей эры, стоит до сегодняшнего дня; она составляет в окружности пятьсот лиг и, поднимаясь на вершины гор и падая в пропасти, почти повсюду доходит до двадцати футов в ширину и более тридцати футов в высоту: монумент, превосходящий египетские пирамиды и по утилитарности, и по масштабам». Восемь лет спустя на страницах «Философского дневника» его любовь к стене не уменьшилась: «Мне бессмысленно здесь противопоставлять китайскую Великую стену памятникам других государств; стена просто оставляет их в пыли за собой. Нет также нужды повторять, что пирамиды Египта всего лишь детские и бесполезные холмы в сравнении с этим великим творением».

Любовь Вольтера к Китаю порой играла против него, приводя к ситуациям, опасным для его честности как литератора и личного достоинства. В 1755 году он завершил работу над «Китайской сиротой», пьесой с псевдоисторической фабулой из времен Чингисхана, которую он превратил в откровенно тупой инструмент обустройства приюта для собственного мнения о превосходстве китайской цивилизации как «великого примера естественного превосходства, чьи разум и гений побеждают слепую силу и варварство» и для прославления важности искусства для современной ему Франции. В пьесе Чингисхан и его монгольские орды покоряют Китай силой только для того, чтобы самим быть покоренными науками и искусством побежденной нации. Многие годы спустя семидесятилетний Вольтер все еще был настолько влюблен в созданный им образ Чингисхана, что попробовал себя в его роли в одной из домашних постановок пьесы, организованной ради несчастного Эдварда Гиббона. Тот впоследствии заявлял: «Был сильно поражен нелепой фигурой семидесятилетнего Вольтера. Он со своим глухим, надтреснутым голосом изображал татарского завоевателя и занимался любовью с одной из довольно уродливых племянниц примерно пятидесяти лет».

Возможно, сильнее всего Китай повредил интеллектуальной устойчивости Вольтера. Он изучал китайскую историю и общество не в интересах научной достоверности — он в действительности не сделал никакого усилия для того, чтобы увидеть Китай своими глазами, — а для полемики по вопросам, на которых он сосредоточивался в каждый данный момент: против церковников во имя искусства, против политических институтов современной Франции. Как и иезуиты до него, Вольтер явно имел скрытые мотивы для восхваления Китая. В результате его любовь к Китаю поворачивалась в соответствии с тем, что он хотел делать здесь и сейчас. К 1766 году, вероятно, под воздействием семян абсолютного скептицизма, которые Хьюм в 1757 году посеял в своей «Естественной истории религии», Вольтер начал судить о Китае и его достижениях уже не как о едином, монолитном примере для всего, что ему было не по душе в тогдашней Европе, а на более прагматичной основе. По-прежнему готовый превозносить китайские законы и нормы Конфуция, Вольтер начинал понимать: его прежняя версия Китая «чересчур восторженна». Почему их научные знания в настоящее время настолько же продвинуты, как в «Европе X, XI и XII веков?». «Их великий прогресс в древности ошеломляюще контрастирует с их нынешним невежеством. Я всегда полагал, что их уважение к предкам — для них своего рода религия — было параличом, который не позволял им прогрессировать в науках». Теперь он уже отказывался положительно отзываться о «стене длиной в пять лиг, построенной в 220 году до нашей эры; этом сооружении столь же бесполезном, сколь огромном, и тем более несчастном оттого, что поначалу казалось полезным, но не смогло защитить империю». Когда Вольтер встал на сторону модернистов против антиков в их знаменитом споре — возникшем в XVIII веке и проявившемся в то время в полемике относительно античного республиканизма, — он убедительно объявил стену «бесполезной».

«Китайцы более чем за двести лет до нашей вульгарной эры построили эту огромную стену, которая не сумела защитить их от вторжения татар… Великая китайская стена является памятником страху… испытывающему терпение китайцев, а не высшему гению. Ни китайцы, ни египтяне не сумели сотворить ни одной статуи, которую можно было бы сравнивать с работой наших скульпторов сегодня».

По мере того как Вольтер колебался по поводу Китая и его стены, по мере того как то и другое теряло безоговорочную поддержку одного из самых живых умов в Европе, маятник мнения о Китае XVIII века начал решительно смещаться. Более не восхваляемый как вместилище политической добродетели и ума, Китай в глазах европейцев стал трансформироваться в империю, парализованную обоготворением прошлого, истощенную символически огромными, бессмысленными проектами, которые не сумели проявить себя по современным, утилитарным стандартам. Великая стена закончила свое путешествие от факта к мифу, к символу страны, через которую она пролегла.

В сердце Вольтера Англия заняла место сильного соперника Китаю. В 1725 году он бежал через Ла-Манш, скрываясь от ссоры с неким грубым французским аристократом и надеясь найти приют свободы и разума, населенный читателями Локка и Ньютона. Реальность его неизбежно разочаровала, однако не настолько, чтобы затмить хвалы добродетели свободомыслия этой страны в его дневнике путешествий с элементами размышлений, «Письмах относительно английского государства». Однако между двумя иностранными государствами — пассиями Вольтера особой любви не наблюдалось.

