Часть вторая
Двенадцать харбинских лет
I.
Любовь свободна, мир чарует,
Законов всех она сильней…
Меня не любишь, но люблю я, —
Так берегись любви моей!
Кармен – коронная роль артистки Зыряновой. Чудом перенесённая из диких ущелий Сиерры де Гвадаррама в снежные просторы далёкой Маньчжурии, ослепительная цыганка так же нежно и бурно любит, страдает, чарует, сводит с ума, как у себя на родине, в пылающей солнцем Испании. Завораживает низкий, полный огня, необыкновенного металлического тембра голос Зыряновой. И вся она – огненная, подвижная, непостоянная, капризная, кокетливая – как яркий, экзотический цветок, словно черно-жёлтый порхающий по сцене махаон: чёрная юбка, жёлтая кофточка, жёлтая роза в иссиня-чёрных, небрежно взбитых волосах.
Меня не любишь, но люблю я, —
Так берегись любви моей!
И кумир харбинок тех далёких времён – темпераментный тенор Оржельский – ревнивыми, безумными, влюблёнными глазами дона Хозе следит, как, сверкая белыми зубами, позвякивая браслетами, пощёлкивая кастаньетами, плетёт вокруг него паутину любви, коварства и измены эта работница с табачной фабрики, вдруг ставшая для него царицей из волшебного, сверкающего царства.
Артисты увлечены, они завораживают своим темпераментом, они заворожены сами. В зале Нового театра – переполненном, набитом тысячами бледных в темноте лиц – абсолютная, удивительная тишина. И словно не маньчжурский мороз за стенами, не харбинские, белые от только что выпавшего, ещё чистого снега улицы, а жаркое, золотое солнце Старой Кастилии, густо-синее, тяжёлое небо, напоённые сладкой, хмельной влагой виноградники, пёстрый лагерь оборванных контрабандистов, томное, страстное гудение гитары, похожее на любовное бормотание шмеля.
И перед вечно живой, вечно юной сказкой о любви, о страсти, о ревности вдруг уходят, тают, расплываются серые будни, заботы, думы о страшных днях, воспоминания о недавно пережитом, о горечи поражения, о потере многих, многих дорогих людей. Вся эта тысячная толпа, сидящая в театре, замершая, завороженная, следящая за каждым движением Кармен, ещё недавно, совсем недавно – два года тому назад – уходила, ощерясь, огрызаясь, нанося короткие, яростные, отчаянные удары наступающему беспощадному врагу. Уходила на восток – туда, где грезилось спасение, где можно было отдохнуть, залечить раны, собраться с силами и снова броситься в борьбу.
Эти мужчины были одеты тогда в хаки, сжимали винтовки, шли по снежным сибирским равнинам, по свирепой, звенящей от мороза тайге, падая от голода, холода, истощения, ран, тифа, снова поднимались и, скрипя зубами, шли, шли, шли вперёд – к спасению, к жизни, к лучшему будущему, которое они хотели найти на востоке.
Эти женщины, многие из которых одеты теперь уже снова хорошо, тогда, два года тому назад, брели со своими мужьями, братьями, отцами по тайге, оборванные, страшные, похожие на трупы, ехали в санях и на телегах, переполняли теплушки. Они ухаживали за ранеными, тифозными, обмороженными, они кормили на привалах своих мужей той немудрёной едой, которую удавалось достать по сторонам великого сибирского пути, в разорённых яростной борьбой деревнях. И как часто – о, как часто! – они хоронили – наспех, кое-как – в ледяных и снежных могилах своих детей, своих мужей, отцов, братьев. И многих, многих и из них, из этих женщин, засыпали снегом в тех же сибирских просторах, и многих, многих из них выбрасывали настигнувшие большевики из холодных теплушек – уже замёрзших, уже превращённых морозом в звенящие от удара трупы со стеклянными, открытыми, скорбными глазами.
Но те, кто вышел из этого ада, из ледяных тисков мороза, кто вспоминал теперь о пройденном страшном пути, как о дурном сне, – те хотели теперь жить, жить, жить во что бы то ни стало, закалённые борьбой, посмеявшиеся над смертью, случайно вытянувшие счастливый билетик в трагической лотерее 1920 года. И вот почему молчали все они в театре, жадно слушали низкий, страстный голос Зыряновой, следили за муками дона Хозе: знойной сказкой и звоном гитар тушили воспоминания о ледяных ночах в жестокой, мохнатой, угрюмой тайге, сушили сочащуюся ещё кровь из ран, гнали смертельную тоску по разбросанным на страшном пути дорогим могилам.
Полунин сидел в круглом амфитеатре этого странного харбинского театра, переделанного из цирка, и так же, как и многие, многие в этом зале, гнал страшные воспоминания.
Всё в прошлом. Теперь он – служащий КВжд – Китайской Восточной железной дороги. Всё в прошлом – но не забыть этого прошлого.
…Вокзал в Благовещенске, снежная пурга, бьющая в лицо, мешающая стрелять по наступающему врагу.
– Не позволяй им вставать! – кричит Полунину поручик Гурьев и показывает на лежащие цепи красных.
И Полунин поливает большевиков свинцовым дождём, чувствуя, что встанут они, бросятся вперёд – и всем, кто на вокзале, – конец.
Потом – ранение, госпиталь, появление солдата с красной повязкой;
– Граждане! Не бойтесь! Никто вас бить не будет!
Бегство в Сахалян, снова возвращение в Благовещенск с Амурским отрядом. «Земское» правление социалиста Алексеевского, затем представитель атамана Семёнова Шемелин, потом – «уполномоченный по охране государственного порядка и общественного спокойствия в Амурской области» полковник Томилко, потом – атаман Кузнецов. Потом… потом – снова бегство в спасительный Сахалян, на китайском берегу Амура. Убийство красными отца, отъезд в Харбин. И вот два года в Харбине. Два года – тяжёлых, полных разочарований, лишений, нужды, иногда даже голода…
Меня не любишь, но люблю я, —
Так берегись любви моей!
Там, на сцене, в жаркой Испании, нарастает гроза. Как метеор, проносится со своей победной арией артист Торгуд – Тореодор. Потом – заключительная сцена, когда разъярённый, ослеплённый ревностью, огнедышащий Оржельский носится по сцене за Кармен, грубо хватает её, бросает на декорации. А потом, после спектакля, смывая грим, смиренно просит прощения у разгневанной Зыряновой за синяки на ее руках и плечах. Был лют в игре и однажды растянул сухожилия и чуть не сломал ногу, когда в «Борисе Годунове», в роли Самозванца, выпрыгнул бешеным скачком из окна корчмы.
II.
Когда ехал Полунин в Харбин, имел ещё слабое представление, что такое «Счастливая Хорватия» – линия КВжд, царство белобородого, добродушного, очаровательного генерала Хорвата.
Со всех сторон бежали тогда в Хорватию разбитые на многочисленных фронтах белые. Только атаман Семёнов ещё крепко держался в Забайкалье, поддерживаемый японскими войсками. После хинганских морозов, после пронизывающего ледяного ветра в цицикарских степях, даже не очень чистый, но тёплый и хорошо освещённый вагон III класса КВжд показался Полунину раем. Из Цицикара вагон побежал, застучал на стыках в царство белобородого дедушки, в царство Хорвата. Это было действительно милое, симпатичное царство спокойной, уютной, домовитой жизни, царство благодушного начальства, жирных, мастодонтных кондукторов, каждый из которых был настоящим фермером, царство неторопливой, немного сонной работы, хороших окладов, преферанса, отличной еды и, конечно, сплетен.
– Счастливая Хорватия! Сколько тысяч русских людей, разбросанных сейчас по всему миру, вспоминают о тебе с тёплым и благодарным чувством!
В вагоне Полунин разговорился с китайцем-коммерсантом из Харбина. Дородный, добродушный, весёлый, он подмигнул Полунину и тихо спросил:
– Ваша убежала? От большевиков?
Полунин утвердительно кивнул головой.
– Да, да, – задумчиво сказал китаец. – Все сюда бегут. К Хорвату. – Подумал и добавил:
– Всё равно они здесь будут.
– Кто?
– Большевика.
– А как же Хорват?
– И Хорват будет.
– Как же так – большевики и Хорват?
– Большевика – хороший люди, и Хорват хороший люди. Вместе будут на КВжд. Старик очень умный, очень хитрый. Хитрее большевиков.
Видимо, русские дела во всей их пёстрой и дикой неразберихе привели почтенного китайца к самым неожиданным выводам.
Вызванная к жизни волей Российского императора и светлыми умами Витте и Ли Хунчанга. Китайская Восточная железная дорога стальной стрелой пронзила дикие маньчжурские степи, горные массивы, девственную тайгу, перелетела через мощные реки, уткнулась в берег Великого океана, соединив его с Атлантическим океаном. Всё это стоило России и русским людям огромных усилий, гигантской борьбы с природой, с иногда враждебным населением. Но зато потом, когда рухнула Российская империя, Маньчжурия ещё долго благодарила русских людей, выброшенных с родины, гостеприимством, лаской и приютом за то, что они сделали для нее. Блаженные, поистине райские времена были для русских много лет на КВжд. Недаром, когда приехал в 1902 году на дорогу граф Витте и спросил на какой-то станции стражника, как им, охранникам, живётся здесь, вдали от России, то получил ответ:
– Сверхъестественно, ваше высокопревосходительство!
Ещё по дороге в Харбин Полунин услышал много рассказов о прошлой жизни на линии этой единственной в мире по богатству и своеобразному быту дороги. Услышал он, например, о «ланцепупах». Рассказали ему, что когда во времена постройки КВжд приехал принц Генрих Прусский, то пожелал принц посмотреть, как работают так называемые линейные рабочие батальоны, прокладывающие дорогу в девственном лесу. Под жарким маньчжурским солнцем солдаты превратились в чёрных дикарей. Да и чистотой и порядком одежды не могли похвастаться. Начальство не хотело ударить лицом в грязь и поэтому приодело небольшую часть солдат, а остальным приказало скрываться в тайге, пока высокий гость будет осматривать дорогу. На беду один любопытный солдатик выглянул из за деревьев и принц увидел полуголого, чёрного человека. Фамилия и имя солдата были Фёдор Ланцепупов. В полном отчаянии, потрясая кулаками, ротный командир закричал:
– Ланцепупов, пошёл вон!
Солдат скрылся, а принцу объяснили, что в этих диких местах обитает вымирающее племя «ланцепупов». Слово «ланцепупен» принц старательно занёс в свою записную книжку и уехал в полной уверенности, что такое племя действительно существует.
Весёлое, жизнерадостное было время. Но за весельем русские люди не забывали дела. С гигантской быстротой рос построенный русскими Харбин, украшался, вёл культурную, огромную работу в дикой, девственной стране. Закончили дорогу, построили станции, пробили горные массивы туннелями, перебросили через реки кружевные мосты, оживили дикие, безлюдные леса, горы, степи, наладили добрые отношения с маньчжурцами и китайцами, привезли с собою хороший, добрый российский уютный быт – с самоварчиками, с ухой и щами, с пирогами, рюмкой водки, солёными огурцами и капустой, с российским гостеприимством, добродушием, незлобивостью. Получали отличные оклады – девать было некуда; в свободное время ходили на охоту, на рыбную ловлю, играли в картишки, флиртовали, устраивали пикники на ближайших станциях или здесь же, за Сунгари; женились, размножались в благодатном, благословенном климате, под ярким маньчжурским солнцем – и создавали новую, симпатичную породу – русских маньчжурцев.
Русско-японская война впервые всколыхнула это славное, немного сонное царство. Нагрянула миллионная армия русских солдат, понаехали подрядчики, крупные и мелкие дельцы, весёлые девы, тёмные спекулянты, всякие ловкачи без роду и племени. Закрутило, завертело Харбин в диком угаре без толку разбрасываемого российского золота, пьяных кутежей, дебошей, спекуляций, растрат, хищений, карточной, сумасшедшей игры, когда в одну ночь проигрывали и выигрывали целые состояния. Цвели ядовито шантаны – разные «Буффы», «Палермо», «Аполло», «Портсмуты». Платили, не охая, по полтораста рублей за бутылку шампанского, купали в нём визжащих шансонеток, да и не только в вине, а просто в золотом потоке, ибо уезжали они из Харбина вполне обеспеченными надолго, если не на всю жизнь. Именно здесь, в этих злачных местах, расцвела и стала всероссийской известностью Плевицкая, чтобы через много лет стать известностью мировой – но уже не в амплуа певицы, а в роли предательницы.
В пьяном угаре жил Харбин – пропивал бесславную, тяжёлую войну… Кутили подрядчики, инженеры и спекулянты, кутили и офицеры – бешено, дико: забыться, обмануть себя – «хоть день, да мой!» Похищали из театров понравившихся артисток, срывая спектакли, забрасывали золотыми монетами певиц и певцов. Недаром, когда разбирали много лет спустя устаревшие театральные постройки, находили китайцы-рабочие в щелях полов и даже стен золотые российские империалы.
Кончилась война – и, словно кошмарный сон, испарились все эти пьяные, суматошливые, шумные люди. Всё успокоилось, стало на свои места. Зажили ещё лучше, потому что многие российские миллионы остались здесь, прилипли по рукам. Эти миллионы озолотили край, создали новые дела, толкнули русскую энергию в разные медвежьи углы огромной страны.
Так жили, богатели, обрастали жиром русские люди, заброшенные сюда. Блаженно и счастливо жили – под мудрым управлением Хорвата. Словно новое племя российское появилось в этих далёких краях. И имя этому племени было – от КВжд – «кавэжэдэки».
III.