С тех пор как португальцы впервые добрались до южного Китая в начале шестнадцатого столетия, получив в конце концов для себя Макао, несколько европейских морских держав, включая Англию, неизменно стремились заполучить такую же ступеньку для торговли на окраине Серединного Царства. Многие учились на прежних ошибках португальцев, особенно голландцы, которые, начиная со своей первой торговой миссии в 1655 году, склонялись перед стариной — или, скорее, в реальности перед будущим, — чтобы усладить китайцев исполнением всех элементов китайского даннического этикета, особенно коутоу. Однако представители Англии не были готовы к такому откровенному прагматизму. Самые ранние крупные английские торговые экспедиции в Китай совпали с усилением национального самомнения и агрессивной самоуверенной нетерпеливости, которые станут приводами завоеваний Британской империи, с прогрессом в технике и вооружениях и с готовностью использовать их в целях колониальной экспансии. В отличие от философов Просвещения британские военные и торговцы не тратили время на рассуждения о достоинствах китайской системы управления. Они хотели отношения и уступок, причитавшихся им как здоровым членам глобальной системы дипломатии и торговли, которую они строили под себя. Когда англичане столкнулись в Китае с еще более старым и зашоренным взглядом на международную дипломатию, отношения начали портиться.

Тон враждебному отношению Британской империи к Китаю был задан в 1748 году в отчете о бесплодном пребывании в Китае, составленном командором Джорджем Энсоном, который в 1743 году привел свой потрепанный парусник в Кантон и попросил помощи в ремонте и снабжении. Вместо того он провел два бесполезных душных месяца при полном игнорировании со стороны китайского губернатора, который, как сообщили Энсону его заместители, был слишком занят и слишком страдал от жары, чтобы принять его. В отчете о случившемся Энсон заменил уравновешенный, идеализирующий интеллектуальный туризм французского Просвещения высокомерным нетерпением британского шовинистического империализма. Энсон питал к Китаю искреннее отвращение — к его «грубой и безыскусной» письменности, «второсортным» техническим возможностям, «скудости талантами». Высказываясь о слабости его оборонительных сооружений, он с надеждой отмечал: «Трусость жителей и отсутствие настоящих военных уставов» обрекают Китай «не только на покушения со стороны любого сильного государства, но и на разграбление со стороны всякого мелкого агрессора».

Энсон, вероятно, брал такого рода уроки у Даниеля Дефо, слывшего барометром британских мнений о Китае в XVIII веке. Оказавшись к тридцати годам банкротом, Дефо в середине жизни попал в опасную зависимость от способности привлекать читателей из среднего класса к своим полемическим статьям, памфлетам и беллетристике. В «Новых путешествиях Робинзона Крузо», своевременно выскочивших из печатных станков в 1719 году, всего четыре месяца после феноменально успешного «Робинзона Крузо», Дефо изобразил схематичную картину кипучего, напитанного порохом британского империализма. После того как Крузо вторично отправляется путешествовать, он вынужден по стечению обстоятельств оказаться на южном побережье Китая. С побережья он совершает длительное путешествие в глубь материка, на север до Наньцзина, а затем до Пекина, впечатления от которого изложены так, чтобы вылить максимальное количество презрения на принимающую страну и чтобы максимально отразить славу Европы и в особенности Англии. В конечном итоге Крузо добрался до «Великой китайской стены» к северу от Пекина, где он «стоял неподвижно целый час и смотрел на нее в обе стороны, вблизи от себя и вдаль». Он обнаружил — ему в ней мало что по нраву, начиная с отчетливо двусмысленного комплимента ее строителям и инженерам: «Очень большое сооружение, проходящее по холмам и горам по бесполезной линии, где скалы непроходимы, а пропасти таковы, что никакой враг их никогда не преодолеет». Отвечая на вопрос о его мнении, заданный докучливым проводником, «превозносившим стену как чудо света», Крузо лицемерно отвечает: «Отличная вещь, чтобы отпугивать татар». Шутка, которую его тупой собеседник, естественно, не понял. После всей сдержанности Крузо больше не в силах контролировать себя:

«Что ж, говорю я, сеньор, вы думаете, что это удержало бы армию моих соотечественников с хорошим запасом артиллерии или наших инженеров с двумя ротами саперов? Что они не разбили бы ее за десять дней, чтобы армия могла вступить в бой, или не взорвали бы — фундамент и все остальное, — чтобы от нее не осталось и воспоминания?»

Крузо хочет удостовериться: мы поняли — последнее слово в разговоре с китайским провожатым об «этом могучем ничто, зовущемся стеной» осталось за нами: «Когда он осознал, что именно я сказал, то молчал всю оставшуюся дорогу и мы больше не слышали его прекрасных рассказов о мощи и величии Китая».

Застольные нападки Дефо на Китай и его стену — незрелая, шовинистическая вера и гордость за европейскую технику, пренебрежительное отношение к Китаю и его претензии на величие — могли сорваться с языка любого приверженца британской дипломатии канонерок девятнадцатого столетия. Во времена написания романа, общеизвестно, угрозы Крузо являлись скорее империалистическим хвастовством, чем реальностью. Далекие от того, чтобы держать в благоговейном страхе будущие колониальные народы, весь XVIII век обожавшие авантюры британцы частенько садились в унизительную лужу и попадали в плен в различных частях света, где им очень хотелось построить собственную империю: к берберским пиратам, алжирским рабовладельцам и императорам монголов. Но по мере того как век XVIII переходил в XIX, по мере того как промышленная революция и международная конкуренция за богатство, территории и власть набирали обороты и наращивали мускулы на костях алчной империалистической риторики, любимые темы Просвещения — наука, универсализм, прогресс в интересах человечества — выживали, едва узнаваемые в более нетерпимых, агрессивно воинственных одеждах. Подзуживаемые самодовольством в связи с великими скачками в развитии техники, подталкиваемые наружу, к новым силовым приобретениям соперничеством с соседними странами, европейские империалистические государства начинали верить: они и только они открыли путь к обновлению и прогрессу для всего современного мира. Вовсе не собираясь искать вдохновения в незападных моделях, они теперь приступили к распространению (силой, если потребуется) своей версии прогресса — неотъемлемое право свободной торговли, суверенитета национальных государств, подкрепленных триумфом западной науки — на те несчастные части мира, до сих пор остававшиеся непросвещенными. В глазах нахально самоуверенных британцев, посетивших Китай в XIX веке и позднее — интеллектуальных потомков Робинзона Крузо, — Великая стена стала двояким символом: бесспорно впечатляющий неизменный элемент в экскурсии по антропологическому музею, каковым являлось неторопливое путешествие по имперскому пространству, но еще и причуда, характерная для осыпающейся, отживающей мощи, и досадное напоминание о неизбежном упадке, уготованном для всех империй.

В июле 1861 года, когда солнце в Тяньцзине, портовом городе к югу от Пекина, пекло так нещадно, что страдавшие от жажды солдаты предпочитали брать свой портовый рацион в замороженном виде, Джордж Флеминг, военный врач и отважный викторианский путешественник, запросил и получил в местном британском консульстве паспорт для путешествия через Великую стену в Маньчжурию. За три года до этого такое разрешение было бы немыслимым, но, к счастью для Флеминга, в дело с тех пор вмешались двадцать шесть британских и французских канонерок, восемнадцать тысяч солдат и «опиумная война». В 1856 году, после того как достоинство Британии преднамеренно попрали китайцы, не уважившие государственный флаг, англо-французские войска окружили и взяли Кантон. В апреле 1858 года союзные силы бросили якоря канонерок у побережья близ Тяньцзиня, предприняли штурм китайских укреплений и потребовали переговоров. 26 июня цинское правительство подписало Тяньцзиньский договор, дававший британцам право иметь в Китае послов, консулов, миссионеров и разрешать своим подданным путешествовать, торговать, работать и нанимать на работы, где и как им угодно. Короче говоря, делать что вздумается на прежде закрытом и запертом пространстве цинского Китая. Громко и ясно в договоре потребовали от китайцев четыре миллиона серебряных талеров в качестве компенсации за трудности и траты, которые пришлось перенести британцам. Тихо и более расплывчато договор легализовал торговлю опиумом.

На следующий год цинский двор — все еще страдавший от сильных приступов комплекса превосходства Серединного Царства, унаследованного от империи, которую он оккупировал в 1644 году, и по-прежнему не способный признать факт своей военной неполноценности и политической слабости — пересмотрел положения договора и отомстил, потопив четыре европейские канонерки у побережья к юго-востоку от Пекина. В 1860 году восемнадцать тысяч британских и французских солдат вернулись к месту прошлогоднего фиаско и два с половиной часа бомбардировали прибрежные форты, пока там не выкинули белые флаги. Разозленные китайцы ответили захватом тридцати восьми членов англо-французской переговорной партии, двадцать шесть человек из которых умерли в плену. Однако союзные войска под руководством лорда Эльджина в конце концов утихомирили сопротивление китайцев, разграбили и сожгли излюбленное место отдыха китайского императора, Летний дворец, расположенный на северо-западе от Пекина на шестидесяти тысячах акров комплекс, куда входил построенный иезуитами в XVIII веке дворец в стиле европейского барокко. «Памятное событие в истории грабежа и разрушения», как писал участник, некий британский капитан. В ноябре 1860-го договор 1858 года был подтвержден, компенсация увеличена в четыре раза, и после военного вторжения все было готово к торговому и миссионерскому вторжению Британии. Началась эпоха империалистического туризма в Китай, и Джордж Флеминг стал одним из первых, кто воспользовался предоставленной возможностью.