Революция 1917 года и даже грозный Октябрь мало изменили жизнь Харбина и линии КВжд. Но в 1920 году, после того, как растаяла Белая Мечта, вдруг нагрянули, нахлынули в Хорватию со всех сторон – с востока, с севера и особенно с запада – тысячи и тысячи запуганных, разбитых и морально и физически, растерянных, несчастных, замученных кровавой борьбой российских граждан. Они ехали в поездах, переходили границу пешком, плелись на усталых, измученных лошадях. Это было нашествие, великое переселение народов. Это было страшное время, когда русские люди, раздавленные, выброшенные большевиками на чужбину, были неорганизованы, растеряны и беспомощно озирались вокруг, видя чужие народы, чужую жизнь, чуждые нравы и обычаи, к которым волей-неволей приходилось приспосабливаться, чтобы существовать.
И милая Хорватия всех приняла, всех обласкала, всем помогла. Белобородый дедушка Хорват всем своим многолетним авторитетом, дипломатическим тактом, политической ловкостью сумел прикрыть, уберечь незваных гостей от недовольства хозяев страны.
Рассосались, разметались по всей КВжд пришлые русские люди – ещё недавние бойцы, солдаты Белой Идеи. Медленно стали устраиваться. Не легко это было, не просто, не всем повезло. Но года через два как-то умялись, растряслись. По маньчжурским степям, в тайге, в горах, по станциям, а главным образом в Харбине, осели все те, кто не хотел примириться с большевизмом, ушёл поэтому из России и предпочёл скитальческую жизнь примирению с властью Хама. Это были смертельные враги большевиков – и те так это и расценивали в своей дальнейшей работе по проникновению в Маньчжурию и Китай.
Здесь, на линии КВжд, собрались, как в музее, различные классы и слои России, со многих ее концов – с Волги, с Урала, из Западной Сибири, из Уссурийского края, из Приморья. Собрались сюда, чтобы отдохнуть, зализать раны, помолиться о погибших в борьбе, собраться с силами и, если будет возможность, снова ринуться в сечу с временно победившим большевизмом. Думали, мечтали, что время это скоро придёт, что недолговечна советская власть и вот-вот снова затрубят трубы великого сбора.
А пока – кто мог, кто устроился – присматривались к быту кавэжэдэков, учились у них, учили их. Жадно набросились на неприхотливые радости жизни, словно торопясь вознаградить себя за ужасы недавней борьбы: летом купались в Сунгари, загорали на маньчжурском огненном солнце, ездили на дачу. Зимой служили, торговали, создавали новые дела, строили. Конечно, пили водку под чудесные маньчжурские соления, покучивали в ресторанах, ходили в театры и в кино – и спорили, спорили, спорили о будущем устроении государства Российского.
IV.
Побывал за это время Полунин и ремонтным рабочим на КВжд, помогал мазать декорации в оперетте Патушинского, когда влюблены были харбинцы в Бравина, Глорию, Рокотова, Горева. Побывал шофером автобуса – с Пристани – в Новый город, в царство железнодорожных служащих. Торговал отрезами на костюмы.
Как только появилась надежда, что из Приморья начнётся новая борьба с красными, бросился туда жадно и горячо. Участвовал в Хабаровском зимнем наступлении в бригаде Глудкина. Был легко ранен в руку. Осложнение приковало к постели. Потом предложили долечиваться в Харбине. Уехал и так и остался здесь, потому что всё кончилось в Приморье провалом.
Вышел из госпиталя, поступил билетёром в кинематограф «Декаданс». Здесь, в фойе кино, встретился случайно с сослуживцем по Офицерской роте в Благовещенске, теперь помощником начальника станции на линии КВжд. Посоветовал он, как попасть Полунину на дорогу, указал нужных людей, познакомил с ними. И вот Полунин – конторщик службы Общих дел.
Это было блестящее время Остроумова, «Н» (начальника) КВжд, сменившее междуцарствие после вынужденного ухода дедушки Хорвата в 1920 году. Инженер Остроумов чисто американскими методами восстановил продуктивность работы КВжд. В этом маленьком, подвижном человеке была бездна энергии, предприимчивости, распорядительности.
Живой и общественный человек, он не забывал и представительской части: балы сменялись балами, он поощрял и поддерживал театральное дело, во главе которого поставил преданного искусству человека – Вуича, реформировал курортное дело, покровительствовал работникам искусства. Он показал Харбину ещё невиданные оперные постановки, он привлёк к этому большому культурному делу лучшие силы, лучших певцов и певиц, лучших музыкантов, лучших художников. Постановки Желсоба – Железнодорожного собрания в Харбине – не стыдно было перенести на сцену столичных российских театров.
Он покровительствовал музыке. Был сформирован великолепный и сильный симфонический оркестр, который давал чудесные концерты в саду Желсоба. Там же подвизался волшебник духовой музыки Винчи.
Но коньком Остроумова были курорты. Он первый обратил внимание кавэжэдэков на многие красоты Маньчжурии. Из полудиких, провинциальных станций он создал очаровательные уголки, снабжённые всеми благами и удобствами культуры. В одну из этих станций – в Чжаланьтунь – он был влюблён и сделал её своей летней резиденцией и штаб-квартирой. Наконец, именно при нём пришёл, увидел и победил Харбин и всю Маньчжурию его величество фокстрот. Фокстрот стали танцевать на остроумовских балах – и отсюда он рассыпался по всем харбинским домам, рассеялся по всем станциям, по всей линии КВжд.
V.
Это было время, когда Полунин, ещё очень мало видевший на своём веку, не ездивший из Благовещенска дальше Хабаровска и Николаевска, а на запад – дальше Томска, мог многому научиться и многое увидеть в Харбине.
Полунина постигла та же участь, что и почти всех русских юношей в то тяжёлое, страшное время. Окончив в Благовещенске гимназию, он поступил на медицинский факультет Томского университета, но вскоре был призван в армию. С этого момента гражданская война закрутила его в огненном вихре. Он не успел как следует осмыслить происходящего, как очутился без родины, без денег, без родных, без знаний, которые дали бы ему оружие в борьбе за жизнь. Это была судьба многих, многих тысяч русских молодых людей – и как много из них опустились и погибли…
Полунин избежал этого. Всю жизнь работавший и своими руками создавший благополучие, отец Полунина сумел передать сыну религиозность, хорошие здоровые принципы жизни, любовь к родине, к знанию, к работе. Старик не был рафинированным интеллигентом, но был одним из тех крепких, здоровых, честных, хороших русских людей, которыми держалась и была сильна Россия.
Он был большим националистом, преданно любил свою страну, и самая мысль о том, чтобы покинуть её и уехать за границу, была для него невозможна. Он верил, что здоровый инстинкт и природный русский разум поборят ту болезнь, что красным жаром трясла Россию. Он верил, что большевизм очень скоро изживёт себя. Он думал, что ему – честному, незапятнанному гражданину своей страны, благожелательному к людям, не имеющему врагов – никакой опасности не грозит. Здесь было многое от интеллигентского идеализма и от российского извечного добродушия. Он не пошёл за сыном и погиб.
В его сыне повторилось многое от отца. Но появилось и новое. Возмужавший в пылающие годы революции, он многое взял от нее, ибо не могли эти страшные дни не врезаться в юную ещё душу. От революции он взял – чтобы тем более её возненавидеть – ее пафос, ее жестокость, ее бездушность, лёгкое отношение к человеческой жизни. Он видел кровавые расправы с той и другой стороны, он видел упрямую борьбу ожесточённых, полубезумных людей, он видел страшные картины гражданской войны, которые навсегда остались с ним.
Он очерствел, закалился, стал равнодушен к чужим страданиям. Он был из тех юных бойцов, которых выковала революция для борьбы с нею самою. Он говорил очень часто на разных языках со своим отцом и другими представителями старшего поколения. Они не понимали друг друга, и то, что казалось простым и понятным ему, было для них диким бредом, а то, что они всосали с молоком матери, представлялось ему ненужным и смешным в такое страшное время.
Он читал старые книги – и какая-нибудь Джемма или Санин из тургеневских «Вешних вод» казались ему людьми из странного, непонятного мира. Достоевский со всеми его страданиями был далёк, смешны были чеховские «Три сестры». Но понятен был, когда он прочёл его впоследствии, Ремарк со своим «На западном фронте без перемен» и особенно его «Обратный путь», в котором ярко обозначилось то непонимание тыловыми людьми, старшим поколением, поколение молодого, вернувшегося из ада войны, которое он сам, Полунин, чувствовал, когда говорил с людьми, не знавшими, что такое борьба.
Он не мог забыть – и как можно было забыть? – смертельных схваток гражданской войны, когда не было пощады, когда побеждённый ее и не просил, зная, что это бесполезно. Нельзя было забыть походов по засыпанной снегом тайге, звенящего, ледяного, прозрачного воздуха, эха выстрелов в диких ущельях, настороженных ночей, когда малейшая оплошность могла стоить жизни, жутких трупов, истерзанных, продырявленных, как решето, изрубленных, застывших в самых невероятных позах, покрытых сгустками замёрзшей крови.
Как можно было это забыть? Как можно было забыть, что главной целью победившего, страшного врага, его основным учением, его бешеным желанием был свирепый поход и дальше – по всем землям и странам вселенной – для завоевания их. Враг был силён, его цепкие длинные руки тянулись повсюду, его тайная работа была везде – и Полунин видел, что эта работа идёт и здесь, в Харбине, на линии КВжд, что она проникает и дальше – в Китай, в Корею, в Японию.
Он видел, как эти цепкие руки охватывают и горсть последних бойцов с большевизмом – русских эмигрантов. Он видел колебания, разрозненность, внутренние нелады, слабость эмиграции, он видел, что она с ужасом ждёт, когда настигнет её жестокая лапа Коминтерна. Опереться было не на кого. Китайцы заигрывали с большевиками, не понимали той опасности, которая идёт с севера. Японцы вели бесконечные переговоры с большевиками о николаевской трагедии и не проявляли твёрдой, определённой линии по отношению к Москве.
Да, опереться было не на кого. Шли разговоры о том, что большевики придут на линию КВжд, что китайцы ведут с ними тайные и явные переговоры, что большевики готовы ринуться в Маньчжурию, к ее богатствам, к ее населению, которое теперь могло стать благодарным материалом для продолжения коммунистических экспериментов. Враг приближался, и не было силы, которая могла бы его остановить…
VI.
Но пока, даже чувствуя нависшую угрозу, эмиграция российская, укрывавшаяся в Маньчжурии, старалась, как могла, забыться. Это было шумное, суетливое, бестолковое время, когда на остатки вывезенного из России добра создавались, процветали некоторое время и прогорали, чтобы снова воскреснуть в другой комбинации, многочисленные эмигрантские предприятия. Что-то возникало, манило призраком успеха – и исчезало бесследно. Шла спекуляция, распродажа вывезенного имущества. Процветало кафе Зазунова – «зазуновка», своеобразная биржа, где, подобно одесским кафе, совершались самые фантастические сделки.
Поддерживаемые кассой КВжд, процветали театральные предприятия. В Желсобе и в Новом театре пел залётный парижский соловей Лидия Липковская. Она была окружена великолепным созвездием – Воинов, Оржельский, Зырянова, Альперт-Розанова, Торгуд, Черненко, Теодориди, Александров. Это было время, когда Ольга Алексеева показала Харбину ослепительную «Принцессу Турандот», а ее сподвижниками по драматическому театру были Зубов, Варшавский, Диагарин, Сосновский, Глебова, Журавская, Ведринская, Истомин, Кручинина, Терская, Томский.
Таких «Лакмэ», «Кармен», «Травиаты», «Демона», «Евгения Онегина», «Жидовки», «Черевичек», «Уриель Акосты», «Горя от ума», «Джентльмена», «Мистера By» Харбин ещё не видел, да, пожалуй, и не увидит.
Как грибы после дождя, вырастали многочисленные рестораны, кабаре и совсем уже сомнительные предприятия, вроде «Французского дома» на Диагональной улице с француженками из Тамбова и Верхнеудинска. На Китайской улице процветал «Американский бар», где бог кулинарии Унтербергер нежно и вкрадчиво, своим ломаным русским языком уговаривал скушать нежную, божественную индейку с вареньем, запить её отличным вином и закончить всё это дело спаржей, тёртыми каштанами со сливками, ликёром, кофе и гаванной.
В Новом городе, в доме Мееровича, вдруг загорелась и засверкала огнями знаменитая «Помпея», где в качестве кельнерш прислуживали задрапированные в римские хитоны, полуголые «рабыни» и почти голые, бравые «рабы» из Ижевской дивизии или сибирских стрелочников.
Вообще, институт «интеллигентных» кельнерш, с лёгкой руки ресторана Желсоба, быстро завоевал Харбин. В кельнерши шли и иногда отлично устраивали свою судьбу жёны и вдовы офицеров, дочери разорённых буржуев, гимназистки, девушки, потерявшие в великой российской неразберихе своих отцов, женихов, братьев. Не жажда веселья и наслаждений, а в огромном большинстве собственная нужда или желание поддержать, накормить своих близких – растерянных, выбитых из колеи, безработных – руководили этими женщинами и девушками. И один Господь Бог знает, сколько страданий, душевной муки, унижений и обид вынесли эти женщины на своей ресторанной голгофе, где им приходилось очень часто работать среди пьяных, грубых и назойливых приставаний. Многие из них ушли потом из этого разгульного кабацкого мира, но многие – ах, очень многие! – погибли, засосанные липкой и скверной тиной.
Так и жили харбинцы в эти годы. Устав от борьбы, от крови, потеряв всё прошлое, старались забыться в театрах, в ресторанах, в кабаре, катались в остроумовских поездах «Люкс» в Чжаланьтунь, в Фуляэрди, в Барим, в Эрцендяньцзы. Бессильные что-либо сделать против надвигающихся на Маньчжурию тёмных сил, пытались забыться в «Помпеях», в «Фантазиях», в тесных объятиях фокстрота. Но так жили далеко не все. Были люди, которые, сжав зубы, сжав руки в кулаки, собирали все силы, всю волю, чтобы, если можно будет, сразиться снова с жестоким и безлошадным врагом. Весной 1923 года эти люди получили моральную поддержку своей решимости – из неожиданного места, из далёкой Швейцарии. В Лозанне, в отеле «Сесиль», прогремели выстрелы Мориса Конради, русского офицера. Был убит советский представитель Воровский и ранены его сподвижники Арнес и Дивалковский. Из далёкой Женевы вдруг зазвучали тяжёлые, как молоты, горячие слова защитника в этом процессе – Обера. Это была блестящая обвинительная речь против советской власти.
Вдруг увидела российская эмиграция, расшвырянная по всему свету, что есть ещё борцы за национальную Россию, что ещё можно бороться, потому что есть самоотверженные люди из среды самой эмиграции, есть и иностранцы, понимающие, чем угрожает большевизм. Выстрелы Конради были великим и бодрым сигналом: «Мы ещё повоюем!»
VII.
Полунин отлично понимал, что он недоучка, что если сейчас, в молодые годы, он не пополнит своего образования, то потом это сделать будет всё труднее и труднее. Совмещая со службой учение, он поступил на юридический факультет, который только что был открыт благодаря съезду в Харбин целого ряда профессоров.
Это было время, когда читали лекции блестящий профессор Устрялов, недавно создавший свою «сменовеховскую» теорию и начавший заигрывать с большевиками; сподвижник адмирала Колчака Гинс, поблескивавший своим пенсне и острыми словцами. Плавно и красиво струилась речь профессора Никифорова, раскрывавшего закулисные тайны истории. Читали также Рязановский, Энгельфельд, Миролюбов, Сурин, Куртеев и другие.
Юридические науки никогда не влекли Полунина, и применить их на практике в Харбине было трудно, но Полунин понимал, что нужно брать то, что есть, чтобы не остаться неучем. К этому времени он уже не нуждался, прилично получал в Управлении КВжд, оперился, оделся, снимал хорошую комнату в Новом городе, на Строительной улице. Он обегал всех букинистов, купил учебники, лекции, пособия и с жаром взялся за юридические науки. Занятия на факультете происходили вечером, так что учение не трудно было совмещать со службой, тем более что его конторские обязанности в Управлении КВжд особенного умственного напряжения не требовали.
VIII.
– Здесь, в бассейне Тихого океана, – закругляя свою речь плавными движениями руки, говорил приват-доцент Куртеев, – неизбежно должны встретиться те международные силы, для которых Китай является бездонным рынком по сбыту их производства. Сюда, к Великому океану, устремлены внимательные взоры ряда великих держав – Англии, Франции, Соединённых Штатов, Японии. Здесь, в этом великом водном бассейне, должны неизбежно разыграться огромные события, которые могут перестроить весь мир. И прежде всего здесь сталкиваются интересы Соединённых Штатов и Японии. Экономическая борьба между ними идёт уже давно, мы не за горами и от борьбы политической, а за ней – военной. В свете этих событий позиция нашей родины – советской России – становится особенно важной в стратегическом, политическом и экономическом отношениях…
– Советская Россия – нам не родина! – громко сказал кто-то с первых парт.
Куртеев чуть пожал плечами и торопливо поправился:
– Ну, да… я хотел сказать – Россия, как таковая… вне зависимости от системы управления…
– Ври, да не завирайся! – весело улыбнулся сосед Полунина, молодой шатен, и, нагнувшись, зашептал: – Наш приват-доцент, как поговаривают, потихонечку «перелётом» становится. Собирается во Владивосток, к товарищам. Видно, устряловские теории кое-кому кружат голову. Метят на тёпленькие местечки у товарищей.
– Да, соблазнительно, – кивнул головой Полунин.
Этот шатен, который появился на юрфаке (так по-советски называли юридический факультет) только недавно, очень нравился Полунину. У шатена было добродушное лицо, весёлые, карие глаза, всегда улыбка на толстых, негритянских губах. Он был старше Полунина, вероятно, лет 26–27, невысок ростом, широкоплеч. Выправка выдавала его военное прошлое. Одет он был довольно неряшливо и почти бедно.
– Географическое положение советской России, – продолжал Куртеев, – нависшей с севера над всеми путями в Китай, приобретает огромное экономическое, политическое и военное значение. Вот почему…
Он говорил ещё долго, и аудитория слушала его с двойственным чувством – с интересом и неприязнью, потому что его политический оппортунизм студентам был хорошо известен.
В перерыве Полунин вышел из классной комнаты – юрфак был расположен в классах Коммерческого училища – покурить в коридоре.
– Спичечку! – ласково прозвучало около него.
Улыбаясь, стоял шатен – сосед Полунина по парте. Полунин дал ему прикурить.
– Будем знакомы, – сказал шатен. – Фамилия моя Малов, Владимир Малов. В настоящем шофер Управления КВжд, в прошлом поручик Российской армии. Вы, кажется, тоже из военных?
– Так точно, – шутливо вытянулся Полунин. – Прапорщик.
Он назвал себя.
– Да и большинство здесь военные, – сказал Малов, делая широкий жест, словно обнимая толпу студентов в коридоре.
Полунин согласно кивнул головой. Действительно, юношей здесь почти не было. Были и совсем пожилые люди, даже лысые и седые. Среди мужчин было несколько девиц.
– Рассейская эмиграция! – снова улыбнулся Малов. – Сначала повоевали, ничего не вышло, – теперь за книжку взялись. Я, вот, сижу в своей машине, жду управленское начальство, а сам Коркунова или Железнова читаю или устряловские лекции по теории общего права. И черт его знает, на что они мне? Юристом не буду, ибо применить всё это негде.
– А в России?
– В России? Вы думаете – вернёмся?
– Обязательно! – убеждённо воскликнул Полунин.
– Гм… – промычал Малов. – Уж очень прочно они сели на шею России. Смотрите – кажется, признавать их начинают. Лезут они во все стороны, покупают всех концессиями. Скоро, может, и сюда придут. Вы на дороге служите?
– Да, в Управлении.
– Ну, вот, видите. Пока мы их в России сбросим, они нас с КВжд скорее выбросят.
– Вы уж очень мрачно смотрите на вещи, – живо сказал Полунин. – Хоть и крепкой стеной отгородились большевики от всего мира, да просачиваются оттуда сведения: голод у них, восстания, разруха транспорта, недовольство рабочих, забастовки, белый террор. Нет, я верю, что всё это скоро кончится.
– Ну, дай Бог! – вздохнул Малов. – Только кажется мне всё же, что долгонько нам придётся здесь, по заграницам. Чует почему-то моё сердце. Ну, ладно, вон идёт наш Цицерон, полутоварищ Устрялов. Пойдём, послушаем. Каналья, а говорит хорошо. И что это его так в Москву тянет?
IX.
Это было сумбурное время в Харбине, когда запутались, заблудились русские люди среди трёх деревьев, когда очень часто не понимали они друг друга и становились непримиримыми врагами. Новые граждане Харбина, бежавшие из Сибири от неминуемой смерти, были яростными противниками большевизма. Харбинские аборигены – когда-то далёкое от политических страстей племя кавэжэдэков, не видавшее всех ужасов гражданской войны – сначала за спиной дедушки Хорвата, потом за штыками китайских солдат, – теперь с любопытством прислушивались к новым словам, которые шли оттуда, с родины, с интересом впитывали проповеди новых пророков. Ценя своё привольное житьё на КВжд и в Харбине, эти люди не очень стремились в Россию, так как в глубине души верили тем ужасам, о которых рассказывали бывшие бойцы белых армий. Но на всякий случай – а вдруг большевики придут в Маньчжурию! – начали рядиться в красные тоги, – в первую очередь, конечно, железнодорожные рабочие, которые в большинстве жили гораздо лучше, чем многие харбинские буржуи и уж тем более чем беженцы из России.
Из осторожности вели себя эти новоявленные большевики тихохонько, но зато дети их превратились в буйных проводников красных идей, по крайней мере внешне. Выражалось это в драках с «белой» молодёжью и в ношении соответствующей вывески – красных бантов, галстуков, розеток, медальонов с портретами «любимых вождей» и т. д. «Белая» молодёжь в долгу не оставалась: появились различные «боевые» отряды «Чёрного кольца», «мушкетёров» и пр. На улицах происходили частые драки, избиение и даже целые кровавые побоища, в которых участвовали сотни юношей. Эти побоища кончались иногда трагически, унося юные жизни, калеча мальчиков. Так был убит юноша Гомонилов.
Взрослые таких побоищ не устраивали, но устраивали словесные турниры на страницах местных газет разного толка. Советские, или «подкоммунивающие», газеты яростно, с пеной у рта, звали кавэжэдэков в «дорогое социалистическое» отечество. Не менее яростно белые газеты призывали не верить чепухе и не кончать жизнь самоубийством, отправляясь в царство крови, голода и расстрелов. Однако были и соблазнённые. Среди них оказался талантливый актёр Зубов, который вдруг воспылал страстной любовью к красному отечеству и объявил, что уезжает в РСФСР. Перед отъездом он поставил советскую пьесу «Стенька Разин», надеясь заслужить благоприятные референции от харбинских большевиков для будущей пролетарской карьеры в Москве.
Полунин пошёл посмотреть эту пьесу. Зубова харбинцы любили, и Новый театр, где был спектакль, переполняла шумная, галдящая толпа. Настроение было приподнятое. В театре было примерно поровну сторонников и противников возвращения Зубова в Россию. Споры, перебранки, даже скандалы происходили в каждом антракте. Пьеса оказалась безвкусной, грубой стряпнёй, советской агиткой, рассчитанной на абсолютный примитив. Стенька Разин походил на митингового, большевистского оратора, с дикими выкриками по адресу царей, дворянства, офицерства, с ходульными фразами, фальшивыми позами. Полунин ёжился от жгучего стыда за талантливого актёра, который выламывался на сцене и свой чудесный дар, свою душу выворачивал наизнанку, чтобы доказать свою «солидарность» с новыми хозяевами.
– Как ему не стыдно! – услышал Полунин рядом с собой горячий молодой голос, когда Зубов с пафосом отпустил очередную, сугубо базарную плоскость.
– Что, не ндравится? – подал реплику другой голос. – Не ндравится, когда правду говорят?
– А ты, хамьё, не лезь ко мне со своими вопросами!
– А! Белогвардейский щенок!
– Красная сволочь!
Соседи шикали, разнимали готовых подраться парней. Зубову аплодировали красные, шикали белые, в театре стоял шум, ругань, свист. Возникали скандалы.
Этот шум превратился в рёв, когда перед последним актом к рампе стали подходить ораторы, чтобы передать Зубову, стоявшему на сцене и сильно взволнованному, последнее прости харбинцев. Речи были от артистов, от рабочих, от отдельных лиц.
Вдруг Полунин увидел Малова, своего соседа по парте на юрфаке, энергично пробиравшегося к сцене. Громко, раздельно, уверенно он сказал Зубову:
– Ты слышал здесь, дорогой Костя Зубов, в течение вот уже получаса много лжи и фальшивой радости по поводу твоего решения уехать в Москву. Я скажу тебе, дорогой Костя, другое – от своего имени и от имени многих, многих тысяч харбинцев. Мы любим тебя за твой великий талант, и нам очень, очень горько, что ты едешь в Москву метать бисер перед свиньями. Но это дело твоё: хочешь пресмыкаться перед убийцами России – пресмыкайся. Всё же, ради твоего таланта, мы готовы простить тебе всё. И мы верим, дорогой Костя, что увидим тебя снова на сцене – но не на советской, а на императорской…
Аплодисменты, рёв восторга и гнева, свист, топанье ногами, ругательства, крики «браво» проводили Малова. Только когда полиция заявила, что прекратит спектакль, публика успокоилась. Несколько драк и протоколов завершили проводы Зубова.
X.
Выйдя из театра, Полунин увидел Малова, окружённого рослыми молодыми людьми, одетыми в чёрные косоворотки, с открытой грудью, и в чёрные брюки клёш. Жёлтые канты и жёлтые шнуры завершали эту форму «мушкетёров».
– Вот, вызвались охранять меня! – широко улыбнулся Малов. – Мы, говорят, боимся, что проломят вам голову после вашего выступления.
– И очень просто! – деловито сказал один из юношей постарше, видимо, начальник. – Вы товарищей не знаете. Тяпнут из-за угла и след простыл.
– Знать-то мы их знаем, дорогой, и лучше вас. В чистом поле не раз встречались, – похлопал Малов юношу по плечу. – Но всё равно, спасибо, ребятки. Только меня не провожайте. У меня здесь машина. Я сейчас в Новый город укачу – пускай догоняют. Полунин, хотите довезу: вы мне говорили, что на Строительной живёте?
Они сели в автомобиль, и Малов мигом довёз Полунина до его квартиры. Прощаясь, Малов сказал:
– Слушайте, Полунин, вы не родственник сподвижника Конради – вот того, который в Швейцарии Воровского ухлопал? Ведь, того тоже Полунин…
– Нет, у меня никого нет. Но по духу – мы братья.
– Что – решились бы на такое дело?
– Думаю, что да. Рука не дрогнет. Они у меня отца убили.