В середине XIX века — в десятилетие первой «опиумной войны» — попытка Цинской империи соединить воинственную энергию старого, степного маньчжурского стиля жизни с администрированием по китайскому образцу, с использованием ученых-чиновников, отобранных по конфуцианской системе экзаменов, начала проваливаться. Вероятно, важнейшей причиной социальной и политической нестабильности следует считать безудержный рост населения, начавшийся в восемнадцатом столетии. На какое-то время этот рост — вскормленный сельскохозяйственными культурами из Нового Света, достаточно устойчивыми для того, чтобы приживаться на прежде не обрабатываемых, периферийных землях, подстегивающий развитие внутреннего рынка — привел к поверхностному впечатлению процветания Китая. Однако по мере того как XVIII век приближался к концу, напряжение, привнесенное быстрым ростом населения, начало перевешивать его пользу, становясь причиной острой нехватки земли, нищеты в деревне и роста цен на продовольствие. Последовал ряд опустошительных внутренних мятежей, часто начинавшихся группами, которые из-за перенаселения или от отчаяния перебирались в окраинные районы, где вдали от контроля местных правительств различные еретические учения (вплоть до религиозных братств и тайных обществ) существовали в тепличных условиях. И одновременно с тем, как проблема нехватки земли начала разрывать цинский Китай на части, правительственные армии казались все менее способными одерживать решающие победы над силами недовольных, благодаря чему империя существовала более или менее мирно с конца XVII века. Растянутое походами на своих далеких границах, цинское государство было вынуждено все более полагаться на милицию, мобилизованную местными элитами для подавления бунтов. Такая зависимость последовательно выхолащивала власть и инициативу политического центра.

Между тем именно все более настойчивые и громкие требования иностранного — в первую очередь британского — торгового присутствия у берегов южного Китая послужили в XIX веке причиной некоторых наиболее драматичных атак на цинские власти. Конфликт между Британией и Китаем обострялся частично благодаря непримиримости пинских дипломатических воззрений, которые лишь усиливали традиционный имперский комплекс превосходства Китая в отношении внешнего мира. Цинские императоры видели себя не только правителями китайской тянься, Поднебесной, но и — благодаря тому, что их территории широко раскинулись по Монголии, Синьцзяну, Тибету, Тайваню, Юньнани, Бирме, — сверхправителями над правителями на пространстве, куда достигает дипломатический взор, как наследники великой империи Чингисхана, как «ханы над ханами». Цинское государство, другими словами, унаследовало давние универсалистские претензии китайских императоров и придало им реальную политическую форму, расширив свои доминионы и поглотив многих традиционных обидчиков китайской империи. Видимо, понятно, что, когда представители маленького далекого островного государства (Макартни с компанией) в 1793 году обратились к цинскому Китаю с требованием снять торговые запреты на английские мануфактуры и позволить создать на китайской земле постоянное посольство — вместо того чтобы покорно согласиться на выдворение, как все остальные нормальные варвары-данники, после пребывания в Священной империи, где все до последнего кивка подчинено цинскому протокольному ритуалу, — величественный Цяньлун дал им краткую отповедь. Меньше чем через пятьдесят лет, в 1830-х годах, британцы, принимая во внимание собственные подкрепления из Индии, питали справедливую уверенность — у цинской империи нет сил сопротивляться повторению этих требований. В переходные десятилетия открытие британцами опиума как чудесного продукта, на который китайцы могли предоставить солидный спрос, способный уравновесить британскую страсть к чаю, критически уменьшило наблюдавшийся в восемнадцатом столетии приток в Китай иностранного серебра. И тем не менее британцы — и об этом они неизменно напоминали китайцам — все еще хотели большего: открыть китайские рынки для британских фабрик и заводов. Столь же неизменно Цинское правительство давало отказ, цепляясь за высокомерные мысли о китайском военном превосходстве, о своей способности поставить иностранных варваров на колени силой цивилизующего влияния и о наличии у себя уникально привлекательных товаров, заставлявших всех — даже самых неуправляемых — иностранцев становиться данниками. Посоветовав последовательно сопротивляться требованиям британцев накануне первой «опиумной войны», Линь Цзэсюй — представитель императора в Кантоне в 1839 году — информировал правителя: британские канонерки слишком велики, чтобы входить в китайские реки, а английские солдаты не знают, как пользоваться «своими кулаками и мечами. Кроме того, их ноги плотно обмотаны материей, и соответственно им крайне трудно ходить… то, что называется их мощью, можно без труда контролировать». И это когда британцы, экипированные самым современным вооружением, поднимались вверх по реке в глубь территории и уничтожали устаревшие китайские флотилии и недоукомплектованные, деморализованные гарнизоны. Ошеломленное китайское правительство совершенно неадекватно отвечало следующими мерами: собирало разбойников и контрабандистов в неуправляемые милицейские отряды, создававшиеся для чрезвычайных нужд обороны, и нанимало мастеров боевых искусств — похваляясь их способностью находиться под водой в течение десяти часов без кислорода, — чтобы те прятались на фарватерах и проделывали дыры в корпусах судов варваров. Затем официальные военные действия были остановлены подписанием в 1842 году Наньцзинского договора, по которому Цинов вынуждали открыть пять портов для свободной торговли британцев. События 1858–1860-х годов подтвердили и углубили уже начавшийся процесс открытия ворот Китая.

Применение европейцами дипломатии канонерок поставило традиции и ценности цинского Китая с ног на голову. В условиях, когда самые священные места империи осквернили, разграбили и разрушили варвары, все прежде закрытое теперь вскрыли силой. С 1840 по 1860 год Китай оказался последним и, вероятно, самым упрямым уголком земного шара, который предстояло насильно обратить в веру безгранично свободной торговли. «Огромные орды населения, — восклицал журнал «Иллюстрейтед Ландон ньюс» по завершении первой «опиумной войны», — вырываясь из невежества и предрассудков, которые столетиями опутывали их, выйдут теперь на свет дня и воспользуются свободой более широкой цивилизации, получат неизмеримо лучшие перспективы». Действия европейцев, помимо всего прочего, зеркально перевернули исторические функции границы, превратив Серединное Царство в поле боя с варварами и вынудив императора бежать в 1860 году на север, за стену, чтобы укрыться в Джехоле.

Реакция Флеминга на Китай, судя по его запискам о своем путешествии 1863 года, «Путешествия верхом на лошади в страну маньчжурских татар», оказалась настолько пренебрежительно враждебной, что читатель в первую очередь не может не задаться вопросом, зачем он туда поехал да еще потратил много месяцев на трудное путешествие от Тяньцзиня в Маньчжурию. Как и Энсон до него, Флеминг счел невыносимым практически все: китайская каллиграфия «гротескна», язык — нить «резких горловых звуков», а музыкальные инструменты — «орудия пытки». Когда Флеминг начинал описывать китайские стандарты гигиены, его практически невозможно было остановить: запахи Китая в лучшем случае «мерзкие», в худшем — «до отвращения гадкие», деревни — «захудалые», ветры — «противные и лихорадочные». Говоря о поселении городского типа, он утверждает: «Ничто живое, я уверен, не могло существовать рядом с ним, кроме китайцев и помойных крыс». Попадавшиеся на пути свинарники были «так ужасающе грязны», что они отвратили его от колбас (или «пахучих кишок», как их называют в Китае) на все оставшееся время. Несколько хороших слов он приберег для опиума — британского импорта, направляемого в Китай в огромных количествах, — который, как он отмечал, был «очень тихим и ненавязчивым способом опьянеть до беспамятства». Лучшим комплиментом, который у него нашелся для китайцев, было то, что они являются самой «способной к совершенствованию из всех восточных наций, если им это позволить… увидеть блеск современного мира и новой цивилизации и вступить в связь с новой расой людей, примерно на двадцать столетий моложе и все же более прогрессивной во всем, что относится к понятию человеческого величия». «Китай, — писал он в заключение, — не оказал сколько-нибудь заметного влияния на видоизменение или направление прогресса ни в древнем, ни в современном мире».

Однако тон Флеминга радикально изменился, когда в десяти километрах от Шаньхайгуаня ему открылась картина «прославленного на весь мир препятствия, о чьих чудесах столетиями говорили на Западе… Теперь мы без колебаний могли утешить себя за перенесенные невзгоды». После спора с местными властями из-за дозволения взойти на стену устрашающего вида мускулистый Флеминг, намного обогнав своих слабосильных, задыхавшихся китайских увещевателей, стал взбираться по «жутко отвесным» скалам к одной из башен стены. Примерно в полдень он «одолел желанный пик и завершил подъем, взгромоздившись на вершине небольшой разрушенной башни» и ощущая «несказанное удовольствие… когда стоял на вершине этой горы, где еще не ступала нога европейца, куда не могли мечтать попасть даже самые дерзкие из обитателей равнины и где, вероятно, человека не видели в течение долгих веков». Стремясь оправдать свою туристическую прогулку путем дилетантской демонстрации благочестивого научного исследования, он торопливо достал барометр и термометр, собираясь сделать несколько небрежных замеров, а затем позабыл обо всем, восхищенно взирая на «этот известный во всем мире памятник… которому немногим меньше двух тысяч лет», на его атлетические изгибы, повороты, нырки и подъемы («Я ощущал, будто смотрю на огромное чудовище, когда стена начинала свой подъем к небесам»), когда стена «уходит прочь, оборачиваясь вокруг холма и спускаясь в долину… словно тело всадника, когда его конь перепрыгивает череду жестких препятствий». Восхищение Флеминга «окаменевшим поясом» было таково, что он начал пересматривать свое общее отвращение ко всему остальному, что связано с Китаем и китайцами, восславив взамен «геркулесовы усилия великой нации в прошедшие столетия, чтобы предохранить себя от вторжения и подчинения». «Даже для человека Запада, видевшего кое-что из триумфальных достижений XIX века в строительстве… кажется практически невозможным, чтобы какой-либо народ мог взяться за работу такой чудовищной сложности».