– Ах, вот что! Ну, вам случаев много может представиться. Если скоро они сюда придут, – на каждом углу встречи интересные будут. Когда-то дрались – и вдруг в одном городе мирно будем жить, да поживать. Вот тут вы свою фамилию, Полунин, и оправдаете.
– Да уж там видно будет, – улыбнулся Полунин. – Ну, до завтра. На лекциях будете?
– Нет, – ответил Малов. – Бросаю. Некогда, женюсь.
Полунин свистнул.
– Вот тебе на! Что же, разве одно другому мешает?
– Представьте себе – мешает. Будущая моя жена в претензии, что юрфак много отнимает у меня времени, требует, чтобы бросил и отдал время ей. Я подумал, подумал – да и решил бросить. Всё равно, ни к чему. Суждены нам благие порывы…
Малов кашлянул, и только сейчас Полунин почувствовал сильный запах спирта: Малов был основательно навеселе.
XI.
Так шла харбинская жизнь до осени 1924 года, когда договорились большевики с китайцами и вступили в совместное управление Китайской Восточной железной дорогой. Красные щупальца протянулись из Москвы до Маньчжурии.
В начале этого года умер Ленин, и эмиграция наивно поверила, что, кажется, пришёл конец большевизму. Но уже осенью она почувствовала, что большевизм не только не умер, но подбирается к эмигрантской шее.
Это началось 3 октября 1923 года… В этот день из Мукдена прибыли члены так называемого «Распорядительного комитета КВжд» во главе с Фань Цзи-гуанем. Среди огромной толпы встречающих этот комитет, который должен был решить судьбу КВжд, находился также А.Н. Иванов, который был намечен советским правительством на пост управляющего дорогой. На перроне был также и Б.В. Остроумов. Встретив комитет, он направился в Управление КВжд, затем поехал на совещание в Русско-Азиатский банк. В 11 ч. 25 м. он писал уже свой последний приказ по дороге, за № 211:
«Дорогие сотрудники, сегодня я ухожу с поста управляющего дорогой. Три с половиной года тому назад – в момент полной оторванности дороги от России, естественного развала ее после мировой войны и гражданской смуты, я вместе с вами приступил к работе. Я приношу вам за ваши труды мою глубокую и искреннюю благодарность».
В 2 часа дня Остроумов обратился с прощальной речью к служащим, собравшимся перед его кабинетом в Управлении КВжд. Когда бывший «Н» спустился в вестибюль, там его ждал начальник железнодорожного уголовного розыска. Он был смущён и с трудом выдавил из себя:
– Простите, Борис Васильевич, но я должен вам передать, что вы арестованы…
В тот же исторический день состоялось заседание «Распорядительного комитета КВжд» с участием первых советских эмиссаров на дороге – Серебрякова, Ракитина и Иванова. В 2 часа дня были арестованы Н.Л. Гондатти и главный бухгалтер КВжд М.И. Степунин.
«Остроумовский» процесс, инсценированный большевиками, продолжался семнадцать заседаний – с апреля по сентябрь 1925 года. На скамье подсудимых были Остроумов, Гондатти, Михайлов, Степунин. В числе свидетелей и экспертов перед судом прошли Гаврилов, Опарин, Соскин, Лейбензон, Альтшуллер, Файницкий, Рамбах и др. Защитниками были Ердяков, Егоров, Галицкий, Миленко, Ковалёв.
Все обвинения в злоупотреблениях по службе ничем не были доказаны. Дело закончилось тем, что подсудимым применили амнистию, объявленную незадолго до того маршалом Чжан Цзо-лином. Освобождённых Остроумова и Михайлова китайцы немедленно пригласили на постройку Хухайской железной дороги, блестяще подтвердив этим «серьёзность» созданного за кулисами процесса. Гондатти вернулся к своим общественным делам, а Степунин скоро переметнулся к большевикам.
Приход большевиков на КВжд, конечно, вызвал панические настроения у эмиграции, и это заставило китайские власти выступить с разъяснениями, что власть большевиков весьма ограничена и будет, естественно, сосредоточена только в сфере совместной с Китаем эксплуатации КВжд. Это дало известное успокоение, но всё же очень многие эмигранты покинули Харбин, переселившись на юг – в Тяньцзин, в Шанхай. Те, кто имели американские визы, уехали в Америку.
Большевики вели себя сначала очень скромно, деловито и даже долго терпели присутствие на дороге служащих-эмигрантов. Затем был издан знаменитый приказ советского «Н» Иванова за № 94, по которому на КВжд могли остаться только китайцы и советские подданные, но отнюдь не эмигранты. Им предлагалось принять или советское подданство, или китайское. Начался «миллион терзаний» – что делать? Большинство ушло с дороги, оставаясь верными Белой Идее, многие приняли китайское подданство, были и сдавшиеся на милость победителя и взявшие советский паспорт.
Среди уволенных с дороги и оставшихся верными эмиграции был и Полунин. Некоторое время он не мог найти работы и проедал заштатные, полученные с КВжд при расчёте. Потом устроился в самую любимую харбинцами библиотеку, владельцем которой был Бодиско. Юридический факультет пришлось бросить. Полунин потерял знакомства среди железнодорожников, растерял и знакомых по юрфаку. Потерял из виду и Малова, весёлого шатена, который так бурно проводил в Москву актёра Зубова. Пришлось из Нового города переехать на Пристань – в деловую часть города, где помещалась библиотека Бодиско.
XII.
Библиотека Бодиско совсем не напоминала книгохранилищ больших городов – огромных, светлых, отвечающих всем требованиям комфорта. Помещение ее было скромно, почти бедно, здесь всё было просто, по-домашнему – и потому очень мило, симпатично и уютно. Строгими рядами, точно солдаты на параде, стояли тысячи книг – почти все в тёмных переплётах, с белыми наклеечками, на которых чётким почерком были выведены цифры – номера по каталогу. И Полунин часто ловил себя на том, что с благоговейным чувством, с мистическим уважением и трепетом смотрел на эти ровные ряды, заключавшие в себе мириады мыслей, бездну знаний, иногда итоги жизни многих великих людей.
Полунин знал, где стояли творения яснополянского мудреца, и без ошибки мог погладить благодарными пальцами «Воскресение» или «Войну и мир» по корешку чёрного переплёта, ибо здесь, именно в этой библиотеке, начал понимать всю силу литературы, всю неизреченную прелесть умения заключать свою душу в ровные, математические ряды строчек. Здесь, в этой библиотеке, впервые шевельнулось в сердце молодого человека, искалеченного революцией и отвратительной гражданской войной, тёплое чувство к прелестной Джемме из тургеневских «Вешних вод», с ее ароматной, как сады Италии, и чистой любовью. Полунин знал, где стоял на полке чуть улыбающийся и надменный Шекспир, циничный Эренбург, северный гигант Пушкин; ему воздушно улыбалась из маленького изящного томика Марина Цветаева, страдальчески морщился Достоевский и, словно подмигивал, словно манил пальцем, желая рассказать острый анекдотец, Вольтер. И много, много других лиц смотрели на Полунина со всех сторон – угрюмых, весёлых, холодных, страстных, красивых и безобразных. Каждый из этих людей сказал что-то – и это сказанное было навеки закреплено типографской краской и расставлено в определённом порядке на полках.
И потому, что здесь, в библиотеке, на крошечном пространстве, были сконцентрированы сотни гигантских и миллионы маленьких мыслей – живых человеческих мыслей, собранных со всего света, – все говорили как-то тише, ходили как-то медленнее, торжественнее, словно находились в храме.
А жрецом этого храма был Дмитрий Николаевич Бодиско, владелец библиотеки. Маленький, худой, сильно сутулый, больной, он был необыкновенно подвижен, жизнерадостен, насыщен любовью к тем великим ценностям человеческого духа, которые его окружали в библиотеке со всех сторон. Он смотрел на мир, на книги, на людей живыми, молодыми глазами, – и так же живы и молоды были его мысли, которыми он любил делиться со своими подписчиками и со служащими библиотеки. Был он в прошлом помещик, из старинного дворянского рода, богач, почётный мировой судья и, вероятно, никогда не думал, что на старости лет придётся ему заняться библиотечным делом.
Приходила новая книга – и немедленно следовал поток мыслей, слов, характеристик, воспоминаний: старик знал всю Россию, знал тысячи людей, знал подоплеку и суть многих исторических событий, был знаком со многими писателями и государственными людьми. Мудрость светилась в его глазах – мудрость прожитых лет, жизненного опыта, общения с большими людьми и общения с книгами. Жёлто-белое лицо, седая голова, мудрые глаза, тонкие, аристократические руки – это был жрец в храме книги, верный хранитель мыслей, скованных в ровные миллионы типографских строчек.
XIII.
Библиотека жила своей особенной, необычной жизнью. Для некоторых это было просто книгохранилище, что-то вроде магазина: пришёл, заплатил, взял, что нужно, и ушёл. Такие клиенты смотрели на служащих библиотеки, как на приказчиков: говорили с ними надменно, коротко, сухо, иногда приказывающим тоном. Другие видели в библиотеке почти храм, говорили шепотом и выражали служащим свою зависть: быть среди книг, иметь возможность взять любую из них, просмотреть, прочитать. Третьи – самые интересные – видели здесь что-то вроде клуба, где можно поговорить, поделиться мыслями, иногда посудачить, посплетничать.
Бывали любопытные встречи, неожиданные и острые.
Громогласно, рыкающим басом, бывший полицмейстер фон Арнольд кричит на всю библиотеку, что он прочитал книжку, да, прочитал, но книжка, чтоб её черт побрал, советская, и что теперь он окончательно убеждён, что большевиков нужно вешать на каждом встречном фонаре. А сбоку, здесь же, у барьера, отделяющего публику от книгохранилища, стоит секретарь советского консульства Похвалинский.
Открывается дверь, и в библиотеку вбегает – именно вбегает – развязный подросток, лет 16–17. Быстро осматривает полки, лица служащих и вежливо осведомляется:
– Это и есть самая белогвардейская библиотека в Харбине?
Ему так же вежливо объясняют, что в библиотеке есть и советские книги. Говорит с ним Полунин, и ему ужасно хочется побеседовать с этим явным комсомольцем соответствующим образом, но инструкции владельца библиотеки («у меня коммерческое, а не политическое предприятие!») не позволяют.
– Вот что, – говорит паренёк, – я – брат управляющего Дальбанком Борискин. Я вчера приехал из Москвы и хочу прочитать все белогвардейские книги. Запишите меня. Вот деньги. Что вы мне дадите?
– Возьмите генерала Краснова – «От двуглавого орла до красного знамени».
– Белогвардейское?
– Самое белогвардейское.
Борискин берёт Краснова и уходит. Он прочёл всего Краснова, прочёл всех эмигрантских писателей и решительно отказывался от советских книг:
– Надоело в Москве! Скучно! Генералы лучше пишут.
Входил в библиотеку хиромант и астролог Пусторжевцев. Он брал чёрную и белую магию, гадание, графологию и тому подобные книги.
– Вы бы когда-нибудь что путное прочитали, вместо этой ерунды, – как-то весело сказал ему Бодиско.
Пусторжевцев загадочно и мрачно посмотрел на старика и угрюмо спросил:
– А вам сколько лет?
– Шестьдесят два.
– Ну, вот! Вам бы самому не мешало чёрную магию почитать. Ведь одной ногой в могиле стоите.
Бодиско махнул рукой и пошёл из библиотеки. Он был близорук, и так как абонентов было очень много, он часто путал их. Барышню Вайсфельд он спросил:
– Как поживает ваш супруг?
Одной моложавой дамочке он отказался выдать «Технику брака», спутав эту даму с гимназисткой, и, наоборот, гимназистку, к общему изумлению в библиотеке, однажды уговаривал взять «Песни Билитис».
Много, много происходило интересного в библиотеке. Целый мир открылся для Полунина в этом тесном и темноватом помещении.
Бывал в библиотеке генерал Володченко. Весело, порхающей походкой влетал вечно торопящийся Иван Иванович Друри, «милейший инженер» с КВжд. Сумрачно поправлял свой «наполеоновский» клок на лбу товарищ Яцунский – начальник харбинского ГПУ. Окружённая свитой поклонников – Марк Клиорин, Зискин, Элинсон, Миликовский – вплывала в библиотеку Ольга Ифлянд, которую за ее библейскую красоту звали то Юдифью, то царицей Савской. Бывал и человек, о котором говорили, что он тайный советский агент и чекист – Мадорский. Бывали правленцы и управленцы с КВжд, адвокаты и инженеры, врачи и офицеры, белые и красные, и дамы, дамы, дамы, дамы без конца. Старые и молодые, красивые и безобразные, строгие и весёлые, замкнутые и болтливые, любезные и грубые.
Они приходили и уходили, наполняя библиотеку запахом духов, своим щебетом и болтовнёй, беря и оставляя целые груды книг. И – ax! – чего только не находил в этих книгах Полунин! Карандаши, ножницы, дамские гребёнки, разрезальные ножи, пенсне, помаду, деньги, письма, документы. Бывали вещи и попикантнее – дамские подвязки, чулки, бюстгальтеры. Однажды нашли в книге такую принадлежность дамского обихода, что Бодиско только плюнул и приказал сжечь книгу.
XIV.
Лето 1925 года было в Маньчжурии сухое и очень жаркое. Ослепительное солнце наполняло все закоулки пыльного каменного города и не давало жить. Днём харбинцы изнывали и обливались потом, пили вёдрами квас и фруктовые воды, ночью раздевались догола и ложились спать на пол, застланный простынями, дыша, как рыба, вытащенная из воды. Все, кто мог, удрали к голубому морю – в Дайрен, в Японию, в Корею или на станции КВжд – в Барим, Фуляэрди, Чжаланьтунь. Те же, кто не мог уехать из города – главным образом, эмигрантская беднота, пользовались всякой свободной минутой, чтобы съездить на берег харбинской спасительницы – широкой и прохладной Сунгари.