Нацарапав на стене башни отметку о своем визите, Флеминг начал головокружительный спуск. Преданный науке викторианец, он решил тащить на себе барометр вместо воды. Когда он спускался вниз — воды ни капли, солнце в зените, — одна его рука цеплялась за камни, уступы и щели не толще волоса, которые не порадовали бы верный глаз и еще более верные ноги серны… другая была занята неудобным для переноски барометром». Сгоревший, получивший солнечный удар, совершенно потерявшийся — несмотря на компас, или, скорее, благодаря его наличию, так как тяжесть груза инструментов вынудила его срезать путь и спускаться по незнакомой тропе, — и с растяжением голени, он блуждал в течение часа или около того. В конце концов, на закате, сделав «почти сверхчеловеческое усилие над телом и разумом», неукротимый Флеминг доковылял до каких-то китайских рабочих, показавшихся ему «лучшими в мире крестьянами», так как они предложили ему еду и воду. Нечего и говорить, его презрение к китайцам вернулось, как только ушли голод, жажда и усталость. На следующий день, как обычно, условия пребывания для него оказались уже «мерзкими и ничтожными», чиновники «ребячливыми и излишне дотошными», и так далее и тому подобное на протяжении всего полного невзгод пути в Маньчжурию.

Флеминг — самый первый европейский турист, воспользовавшийся обстоятельствами, предоставленными Тяньцзиньским договором для паломничества на Великую стену. Годом раньше ему предшествовал Генри Рассел, очередной энергичный викторианский путешественник, прибывший сюда с другого направления, двигавшись на юг из Сибири и Монголии. Рассел, ничуть не менее Флеминга империалистически настроенный субъект, слазил на стену, пострелял из револьвера, отмечая свой триумф, и собрал камни, намереваясь поместить их в музеях по возвращении в Европу, где он описывал Великую стену тем, кто ею интересовался, как «извивающуюся по местности подобно ленточному червю». В «Путешествиях верхом» Флеминга, однако, сформулирована стандартная для середины — конца XIX века реакция европейцев на Китай и его Великую стену, и книга впоследствии стала вдохновляющим руководством для будущих паломников к стене.

Флеминг — типичный путешественник Викторианской эпохи, путешественник, которого создали победы британской дипломатии канонерок и их открытие замшелого Китая свежим морским ветрам международной свободной торговли. Его успешный бесстрашный штурм могучего символа закрытости Китая, Великой стены, вопреки воле местных чиновников, стал возможным благодаря разрушению англичанами и французами обнесенных стенами комплексов святая святых императора, Летнего дворца, и, по духу, встал в один ряд с ним, как бы повторив жестокую, унизительную победу британского империализма в Китае.

Претензии Флеминга на научные исследования создавали видимость объективности, придавали интеллектуальный лоск пренебрежительному расизму, чем грешили путевые заметки британских поклонников высокомерного империализма. Основание в 1840 году Королевского географического общества, объявившего о приверженности «научным путешествиям», укоренило моду на путевые отчеты «научного характера», которые оправдывали себя применением и продвижением научных (в географии, садоводстве, этнографии и тому подобное) знаний. Отсюда и решимость доктора Флеминга произвести на стене барометрические и температурные измерения, и то, как он отчаянно цеплялся за солидные по размерам инструменты, несмотря на то что они его едва не прикончили. Чувство морального и интеллектуального верховенства, к которому толкало технологическое превосходство Британии над застывшим в научном развитии Китаем, отражало и питало бездумное пренебрежение Флеминга почти ко всему встречавшемуся ему на пути. Подобно многим западным современникам в Китае, Флеминг был одержим вопросом гигиены у китайцев — или ее полным отсутствием, — поскольку прибыл из Европы, где новая отрасль науки, санитария, становилась показателем цивилизации, а грязь — символом социальной, расовой и нравственной неполноценности.

Принимая во внимание отвращение Флеминга ко всему китайскому, нам, вероятно, следовало бы удивиться его восторгам в отношении Великой стены. Почему, оказавшись перед массивным воплощением китайского изоляционизма, древним (во всяком случае, он так считал) кирпично-каменным антиподом современной свободной торговли, у него не возникло стремления телеграфировать себе в полк, стоявший в разоренном Тяньцзине, и призвать его поспешить на север со всеми самыми большими пушками, чтобы разрушить крупнейший опорный пункт Китая, как предлагал столетие назад Дефо?