В воскресенье – свободный день в библиотеке – Полунин, взяв с собой купальный костюм, сел в лодку и переехал на противоположный берег Сунгари – в Солнечный городок, излюбленное место харбинцев. Полунин искупался и пошёл бродить по берегу, не одеваясь, в одних трусиках. Около одного из ресторанчиков его внимание привлёк какой-то шум, восклицания, возбуждённый говор. Около места происшествия собралась толпа.
– Цу! Цу! Ходи учаска!
Китаец-полицейский сердито насупил лоб, схватил пьяного русского за шиворот и энергично тряхнул. Толпа всё увеличивалась – мужчины, женщины, дети. На большинстве были одеты лишь купальные костюмы и трусики: изнуряющий зной и близость жёлто-грязной, горячей, томной под свирепым солнцем Сунгари заставляли забывать о правилах внешнего приличия. Здесь были прекрасно сложенные, демонстративно мужественные молодые люди, спортсмены, Аполлоны из парикмахерских и бакалейных лавок, откровенно и вызывающе одетые девицы из модных магазинов, со всеми новейшими усовершенствованиями своих фирм на купальных костюмах, были просто юноши и девушки, охотно и радостно подставлявшие свои задорные, свежие лица яркому, жгучему солнцу, были уморительные фигуры тучных матрон и отцов семейства. Были нежно-розовые, белые и смуглые, почти кофейные от загара тела. Мелькали чёрные, как головешки, дети, откровенно показывающие свою невинную наготу, смеющиеся и кричащие от избытка удовольствия.
Вся эта экспансивная, галдящая, падкая до зрелищ харбинская толпа окружила место происшествия, кричала, критиковала, выражала на разные лады свои мнения, догадки, советы.
– Что здесь такое? – кокетливо изогнувшись, спрашивала своего соседа маленькая брюнетка с жгучими, сильно подведёнными глазами и фокстротными серьгами в ушах.
– Не знаю, – равнодушно ответил сосед, поправляя мокрые трусики. – Слямзил что-нибудь.
– Не слямзил, – перебила его толстая женщина в мокрой, прилипшей к груди и животу ночной рубашке. – Любовницу он накрыл с поличным, ну, и хотел бить. Его не допустили… Как можно!
– И совсем не так. Жена его служит кельнершей. Какой-то нахал к ней привязался. Муж ейный заступился, ударил ухажёра. Вот и скандал вышел.
– Так и надо – не приставай к чужим жёнам!
– Да он сам-то еле на ногах стоит. Пьян.
– Возмутительные нравы! Эта беженская волна сделала Харбин какой-то клоакой, городом дикарей.
– Ну, ну, пойдём отсюда. Что интересного: подрались, вот и всё. Заработаешь ты здесь, что ли?
– Где Сёма?
– А я знаю?
– Посмотри за ним. Он может перекупаться и снова заболеть животом…
Виновник происшествия покорно смотрел на любопытную толпу, и вся его фигура выражала тоску, растерянность, стыд. Китаец-полицейский, всё более озлобляясь, тащил его за рукав пиджака и кричал:
– Цу! Цу! Ходи учаска!
Полунин подошёл к толпе одновременно с высоким, представительным полицейским надзирателем, русским. Это был знакомый Полунина, Трубников, бывший офицер. Полунин взял его под руку.
– Трубников, вы уже там уладьте – смотрите, китаец его, кажется, бить собирается. Свой ведь, русский.
– Да я его узнал – это наш брат, офицер. Фамилия его Малов. Из Воткинской дивизии.
– Малов? – Полунин вдруг узнал в арестованном того симпатичного шатена, с которым был на юрфаке и которого давно потерял из виду.
Трубников крупно шагнул к толпе, которая быстро расступилась. Надзиратель спросил, в чём дело. Перебивая друг друга и размахивая руками, заговорили сразу несколько человек. Надзиратель почти не слушал их, внимательно разглядывая арестованного. Потом он обратился к толпе:
– Попрошу разойтись, господа. Ничего ужасного нет, я улажу это дело.
Когда толпа растаяла, надзиратель нагнулся к арестованному:
– Вы не узнаёте меня, господин Малов?
Арестованный сначала безучастно посмотрел на полицейского, но потом лицо его оживилось, и он воскликнул:
– Трубников? Вы? Здесь? В полицейской форме?
Трубников улыбнулся.
– Не забыли? Помните, под Уфой в атаку шли? Вас удивляет, что я – юрист, богач, блестящий гвардеец, баловень судьбы – и вдруг в китайской полицейской форме? Три года уж тяну эту лямку. Так сложилось, такова судьба. А вот этот господин тоже вас знает.
Малов протянул руку Полунину.
– Как же, как же… на юрфаке вместе были. Помню. В прошлом году ведь.
Трубников что-то сказал китайцу-полицейскому, и тот, недовольно козырнув, ушёл.
– Вот что, дорогие, – сказал Трубников. – Пойдёмте-ка подальше от глаз людских, да поболтаем. Кстати, формальности ради, по долгу службы, я должен узнать, что вы здесь накуралесили. Пьёте, видимо, здорово, а?
– Выпиваю, – угрюмо ответил Малов.
Они зашли в ресторанчик под вывеской «Яша – свой человек», и Трубников заказал три бутылки пива.
– Так вот, – заговорил надзиратель, – вспоминаю я Уфу и Уральский фронт. Вспоминаю сейчас, как говорили вы однажды с рабочими, уговаривали их не поддаваться советской пропаганде. Помню, что златоустом вы были, красно говорили, мы всегда наслаждались вашими беседами с солдатами в полку. Увлекался я тогда вашими речами. Н-да. Не спасли нас речи, не спасли разговоры, всё полетело прахом, покатились мы с беженской волной на восток. Эх, времечко было! Докатился и я до благословенной Маньчжурии. Бедствовал сначала ужасно. Дрова у Скидельских на концессии пилил, дорогу от хунхузов охранял, потом в полицию устроился. Так и живу: пишу протоколы, разнимаю драки, перебираю харбинское грязное бельё. Ну, а вы? Как дошла ты до жизни такой?
XV.
– Я? – угрюмо усмехнулся Малов. – За год полетел вниз, всего за какой-то год. Вот, с господином Полуниным давно ли сидели на парте и юридическими науками занимались. А вообще, если рассказать, как я попал в Харбин, так долго говорить. Скажу только, что после белого провала попал я во время Ледяного похода в плен к красным. В общей куче пленных за солдата сошёл; земляки не выдали, утаили, что офицер я. Попал в Канск. Здесь принял участие в подготовке восстания. Один провокатор выдал всё, накрыли нас в конспиративной квартире. Я успел выскочить в окно, побежал, за мной погоня, пальба, лёгкое ранение в ногу. Вбежал в какую-то ограду, вошёл в чей-то дом и упал без чувств. Очнулся, возле меня хлопочет очаровательное существо, молодая девушка, промывает рану, перевязывает. В комнате ещё кто-то – старик какой-то, старуха. Мне повезло: попал на хороших людей – укрыли, спрятали. Дочь их, гимназистка Нина, влюбилась в меня: уж больно романтично было моё появление. Раненый, герой, можно сказать! Хороша она была необыкновенно, полная свежести и обаяния восемнадцати лет. Я полюбил её крепко. Уговорились мы с ней, испросили благословения у родителей и с огромным трудом пробрались в Маньчжурию. Здесь она поселилась у родственников своих – до лучших времён, когда сможем мы пожениться. Я, как вам известно, устроился шофером в Управление дороги, подкопил деньгу. Наконец, поженились. Поставил на прошлом крест, отдал свою жизнь жене, обзавёлся хозяйством. Было пусть и маленькое, мещанское счастье, но счастье. Была довольна и Нина. Так, по крайней мере, мне казалось.
Малов вдруг замолчал, жалко усмехнулся, потом поднял голову и позвал кельнершу:
– Бутылку водки, закуску.
Виновато посмотрел на Трубникова, на Полунина. Жадно налил, когда кельнерша принесла поднос с водкой и закусками, стопку и выпил.
– Так шло до прихода большевиков. Настигли они нас опять, загнали в угол. Выпустил новый «Н» свой проклятый приказ № 94. Не хотел я менять своего подданства на китайское – о советском и говорить нечего. Ушёл с дороги. Выдали мне заштатные. Начал искать службу. Проели заштатные. Что делать? Жена говорит – пойду в кельнерши. Устроилась в ресторан на Китайской. Верил я ей, крепко верил и только потому пустил её на эту страшную дорогу. Будь проклят этот день!
Малов снова налил водки, выпил.
– Она хороша, очаровательна. Ей стали говорить об этом, писать записки, назначать свидания. Льстило ей это, нравилось, и рассказывала она об этом с довольным, счастливым видом. Я шутил вместе с ней, не понимал всей силы проклятого яда, который ей вливали в юную душу. Потом… потом понадобились платья, шляпы, тряпки, уроки фокстрота. «Крыша», «Помпея», «Яхт-Клуб» – и пошло… Поклонники, цветы, конфеты, автомобили. Многое стало скрываться от меня. Я протестовал, мы ругались, я видел с ужасом, что она всё дальше и дальше уходит от меня, мы уже не понимали друг друга, мы говорили на разных языках. Изменился тон по отношению ко мне, она меня уже не слушала. Внешне ласковая и нежная, вкрадчивая и хитрая, она умела настоять на своём, где нужно – обмануть, в другом случае – приласкать. Я люблю её, и я смотрел на всё сквозь пальцы, уступал. Ко всему ещё примешивалось сознание безвыходности положения и мысль, что я живу на ее деньги. Что же, стал пить, опускаться… Былые дни, когда я горел какой-то идеей, мечтой о скорой борьбе с большевиками, – казались уже сном. Тоска о прошлом, горькие мысли, враждебность жены, участившиеся стычки с нею – всё тянуло ко дну. Кругом лихорадочное веселье, кругом лозунг – «жить, жить, жить во что бы то ни стало», кругом мишурный блеск большого города, тонкий яд соблазна – и я полетел в бездну за женой. Я только удивляюсь самому себе – как это быстро стряслось. Вероятно, всему виною усталость, апатия после нескольких лет страшного напряжения на войне. Ну-с, конец ясен. Несколько дней тому назад нахожу записку от жены: «Прощай. Ухожу к любимому. Наша совместная жизнь стала невозможна». Прочёл, вышел на улицу, побрёл бесцельно куда-то. Потом напился, конечно. И так пью уже несколько дней. Сегодня как будто что-то потянуло за Сунгари. Ещё с утра пьяный, – переехал я реку и побрёл вдоль ресторанов. Моё душевное состояние должно быть вам понятно. И вдруг увидел Нину. Она сидела за столиком со своим новым покровителем. Я его знал немного раньше. Богатый спекулянт, рожа самодовольная, сытая, противная. Смутно помню, как подошёл к ним и со всего размаха ударил его по лицу. Они вскочили, он убежал, она за ним. Меня схватили. Дальше вы знаете. Несложная, пошлая, грязная история.
Малов усмехнулся пьяно и горько.
– Блестящая карьера бывшего златоуста, бойца за идею… Скандал в Солнечном городке, драка в грошевом ресторане, китаец-полицейский тащит златоуста в участок. Ну, не прелесть ли? Потерять себя, потерять честь, самолюбие, стыд – и из-за чего? Из-за женской юбки!
Он выпил, опустил захмелевшую голову на руки, помолчал и вдруг почти крикнул:
– И всё же я люблю её! Люблю! Вы не понимаете, как я её люблю. Жизнь отдам!
В соседнем ресторанчике заиграли «Баядерку». Малов с ненавистью посмотрел в сторону музыкантов:
– Вот они, эти проклятые «Баядерки», «Бананы», трещётки, тёмные залы! Вот что сбивает с толку, рождает недовольство жизнью, тянет к призрачным надеждам, к дешёвому наслаждению… И всё это только туман, мираж…
Наступила долгая пауза. Трубников и Полунин смотрели на побледневшее от водки лицо Малова. Он вдруг как-то особенно мечтательно и нежно посмотрел вдаль, на реку, на кружевной железнодорожный мост через Сунгари, улыбнулся своим мыслям и заговорил:
– А помните, господа, те далёкие, далёкие дни, когда мы боролись с большевизмом, строили планы прекрасного будущего; казалось, это будущее вот-вот станет настоящим, мы были уже у цели. И вот разгром, бегство, скитания, нищета. Неужели всё это не вернётся? Неужели наша доля – это вот такие пошлые, беженские драмы, водка, кокаин, гибель? Неужели всё покончено с борьбой и мы только осколки когда-то прекрасного прошлого? Пафос борьбы, горение за Россию, жертвенность, чудесные надежды – неужели всё это не вернётся?
– Вернётся! – сказал Полунин. – Вернётся, Малов! Ты только не опускайся, возьми себя в руки. Стыдно, брат, пропадёшь из-за бабы: не стоит она этого. Ну, вот, заплакал…
Малов уткнулся головой в руки и рыдал.
Так сидели они все трое и думали каждый своё. Перед ними простиралась чужая, жёлто-грязная река, с глинистыми берегами – низкими, унылыми. Проходила мимо ресторанчика пёстрая интернациональная толпа, с непонятными интересами, с непривычными запросами, чувствами, желаниями. Неслись по реке чуждые, бьющие на чувственность мотивы.
А в воображении вставали другие реки – широкие, раздольные, с пахучими от трав берегами; вставали стройные, необъятные леса, беспредельные степи, проносились далёкие, ушедшие юные дни, друзья, привязанности, надежды; звучала в ушах, ширилась, росла, чарующе звенела великая, полная тоски, хватающая за душу русская, родная песня…
XVI.
Дом, где жила в Харбине со вторым мужем и двумя дочками Анна Алексеевна, стоял на одной из улиц Нового города. Дом железнодорожный, типовой, одноэтажный. Сложенный из дикого камня, приземистый, крытый красным железом, он смотрел серо-жёлто-коричневым фасадом в сторону Управления КВжд, словно солдат, вытянувшийся перед начальством. Задняя сторона его выходила в большой сад. С застеклённой веранды в саду видно было Модягоу, пригород Харбина, который иронически прозвали Царским Селом; поселилось там особенно много беженцев, «бывших» людей – генералов, чиновников, дворян, людей «света». Сад был чистый, прибранный, с дорожками, посыпанными красным сунгарийским песком. Старые, старые деревья, свидетели ещё основания Харбина, были густолиственны и в жару давали приятную, спасительную тень На нескольких клумбах цвели осенние астры, табак, георгины. Пауки плели между деревьями крепкую серебряную паутину, лениво жужжали мухи, осы, нежно чирикала на дереве какая-то пичужка.
Здесь, вдали от Большого проспекта – главной артерии Нового города – было тихо и немножко сонно, легко дышалось – далеко от движения и пыли. Воздух был чист и упоительно сладок, как может быть сладок харбинский осенний воздух на окраинных улицах, вдали от пыльных центров, где гремят и лязгают трамваи, отравляют воздух автобусы, рявкают на зазевавшегося китайца форды, шевроле и бьюики. Из Модягоу доносится нежный церковный звон, в соседнем саду низкий женский голос напевает из «Сильвы»:
– Помнишь ли ты,
Как улыбалось нам счастье?..
Анна Алексеевна сидит в соломенном кресле, положив на колени книгу, которую принесла из библиотеки дочь и которую она только что читала. Закрыв глаза, Анна Алексеевна думает, вспоминает. Книга эта – «Трагедия Николаевска» Гана – вдруг снова всколыхнула тот далёкий, далёкий ужас, который в то же время так близок, так всегда с нею и с нею будет всегда, до самой смерти. Разве можно забыть?
Прошло уже шесть лет, но как можно забыть тот день, когда увели Леонида? Или тот день, когда Николай Иванович пошёл искать тело Лёнечки на берегу Амура… Ту ночь, когда Николай Иванович вернулся – белый, странный, окаменевший. Он не нашёл сына, о чём сказал спокойно и словно равнодушно. Прошёл в спальню и, не раздеваясь, лёг на кровать, уткнув голову в подушки. А она, Анна Алексеевна, сидела в другой комнате и тихо плакала, что никогда не увидит уже Лёнечку – даже мёртвого.
Потом страшная жизнь в ожидании новой беды. И она пришла, эта новая беда – в лице белокурого, весёлого партизана, который взял и увёл с собою Николая Ивановича, а на следующий день ушла Тамара, чтобы больше не вернуться никогда. Не увидела их больше, и как они погибли, никто никогда не рассказывал ей. Но, конечно, погибли. Не может быть, чтобы за шесть лет где-нибудь они не нашлись…
– Помнишь ли ты,
Как улыбалось нам счастье?..
Избитые, пошлые слова сейчас кажутся нежными, очень грустными и полными значения. Женский голос в соседнем саду полон странной тоски, словно эта женщина действительно потеряла улыбавшееся когда то счастье. «А может быть, – подумала Анна Алексеевна, – может быть, и ей есть о чём грустить. Сколько их сейчас, этих разбросанных по миру несчастных русских женщин?»
Потом… потом бессонные, сумасшедшие ночи, когда только мысль о дочерях – об Оле и Наде – удерживала от самоубийства. Страшная жизнь, страшные рассказы соседей о массовых убийствах, море слез, горе, кровь, кровь, кровь… Нашёлся добрый человек, бородатый партизан Хромов. Спас, вывез из Николаевска. Скитания, холодные ночи в лодке, которую среди других лодок тащил на буксире катер вверх по реке, в Керби. Ужасы Керби, снова убийства, расправы, целые груды истерзанных тел, плывущих по Аргуни. Голод, жизнь в шалаше с мёрзнущими, всё время болевшими Олей и Надей. Наконец, восстание против Тряпицына. В восстании принимал участие и Хромов. Бледный и взволнованный, он прибежал к Анне Алексеевне и радостно сообщил:
– Схватили главного гада, заковали в кандалы! Ох, и страшно было, Анна Алексеевна, идти на Тряпицына! Ну, думаю, если не захватим, если ничего не выйдет, – живьём кожу снимет, каждую жилку вытянет, кровопивец! Ну, да обошлось, слава Тебе, Господи! Ночью его, да Нинку Лебедеву на пароходе захватили. Спали они в каюте, тут их, гадов, и сцапали. Подошёл я к двери и сказал: «Вам, товарищ Тряпицын, телеграмма». Он дверь-то и открыл. А на него уже винтовки и револьверы направлены. Наш старшой-то, Андреев, кричит ему: «Выходи, Яков Иванович, отвечать за кровь и за убийства, за мучение народу». А Тряпицын улыбается, посмеивается: «Я, – говорит, – никого не бил. Всё вы делали сами. А меня долго не удержите. Я ещё с вами со всеми расправлюсь». Отчаянный, страсть! Вот, поверите ли, Анна Алексеевна, он один был, а нас человек двадцать пять, но он всё смеётся, а нас лихорадка трясёт от страха. Он всё это видит и подзуживает: «Боитесь, гады? Против своего вождя пошли? Ну, всех укоцаю – дай срок!» А Нинку Лебедеву перепёрло, чуть не умерла со страху, плачет. «Я, – говорит, – товарищи, ни при чём. Вся моя вина – что я с ним жила». Ну, а ей кричат: «Вылазь, паскуда! Знаем, что твоя всё это работа, ты всех на Амур гнала, ты и своего любовника учила, что всех перебить надо». Один партизан – у него брата Нинка расстреляла – ударил её по поганой морде. Если бы не Андреев, убили бы их всех сейчас же, на месте. Но Андреев не позволил: «Товарищи, – говорит, – нужно по суду – иначе всё это по-ихнему будет, по разбойничьему».
– Слава Тебе, Господи! – всплёскивала руками Анна Алексеевна. – Теперь, может, и легче будет. Я о себе не думаю – моей жизни всё равно конец. Но девочек должна спасти. Не погибать же им. Только куда же я с ними денусь? Помогите, товарищ Хромов, спасите детей…
– Не расстраивайся, Анна Алексеевна, – весело хлопнул её по плечу Хромов. – Теперь всё хорошо будет, как гадов ликвидируем. А то я думал, что всем здесь конец будет – а мне в первую очередь: я у Тряпицына давно на заметке был. Только ждал, гад, такой минуты. Чувствую я себя сегодня, как будто снова родился. Вот как управимся с Тряпицыным, поедем в Хабаровск, туда подаваться хочу – хоть и трудно будет идти через горы. Там, в Хабаровске, что-нибудь придумаем.
На следующий день Тряпицын, Нина Лебедева и захваченные с ними Оцевилли, Стасов, Харьковский, Железин и Трубчанинов были расстреляны. Хромов рассказал Анне Алексеевне, что суд происходил в присутствии сотен партизан, причём все они были настроены чрезвычайно озлобленно. Из толпы кричали, что шайку Тряпицына нужно предать такой же казни, какой предавали они несчастных николаевцев. Тряпицын был бледен, серые, мрачные глаза его сверкали, губы змеились в бессильной, злобной улыбке.
– Убийцей меня называете? – громко, уверенно и вызывающе обратился он к суду. – А вы кто? На себя поглядите! Андреев – гад, сам народ бил! А вот этот не резал? И этот? И этот?
С каждым вопросом Тряпицын тыкал пальцем, гремя кандалами, поочередно в судей. И такова была сила его страшных глаз, что опускали головы партизаны.
– Что, сволочи, не можете на меня смотреть? Стыдно? Все на меня одного валите? Ну, ваше счастье, что успели меня вперёд сцапать! Ни одного из вас не оставил бы – всех в воду! Гады! Вы хуже белобандитов!
Когда семеро из подсудимых были присуждены к расстрелу, они побелели и заголосили. Все, кроме Тряпицына. Он по-прежнему насмешливо улыбался, и глаза его сверлили то одного, то другого партизана. Нина Лебедева рыдала:
– Я ни при чём! Я не при чём!
– Приговор будет приведён в исполнение сегодня же, – объявил председатель этого экспромтного судилища. – Кто из товарищей хотит расстреливать – подними руку.
Лес рук взметнулся над толпой партизан. Тряпицын перестал улыбаться: всякая надежда исчезла.
Он умер мужественно, ругая партизан. Нина Лебедева валялась у них в ногах, но, грубо подталкивая в спину, её поставили на своё место в ряду смертников.
XVII.
До Хабаровска Хромов и Анна Алексеевна добрались не скоро – уже осенью. Хромов устроил Анну Алексеевну с детьми у своих знакомых. Но это была помощь, конечно, временная. Нужно было решать – что же делать дальше. Хромов пришёл как-то, заговорил, поглаживая бороду:
– Вот что, Анна Алексеевна. Уезжаю я в Благовещенск. Службишка там нашлась. Ёкнуло сердце у Анны Алексеевны: один остался у нее Хромов – этот хороший, добрый русский человек. Один, кто связывал её с прошлым, кто спас её и детей, вывез из Николаевска, берёг, кормил, спрятал от кербинских расправ. Что теперь будет с детьми?
– А мы как же? – робко сказала она.
– Думал я об вас, – хмуро сказал Хромов, ради торжественности минуты снова переходя на «вы». – В Харбин вам надо ехать. Буржуйка вы, не житьё вам здесь, под советской властью.
Анна Алексеевна горько улыбнулась.
– Какая же я буржуйка? Вот что на мне есть – это всё. Ничего у меня нет, никого нет. Мужа убили, сына, дочь…
– Всё едино: сейчас не буржуйка, так были буржуйкой. Ходу здесь не дадут. Надо вам ехать в Харбин. Есть у меня там один человек, раньше друзьями-товарищами были. Григоренко фамилия его. На КВжд он там служит – дорога такая есть, железная. Слышали? Добрейший человек, солидный. Хорошо он живёт, одинокий, деньги есть. Он на дороге этой самой уже лет двадцать. Я ему письмо напишу. Он вам обязательно поможет устроиться – я вам за это ручаюсь. Женщина вы ещё не старая, готовить умеете, по хозяйству, шить там и всякое бабье платье состряпать можете. Вот и будете деток ростить. А может, ещё замуж выйдете: женщина вы в соку. Опять же дама, обхождение знаете, то да сё. А здесь вам – погибель. Харбин город богатый, я там служил, знаю. Туда вам ехать надо. Я вам на пароход билет достану и дам пятьдесят китайских даянов. Свои есть, да ещё собрал среди знакомых – по-малости.
Заплакала Анна Алексеевна, от всей души стала благодарить Хромова. Замелькали в голове картины недавней жизни; муж, сын-здоровяк, красавица-дочь, хороший дом – полная чаша. А теперь… теперь собирают, как нищей…
– Дорогой мой! Никогда не забуду вас за всё, что вы для меня… для детей сделали… Покойники мои всё видят сейчас… будут молить за вас Господа Бога…
– Ну, ну, – смущённо отмахивался Хромов. – Как же мог я бросить вас и девочек? Поди Николай-то Иванович для нас, для рабочих, отцом был. Кому соль, кому рыбу, кому хлеб, деньги, муку. Хорошо у него жили, царствие ему небесное! Как можно забыть! Хороший был человек, добрый хозяин. Как можно!
XVIII.
В Харбин Анна Алексеевна приехала на китайском пароходе – с одним из последних перед рекоставом. Остановившись, по незнанию, в китайском городе, в Фудзядяне, в грязной харчёвке, прежде всего поехала на извозчике вместе с девочками на Пристань и отслужила в Иверской церкви панихиду по рабам Божиим – Николаю, Леониду и Тамаре. Не могла до сих пор этого сделать – и теперь словно тяжёлый камень свалился с души. Потом поехала – опять вместе с девочками, так как боялась оставить их одних – в Новый город в автобусе, искать приятеля Хромова – Григоренко. Он был ещё на службе, как весело сообщила ей баба, мывшая крыльцо. Анна Алексеевна сказала, что подождёт.
Был странно тёплый день, и баба провела Анну Алексеевну с детьми в сад, засыпанный жёлтыми листьями. Пришлось ждать часа полтора. Григоренко оказался огромным мужчиной, под пятьдесят, с приятным и добрым лицом и странным, тонким голосом, не соответствовавшим его росту. Он прочёл письмо от Хромова, тоненько засмеялся.
– Хромов! Вот он где отыскался. Знаю, знаю его! Ничего – человек не плохой. Хороший парень, вместе служили, он ремонтным рабочим был. Просит помочь вам устроиться. Ну, ладно, вы расскажите, что и как. Девочки это ваши?
– Мои. Всё, что осталось от семьи. Муж, старший сын и дочь убиты партизанами.
– Вот беда-то! Хромов пишет мне об этом. Как же это случилось?
Неподдельное сострадание было на лице этого чужого человека. Он погладил девочек по голове, посадил всех за круглый стол на ножках, врытых в землю.