Викторианские империалисты могли быть истыми христианами, но они не были пуританами. Совсем наоборот: они обожали напыщенность и в зрелищах (вспомните Бриллиантовый юбилей 1897 года, пятидесятитысячную процессию войск — включая канадцев, гонконгцев, малайцев, ямайцев и киприотов, — прошедшую через весь Лондон под предводительством самого высокого человека в британской армии), и в архитектуре (подумайте о готических соборах, внезапно вырастающих из имперских пейзажей Индии, Австралии и Канады, массивные стены правительственных зданий в Бомбее). Грандиозность Великой стены, символа имперского величия, оказалась созвучной с любовью британцев девятнадцатого столетия к монументальности.

Кроме того, разрекламированный по всему миру как очень древний, не подвергавшийся изменениям в течение двух тысяч лет и являющийся единым комплексом на протяжении тысяч километров памятник, стена дала Флемингу и тем, кто последовал за ним, основание запереть Китай во всемирный сундук древних этнографических диковинок, принимая во внимание следующий неоспоримый факт: Китай представлял собой не более чем почтенное ископаемое в сравнении с имперскими хозяевами современного мира, британцами. Можно было спокойно восхищаться очевидными успехами китайцев, достигнутыми два тысячелетия назад, ощущая еще большую расслабленность при виде деградации современных китайцев и их неспособность сравняться — а уж тем более перегнать — со своими дальними предками.

Историческая функция стены, построенной для защиты Китая от монголов, также отвечала утилитарным вкусам викторианских империалистов, выступая в самом выгодном свете в сравнении с тем, что Флеминг называл «бессмысленным, [а потому] уродливым», — египетскими пирамидами. В то же время Великая стена, в конечном счете «оказавшаяся бессильной против столь бесстрашных варваров», не могла поколебать у британцев комплекс превосходства. Ее неспособность устоять перед кочевыми завоевателями — монголами Чингисхана, маньчжурскими Цинами, — полная тщетность ничтожной, рабской покорности китайских рабочих своим имперским архитекторам демонстрировали фундаментальные изъяны изоляционистского стеностроительства как стратегии и китайцев как расы и давали аргументы для утверждения о неизбежной повсеместной победе свободной торговли. Как говорил другой человек, побывавший в Китае в начале 1860-х годов, «когда осознан факт, что на протяжении тысяч миль это необычное произведение строительного искусства струится своим извилистым путем, все остальные так называемые чудеса света меркнут в сравнении с вечным напоминанием о безрассудстве деспота и подневольном труде покорного народа».

Последователи Флеминга еще более крикливо вторили его связанным с Китаем и китайской стеной настроениям. При всех претензиях империалистического туризма на научную объективность, практически каждый визитер молча проглатывал, повторял, а частенько и раздувал ошибочные и непроверенные сведения о стене: о ее протяженности (у одних она составляла полторы, у других — две тысячи миль), о ее возрасте (самое меньшее — две тысячи лет), о строителе (Цинь Ши-хуанди), о скорости постройки (между пятью и пятнадцатью годами) и о ее однообразии (большинство выводили свое безграничное восхищение стеной из посещения построенных из кирпича отрезков к северу от Пекина; очень немногие удосуживались взглянуть на ее иную наружность к западу). В статье в «Нэшнл джиогрэфик» за 1923 год нагромождался вымысел за вымыслом: «Самая Мощная Преграда, Когда-либо Построенная Человеком, Двадцать Веков Стоит На Страже Страны Чинь… По данным астрономов, единственным рукотворным сооружением, которое должно быть видимым с Луны для человеческого глаза, является Великая китайская стена… КОТОРУЮ ПОСТРОИЛИ ЗА ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ». Лести, однако, сопутствовало удовольствие, с которым муссировался тяжеловесный, каменный символизм Великой стены как Великой аномалии: несмотря на впечатляюще «громадную протяженность» своей стены, институты Китая «за более чем двадцать пять столетий… никогда не менялись и не разнообразились… так что [китайцы] демонстрируют единственный в своем роде пример в истории рода человеческого, когда развитие постоянно задерживалось в своем процессе».

И все же интересно узнать, не стоит ли за напряженной зацикленностью Запада на Великой стене, за осуждением ее бесполезности некоторая нервозность. Не слишком ли порой западный турист переигрывает в высказывании своего неприятия. Когда в 1924 году — два десятилетия после того, как воинственные индусы превратили Индийский национальный конгресс в радикальную партию, модернизированный японский флот нанес поражение русским при Цусиме и антиимпериалистические, националистические партии стали вырастать как грибы по всей Африке и Азии, — некий визитер из Америки назвал Великую стену «надгробием… имперскому тщеславию». Трудно поверить, что отголоски упадка империи могли остаться не услышанными теми, кто его читал.