– Эка благодать, – сказал Григоренко. – Осень-то какая тёплая. Ну, рассказывайте. Спокойствием, добротой, сочувствием веяло от этого человека. Сначала волнуясь, сбиваясь, а потом связно и гладко рассказала Анна Алексеевна о своей трагедии. Григоренко не перебивал, слушал внимательно, не спускал глаз с лица Анны Алексеевны, изредка гладил Олю и Надю по голове. Когда Анна Алексеевна замолчала, сказал:
– Читал я об этой истории в Николаевске, но никогда не думал, что это был такой ужас. Думал, привирают газеты. Бедные сиротки!
Он очень нежно снова погладил русые головки девочек. Надя вдруг заплакала и уткнулась в колени матери.
– Вот, – печально сказала Анна Алексеевна, – младшую чуть не удушила собственными руками. Как сумасшедшая была. Век этого себе не прощу.
– Да, – протянул Григоренко, – если уж мать довели до такого состояния, значит…
Он задумался, что-то соображая.
– Вы что же, хозяйством можете заниматься? Можете? Хорошо. Есть у меня тут одна семья. Пожалуй, для них вы подойдёте. В Старом Харбине придётся жить. Ну, да вам всё равно, где. Им нужно готовить, полы мыть, стирать. Можете? Не боитесь? Ну, хорошо. Только вот не знаю – возьмут ли с детьми. Завтра приходите в это время. Вы где остановились?
– В Фудзядяне.
– В Фудзядяне? Вот угораздило! Где же? У знакомых?
– Нет, – опустила голову Анна Алексеевна. – В гостинице, у китайцев.
– Боже вас упаси! – воскликнул Григоренко. – Да вы сыпняк там поймаете! Сейчас эпидемия. Нет, так нельзя, едем туда и возьмём вещи. Я вас в одну семью увезу: у них флигель пустует. Там и поживёте пока. Деньги-то у вас есть?
– Тридцать четыре даяна ещё есть.
– Ну, пока хватит. Надо будет, – я вам займу. Ну, вот что. Мы сейчас закусим, потом поедем за вашими вещами и устроим вас.
– Но мне неудобно…
– Чего там неудобно! Чем богаты, тем и рады! Антонина! Накрой-ка стол в столовой. Они вошли в дом. Анна Алексеевна увидела чистенькие комнаты, хорошую обстановку, линолеум, хороший ковёр, граммофон, стеклянный буфет со множеством посуды, большую электрическую люстру, два шкафа с книгами. Подошла к шкафу с книгами: на полках были словарь Брокгауза и Ефрона, Шекспир, Достоевский, Пушкин, Толстой, Лесков, Всемирная история Шлоссера, Библия, Эмиль Золя, Бальзак, Тургенев. На стене висела хорошая, дорогая гравюра – «Остров мёртвых» Беклина, на полочке задумался «Мыслитель» Родэна.
– Удивляетесь, поди, – улыбнулся Григоренко, – что книжки есть у рабочего человека, у приятеля Хромова? Я, видите, самообразованием давно занимаюсь. Человек я холостой, никого у меня нет, службу имею хорошую – я ведь не простой рабочий, а материальный, складом заведую. Жалованье неплохое, квартира казённая. Вот и покупаю книжечки. Это у меня главное удовольствие в жизни. А то деньги девать некуда. Ну-с, а теперь пожалуйте к столу. И вы, девочки. Садитесь, садитесь, поди давно кушать хотите…
XIX.
Полтора года очень тяжело было Анне Алексеевне. Трудно было после барской, хорошей жизни стать прислугой. Трудно было, окончив когда-то гимназию, прочитав на своём веку немало книг, мыть полы, готовить, стирать, шить, гладить, убирать чужие постели. Много унижений, много обид – вольных и невольных – вынесла Анна Алексеевна, много уколов самолюбию, много горьких слез пролила она в долгие, страшные ночи. Она терпела, иногда не выдерживала, бросала службу, переходила на другую, работала, стиснув зубы, стараясь забыть прошлое.
Тяжело было с двумя детьми. Их нужно было одевать, они часто хворали, нужно было скоро учить старшую. Анна Алексеевна с ужасом думала, что будет, если сдаст она, если не хватит сил. Хотелось дать дочерям образование. Видела, что творится вокруг, знала, что для девочек, если не получат они образования, – дорога одна. Но что она могла сделать в чужом городе, без друзей, без знакомых? Бывала иногда у Григоренко. Он помогал ей, устраивал на службу, давал ей деньги.
Однажды прислал ей с извозчиком записку, чтобы обязательно отпросилась у хозяев и зашла к нему в воскресенье, есть дело. Она пришла. Он усадил её в кресло, закурил папиросу. Анна Алексеевна заметила, что он взволнован и старается скрыть это.
– Вот что, Анна Алексеевна, – начал он своим тоненьким голосом. – Думал я, думал об вас. Вижу, что тяжело вам, очень тяжело. Вижу, что человек вы хороший, хозяйственный, добрый. Пострадали вы в жизни очень и продолжаете горе мыкать. Вижу, что ничего у вас не выходит, да и не выйдет. Годы идут, вам за сорок. Что дальше может быть хорошего? Дети у вас – что вы можете им дать? Скоро учить их надо – на какие деньги вы сможете это делать?
Анна Алексеевна всё ниже опускала голову: то, что он говорил, были ее мысли. Она уже понимала, о чём он будет говорить дальше. А он замолчал, курил, думал некоторое время. Потом заговорил – решительно, как в воду прыгнул:
– Выходите-ка вы за меня замуж, Анна Алексеевна. Право, выходите. Что вы лучше найдёте в ваших годах и с двумя детьми? Женщина вы интересная, бравая женщина, но ведь на прислугу кто же посмотрит, да ещё с детьми? А я – что ж? Правда, немолод, но здоров, как бык. Человек я, ей Богу, не плохой, трезвый, спокойный. Не совсем уж мужик – сами знаете. Имею хорошую службу, квартиру, обстановку. В Русско-Азиатском банке – скажу вам по секрету – лежат у меня восемь тысяч рублей. Конечно, не много, но нам хватит. Дочек ваших приоденем, ободранками ведь ходят. Учить их будем, людьми сделаем. Ей Богу, Анна Алексеевна, соглашайтесь! О любви, об испанской страсти, что уж там говорить в наши годы. Но любить вас буду, уважать и окружу вас покоем. Отдыхайте. Тяжело вам пришлось от большевизии этой проклятой, разрушили они вашу жизнь. Давайте начнём сначала. А?
Голос его дрожал, он несмело смотрел на неё добрыми, ясными глазами, и она увидела вдруг, как покатилась у него и застряла в морщине слезинка. Анна Алексеевна заплакала, уткнула голову в руки и прошептала чуть слышно:
– Спасибо, Автоном Андреевич…
XX.
– Помнишь ли ты,
Как улыбалось нам счастье?..
Соседка прочно села на «Сильву», но пела хорошо, мягко и с чувством. Анна Алексеевна вздохнула, очнулась от своих дум, когда прокричал где-то – низко и угрожающе – паровоз. Она встала с кресла, прошлась по саду, улыбаясь своим мыслям. Что ж, ошибки не сделала – Автоном Андреевич был прекрасный человек. Любил её, любил детей, оказался чудесным семьянином. Был счастлив, найдя новую цель в жизни, заполнив свои скучные, холостяцкие дни. Оживился, помолодел, ходил гоголем и говорил сослуживцам, что расчудесная это штука – женатая жизнь. Домой приходил со службы весёлый, жизнерадостный, сияющий, целовал жену, целовал детей и своим тоненьким голоском, давясь от смеха, рассказывал железнодорожные новости:
– Борис Васильевич-то, Остроумов, какую штуку отколол. Приезжает в Чжаланьтунь. А там перед вокзалом сквер, клумбы. Приезжает, а на клумбах – ни цветка, ни травинки. «Н» кричит: «Позвать мне начальника участка!» Прибегает инженер, начальник участка КВжд. «Это что же такое? – кричит Остроумов. – Июнь месяц на носу, скоро дачники приедут, а у вас ни цветочка, ни травинки!» – «Да дожди, Борис Васильевич, солнца нету» – «Солнца? Вот, дорогой мой, я еду сейчас на Восточную линию, пробуду там десять дней. Когда приеду сюда – чтобы была трава и всё прочее». Инженер сейчас же по телеграфу в Харбин. Прислали какого-то немца-садовника, или чеха. Высокий спец. Нагнали китайцев-рабочих. Что-то копают, возят землю, поливают, ночью при фонарях работают. Через десять дней Остроумов приехал – красота: изумрудная травка, цветочки разные. Вот это «Н»! Одно слово – и трава из земли выскакивает! Увидел железнодорожный дом с облупившейся краской на крыше. «Проржавеет! Казённого добра не жалеете!» Он шёл куда-то на обед. Когда возвращался, то снова посмотрел на крышу и улыбнулся: она блестела и играла на солнце свеженькой краской. Пока он обедал, крышу покрасили…
Налетели тучи, пришли на КВжд большевики. Помрачнел Григоренко. Взял китайское подданство, остался на дороге. Приходил часто злой, расстроенный, раздражённый:
– Ничего не понимают, самых простых вещей. Насажали всякой шпаны. Новый «Н», этот Иванов самый – мужик и мужик. По кабакам шляется, дебоширит, драки устраивает. Морду ему уже били. В одном кабаке «Интернационал» потребовал. Оркестр заиграл. Иванов кричит, чтобы все в ресторане встали. Ну, публики немного было, все народ как раз мирный, обыватели, скандала не хотели. Встали. Потом подходит к нему какой-то дядя, здоровый такой. Предварительно сказал что-то музыкантам. Те заиграли «Боже, Царя храни». Нехорошо это, что в кабаке гимн заиграли, но уж так вышло, по пьяной лавочке, да и ответ решили устроить на «Интернационал». Все снова встали. Иванов сидит. Дядя этот самый здоровый – к нему и говорит: «Господин Иванов, публика из вежливости, по кабацкому делу, встала, когда ваш гимн играли. Теперь потрудитесь и вы встать – когда наш гимн играют». – «Не хочу» – говорит Иванов. «Ах, не хочешь!» Дядя разворачивается – и трах его в морду. Иванов со стула. Полиция, хотели протокол составлять. Но Иванов испугался шума, сказал, что ничего не имеет. Уехал. Вот какие теперь дела.
Однажды заговорил с Анной Алексеевной на необычную тему:
– Вот, Анна, есть у меня законная жена, а дети не мои. Синцовы их фамилия, а не Григоренко. Задумал я усыновить девочек. Ты что скажешь?
– Нехорошо это, – заволновалась Анна Алексеевна. – Не простит мне Николай Иванович на том свете. Нет, нехорошо. Да и дети отца помнят.
Но уж очень хотелось Автоному Андреевичу иметь законную дочь. Сошлись на компромиссе. Старшая, Оля, помнила отца, младшая, Надя, не помнила и не вспоминала. Поэтому решили, что Григоренко удочерит её. Так и сделали. В том же году старшую отдали в гимназию Оксаковской.
XXI.
Анна Алексеевна ещё раз прошлась по саду, срезала ножницами увядшие астры, потом быстро пошла к дому, услышав весёлые детские голоса.
– Оля! Надя! Я здесь! – крикнула она.
Девочки спустились с веранды в сад, бросились к матери. Ольга только что пришла из гимназии. Надя ходила к подруге, в соседний дом.
– Мама! – кричала Ольга, пытаясь что-то рассказать, задыхаясь от быстрого бега. – Мамочка… я… принесла… пятёрку. Вот!
– Да ну? По какому?
– По алгебре. Марья Александровна при всём классе расхвалила. Пока я иду второй ученицей в четвёртом классе. Ты понимаешь?
– Ну, молодец!
Анна Алексеевна смотрела на тринадцатилетнюю Олю – и другие глаза, другое лицо, но очень похожее на личико Оли, вставали в памяти. «Тамара, Тамарочка… бедная моя дочурка»… Потом она переводила глаза на другую дочь, десятилетнюю Надю. Горько и болезненно каждый раз сжималось её сердце, когда она смотрела на это весёлое, бойкое, хорошенькое личико. Страшная картина неизменно вставала перед глазами: полутёмный чердак, группа смертельно перепуганных женщин и этот исступлённый, свистящий шёпот:
– Душите её, душите!
Боже мой! Собственными руками… Анна Алексеевна всякий раз при этом воспоминании жадно обнимала дочь, целовала губы, глаза, лоб, щёки девочки и виновато шептала:
– Бедная моя, бедная моя…
XXII.
В общем спокойно и без бурь текла жизнь. Самое тревожное время было в 1924 году, когда пришли большевики в Маньчжурию, и в январе 1927-го, во время конфликта большевиков с китайцами из-за перевозки китайских войск.
В Китае шла тогда гражданская война: борьба северян – «белых», и южан – «красных». С благословения правителя Маньчжурии, маршала Чжан Цзо-лина, цицикарский генерал У задумал поход против генерала Фына, которого в это время поддерживали большевики, надеясь с его помощью советизировать Китай. Начались передвижения мукденских и цицикарских войск. КВжд приобретала значение стратегической дороги. Чтобы помочь Фыну и помешать переброске «белых» войск генерала У, Москва приказала управляющему КВжд Иванову спровоцировать на дороге конфликт и прекратить ее работу. Иванов начал с того, что потребовал уплаты за перевозку войск, и когда требование его Мукденом исполнено не было, прекратил движение по южной линии КВжд.
Китайцы решили силою восстановить движение. Они арестовали Иванова и некоторых начальников служб КВжд, разогнали профессиональные союзы на дороге, задержали главных большевистских агитаторов. Москва через своего посла Карахана в Пекине протестовала, угрожала вводом своих войск на КВжд, забастовкой и полным прекращением движения на всей линии КВжд. Харбин походил на вооружённый лагерь; в город были введены китайские войска. Среди большевиков царила растерянность. Заместитель «Н» инженер Эйсымонт и правитель дел КВжд Яцунский, негласный руководитель харбинских чекистов, прятались у советского консула Гранта.