Во многих из сотен книг, опубликованных после 1860 года западными путешественниками в Китай (не принимая во внимание бессчетного количества статей, напечатанных в периодических изданиях вроде «Макмилианс мэгэзин» и «Уанс-энд-уик»), рассказы о поездках на Великую стену со стандартными зарисовками и фотографиями валов и башен, украшавших горные хребты, стали таким обыденным делом, что писавшие о путешествиях, озабоченные тем, как выделиться из общей толпы, начинали искать еще более пышные риторические инструменты для приукрашивания своих описаний или диковинные подробности, стремясь отделить свой визит от массы отчетов на тему «Я-Видел-Стену». По мере того как всемирное искательство приключений эволюционировало в массовый туризм, а к бесстрашным путешественникам добавились сонмы организованных туристов «Томаса Кука», обычных походов пешком, верхом или в повозке и криков «изумительно» и «удивительно» становилось недостаточно. Можно ощутить именно это отчаянное желание выделиться у Луиджи Барзини, итальянского журналиста, который, сопровождая аристократа принца Боргезе, собиравшегося выиграть большое автомобильное ралли «Пекин — Париж» 1907 года, проехал через Великую стену на (тогда) еще новом транспортном средстве — автомобиле. Для Барзини стена явилась «слегка иззубренным, словно это нечто с зубами… громадным архитектурным шаблоном… фантастической причудой земли, подброшенной вверх какой-то могучей, неизвестной силой природы», ее башни «словно цепочка гигантов на своих наблюдательных постах». Для излишне возбудимого итальянца символизма тарахтенья на автомобиле через стену оказалось немного чересчур:

«Мы испытываем опьянение победы, восторг триумфа… Мы чувствуем, словно нарушаем покой тысячелетий, словно мы первые, кто одним быстрым пролетом подает сигнал пробуждения от продолжительного сна. Мы чувствуем гордость за цивилизацию и расу и понимаем, что представляем нечто большее, чем просто самих себя… Великие стремления западной души, ее сила, настоящая тайна всего ее прогресса сводится к одному короткому слову — «Быстрее!». Нашу жизнь преследует эта жестокая страсть, эта ненасытность, это гордое помешательство — «Быстрее!». Здесь, в сердце китайской неподвижности, мы действительно несем с собой суть нашего лихорадочного движения вперед».

* * *

Тринадцать лет спустя некий американский турист воскликнул: из стены «получилось бы эстакадное шоссе… если бы мистер Форд взял несколько миллионов и купил эту старую штуку ради своих будущих покупателей в Китае».

По-настоящему пресытившиеся попросту отказывались описывать поездки на Великую стену. Уже в 1880 году некий британский армейский капитан по пути в Тибет вскользь упомянул: «Сюда нет нужды включать… экскурсию на Великую стену». В 1921 году один из путешественников по дороге в Монголию отметил: «Чудо света, Великая стена извивается подобно серой змее по горам хребет за хребтом… Я все это уже видел раньше… Все было слишком близко, а железная дорога сделала это обычным делом».

Попытки составителей путевых описаний перещеголять друг друга почти не повлияли на туристов, жаждавших лично увидеть прославленную Великую стену. С тех пор как в самом конце XIX века туристический бизнес достиг Китая, Великая стена является для иностранцев главной достопримечательностью, обязательным мероприятием при поездках на север. По мере того как напыщенные империалистические поучения понемногу выходили из моды, не в малой степени противоречившей утверждавшемуся современному китайскому национализму, западные визитеры начали прикрывать свое двойственное отношение к стене как к впечатляющему, но ветхому символу оборонительной беспомощности, тем самым уничтожив последнюю тень критики, осложнявшей восхваление ее истории. Великая аномалия стала просто Великой.

В течение стремительных лет поклонения стене очень небольшое число западных посетителей ссылались на подлинно Великую аномалию стены: на то, что подобная одержимость иностранцев никоим образом не отражала заинтересованности самих китайцев. Описывая трудности, с которыми ему пришлось столкнуться при получении разрешения посетить стену, Джордж Флеминг отмечал: ставившие препоны бюрократы говорили не только о том, что «солнце очень печет, что нет дорог, что горы находятся далеко», но и что «китайцы никогда туда не поднимаются». Флеминг отправился в экспедицию на свой страх и риск, поскольку его прагматичные китайские увещеватели не хотели рисковать жизнями, чтобы тащиться на вершины гор, где проходила стена, в отличие от их сумасшедшего повелителя дьяволов (Флеминг, конечно же, с готовностью отмел их нежелание «взбираться… на почти неприступные скалы как очередной пример физической слабости китайцев» и больше об этом не думал). Но в начале XX века китайцы, которых сначала ставила в тупик страсть варваров к стене, начали постепенно менять свою точку зрения, поддаваться убеждению со стороны тех, кто стал причиной их международного унижения, со стороны страшного Флеминга и других подобных ему. Когда Китай после десятилетий набивания шишек при встречах с незваными гостями с Запада принялся восстанавливать национальное самоуважение, Великая стена стала самым очевидным обломком империи, за который следовало держаться.