Это была первая серьёзная трещина в отношениях большевиков и китайцев. Китайцы впервые увидели, что они сделали, впустив большевиков в Маньчжурию, вопреки предупреждениям русских эмигрантов. Москва очень быстро создала из КВжд сильный форпост, с помощью которого хотела проникнуть в глубь Китая. Советские служащие КВжд были сплочены, сорганизованы, среди них были присланные из СССР красные офицеры, солдаты, агитаторы. Это была грозная организация в сердце страны, и она доказала свою силу, парализовав работу главной железнодорожной магистрали – КВжд. Обыск в советском харбинском консульстве дал китайцам ряд сведений о системе красной работы в Маньчжурии.
Это был большой, продуманный и систематический план захвата Маньчжурии. Но китайцы ничего не могли сделать. Против Красной армии, стоявшей на границах и готовой ворваться в Маньчжурию, китайцы могли выставить только слабо вооружённые и плохо обученные войска. Угрозы Карахана в Пекине возымели своё действие: китайцы пошли на уступки.
Русская эмиграция в Маньчжурии со смертельным ужасом смотрела на происходящие события: приход большевиков означал бы гибель. Вместе с эмигрантами в панике были и те русские, которые приняли китайское подданство.
Григоренко по нескольку раз в день прибегал домой и сообщал Анне Алексеевне последние новости. Он был взволнован и сильно боялся за своё тёплое место на дороге. Потеря службы катастрофой не угрожала: у него было около десяти тысяч рублей в Русско-Азиатском банке, но эти деньги он считал отложенными на старость и на воспитание Оли и Нади, и поэтому проживать их было бы обидно и тяжело.
Постепенно все опасения рассеялись. Большевики и китайцы пошли на компромисс, начались Мукденские переговоры, из Москвы ехал, чтобы всё наладить, знаменитый товарищ Лашевич. Всё стало успокаиваться. Успокоились и эмигранты, получив у большевиков отсрочку на некоторое время.
Но осенью того же года Григоренко и Анна Алексеевна получили удар совсем не с той стороны, откуда могли его ожидать. Это случилось как раз в тот самый день, когда Анна Алексеевна сидела в саду, слушала женский голос за забором, а потом разговаривала с Олей и Надей.
Григоренко пришёл очень поздно, бледный, расстроенный, как-то весь осунувшийся и сгорбившийся.
– Что ты? Что с тобой? – испуганно спросила Анна Алексеевна.
– Беда, Анна! – тоненько сказал Григоренко. – Русско-Азиатский банк…
Он задохнулся, закашлялся.
– Что? Что? – начиная понимать, обмерла Анна Алексеевна.
– Лопнул… приказали долго жить наши денежки! Всё, что копил всю жизнь, – всё к черту…
XXIII.
Солнце уже встало, когда маленькая японочка, г-жа Морита, проснулась, убрала свою постель в стенной шкаф и раздвинула стену, выходящую на море. Глубоко вдохнула свежий морской воздух. Облокотилась на лакированные перила крытой галереи, идущей вокруг дома, и задумалась, глядя на море – как всегда, как каждый день.
Солнце быстро плавило тучи и предутренний туман. Тучи чаек летали над водой, словно белоснежный пух. Из синих, оранжевых и голубых мелкие островки, которыми было усеяно море, превращались в зелёные. Стали видны домики, храмы, квадратные, правильные поля. Каждый из этих островков – словно рай, словно мечта художника. Изумрудные, крошечные, умытые морем, обласканные солнцем…
Г-жа Морита смотрит на море, на эти островки – и думает, что наверно нет нигде такой красоты. И изумрудное, спокойное море, и голубое небо, и зелёные берега, и ровные, шахматные клетки полей, и паруса рыбаков, и причудливые, искривлённые, крохотные японские сосны, и этот странный, разлитый кругом нежный покой, и ласковый ветерок – единственные в мире. Не может быть нигде такой сонной неги, такой странной прелести, такого изящества и красках, в линиях, в формах.
Г-жа Морита улыбается морю и по каменным ступенькам, надев деревянные туфли – гетта, спускается в сад. В нём только одна кривая японская сосна. Но вокруг нее – целый мирок, любовно созданный кропотливыми руками художника.
В беспорядочном, живописном хаосе навалены груды камней. Тёмно-зелёный мох покрывает их. Камни уходят в глубину прозрачной воды искусственного озера. В зеркальной воде пучат свои круглые глаза золотые, коричневые, чёрные рыбки. Вперевалку, неторопливо ползают по мху прелестные, крошечные черепахи. Г-жа Морита кормит их прямо из рук – и они доверчиво тыкаются головой на длинной шее в ее ладони.
На изумрудном дерне растут карликовые деревца – копии японских сосен. В углу сада кивают кроваво-красные азалии, белеют гортензии. Тростниковый палисадник увит плющом. Узенькие дорожки сада посыпаны красным крупным песком, который приятно хрустит под деревянными гетта г-жи Морита. Одна дорожка ведёт к крошечному храму. Весь храм не больше коробки для шляпы, но как точно, с каким изумительным терпением вырезаны из дерева все детали настоящего храма.
Целый мир в этом садике. Мир прекрасного, изящного, поражающего глаз красками, нюансами, богатством природного вкуса. Г-жа Морита гуляет по дорожкам сада – и странный, приятный покой охватывает её. Она слушает, как мелодично позванивают от ветра колокольчики, подвешенные к деревьям. Их звон так гармонирует с этим очаровательным садиком.
Г-жа Морита, прикрыв глаза ладонью, смотрит в слепящую, залитую солнцем сине-зелёную морскую даль. Несколько пароходов портят нежный пейзаж своим бурным, грязным дымом. Г-жа Морита досадливо поворачивается к садику. В нём очаровательно. Буйная растительность заплетает его. Мелкие вересковые кусты подстрижены в виде чашек, пирамид и даже шаров. Изумрудно, ещё не просохшей росой блестит газон. Пестрят цветы – глицинии, азалии, розы, лилии, камелии, гортензии, ирисы. Немолчно и сладострастно кричат цикады. А с моря гладит бархатной рукой нежный, нежный ветерок – солёный и бодрящий. Странная смесь ароматов – водоросли, йод, азалии, абрикосы, лимон.
Г-жа Морита возвращается в дом, вспомнив, что ещё не молилась. Она проходит в комнату, примыкающую к гэнкан – передней. В этой комнате, на подвешенной под потолком полочке, стоит алтарь Синто. Г-жа Морита низко кланяется алтарю и хлопает в ладоши. Затем идёт к буддийскому алтарю, предварительно позвав служанку – ама-сан – и приказав ей подать воду и только что сваренный утренний рис. Всё это она осторожно и почтительно ставит перед статуей Будды.
Дело в том, что сегодня день поминовения предков и близких. Поэтому г-жа Морита зажигает восковые свечи и ставит их около статуи Будды. Затем она шепчет молитву и ударяет тоненькой палочкой по колокольчику, издающему нежный серебряный звон. Г-жа Морита кланяется и нежно, печально шепчет молитву – всё теми же словами, какие повторяет каждый день все эти шесть лет со дня гибели в Николаевске мужа – капитана Морита.
Молится, тяжело вздыхает – как каждый день за эти шесть лет. Потом вспоминает, что, пожалуй, пора разбудить сына. Молодость есть молодость: Юзо иногда забывает, что нужно помолиться об отце, и любит утром поваляться в постели.
Г-жа Морита идёт к комнате сына, отодвигает одну из бумажных рам стены и нежно, тихо говорит:
– Юзо…
Под одеялом, на соломенном полу – ни малейшего движения.
– Юзо-сан! Выставай, дорогой…
Одеяло приподнимается, и на г-жу Морита глядят чёрные блестящие глаза. Юноша улыбается – и г-жа Морита вздрагивает: так улыбался отец.
– Ты не забыл? Сегодня день памяти…
Улыбка исчезает с губ Юзо. Он вскакивает, одевает халат и бежит умываться. Потом совершает молитвенную церемонию, идёт в сад и некоторое время смотрит в море, думая об отце. Возвращается в комнаты, кланяется портрету – всё тому же, на котором отец изображён в мундире и с очень серьёзным, необычным лицом.
Затем усаживается, поджав ноги, на подушку, рядом с матерью. Оба молча едят рис и пьют чай. Каждый думает об этих пролетевших годах.
Г-жа Морита вспоминает, как пришло первое сообщение о трагедии в Николаевске. Вспоминает, что писали газеты, как теплилась ещё надежда, что, может быть, каким-нибудь чудом, ее муж жив. К ней приходили знакомые, приехали из Кобе и Хакодате родственники – ее и мужа. Она всем улыбалась – неприлично было показать, что сердце разрывается от горя. Но ночью, когда никто не видел, никто не слышал, горько плакала, завернувшись в толстое ватное одеяло, стараясь только, чтобы это не было громко.
Потом пришло вежливое письмо из военного министерства, где сообщалось, что капитан Морита погиб среди других японских офицеров в Николаевске, храбро защищая честь японской армии, и что ей, вдове, назначается соответствующая пенсия, а сын ее может получить образование на особых условиях.
В газетах было подробно описано, как произошла Николаевская трагедия и какой ужас был в этом несчастном городе. Г-жа Морита плакала – и никак не могла понять, как это нашлись такие люди, что могли холодно и спокойно перерезать население целого города. «Неужели они все такие, эти русские?» – спрашивала она себя и находила ответ в тех же газетах, где страдания русских описывались в ещё более ярких и страшных красках, так как многие из них всё же спаслись и давали впоследствии показания о кровавой бойне. Страдания, муки и гибель русских и японцев были также исчерпывающе и страшно изображены на специальной выставке, которая открылась в Токио, а затем передвигалась по всей стране, демонстрируя народу, что такое большевики и на что они способны.
Шли годы.
Юзо-сан хотел во что бы то ни стало получить военное образование: этого требовал он сам, этого требовали традиции военной семьи отца. Г-жа Морита молча улыбалась, не показывая, как вся душа ее против этого желания сына. Она с трепетом думала, что даст ей будущее, если сын оденет мундир. А вдруг война или какие-нибудь события, вроде николаевских, – и она потеряет и сына?
Медицинская комиссия нашла, что Юзо слаб, ему нужно лечить лёгкие, и забраковала его. Юзо был страшно убит. Мать успокаивала его, делала грустное лицо, но в душе была счастлива: она считала, что, отдав родине мужа, она могла оставить себе сына.
Юзо кончил среднюю школу и поступил на юридический факультет имперского университета в Токио. В это время ему было уже восемнадцать лет, или – по-японски – девятнадцать. Он был строен, ловок, рассудителен, способен. Но Небо не дало ему крепкого здоровья. Он был узкогруд, бледен, часто хворал. Чтобы отдохнуть от занятий в университете, он часто должен был брать отпуск и ездить к матери, в Абоши, на берег японского Средиземного моря, где живительный и чистый воздух подкреплял его силы.
XXIV.
– Как ты сегодня себя чувствуешь? – спросила г-жа Морита.
– Отлично, – небрежно ответил Юзо. – Когда я приезжаю в Абоши, я чувствую себя, как будто рядом со мной всё время бог счастья – Фукутоку.
Г-жа Морита с беспокойством смотрела на впалые щёки сына.
– Ты много работаешь, тебе трудно в университете?
– О, нет! – он говорил вполне искренне, вспомнив, как легко ему давалось всё то, что было так тяжело для его товарищей. – Профессор Курода сказал мне, что если бы все были так способны, как я, то ему нечего было бы делать в университете.
Г-жа Морита с гордостью посмотрела на сына и мягко, печально улыбнулась:
– Ты похож на отца. Он был очень умный.
– Я тебе уже рассказывал, – заговорил после паузы Юзо, – что филолог, профессор Матсумото, предложил мне учиться у него на курсах русского языка. Я согласился – конечно, это бесплатно, я сказал, что платить мне нечем. Я решил, что должен знать русский язык. Я давно думал, что нужно изучить и понять этих людей, которые отняли у меня отца. Нужно изучить их быт, религию, литературу, историю. Я взялся за русский язык с враждебным чувством – после всего того, что произошло в Николаевске. Я прочёл много вещей Толстого, Чехова, Достоевского, Тургенева, Горького – правда, пока ещё в переводе. Смотрел русские пьесы. Я ещё не могу ясно разобраться в этом чужом мире, но я уже вижу, что очень многое в нём мне близко и понятно. Ты знаешь, я с удивлением чувствовал много раз, что увлечён этим чужим миром. Я читаю русские книги просто с упоением. Если бы ты знала, сколько силы и глубоких мыслей, сколько доброты и души в этих книгах! И ведь они изображают русский народ – не столько интеллигенцию, как простой народ – и как тепло изображают! Как много общего с нашим добродушным, честным, трудолюбивым народом. Но только у них всё сложнее – и то, что нам кажется простым и ясным, у них является предметом больших душевных страданий. Совесть, душа, религиозность, мистичность – об этом всё время говорят русские книги. Они учат, что всякий проступок наказывается – божественной силой или своей собственной совестью, они рассказывают, что русские боятся этого возмездия и потому кротки и послушны. Самая религия их учит любить всех, прощать, изгонять из души всё злое. Я пошёл к профессору Матсумото и спросил его: «Объясните мне, пожалуйста, – разве в Николаевске были не русские? Как же сочетать всё то, что делали в Николаевске, с тем, что изображает русская литература?» Он улыбнулся: «Да, конечно, это были русские, но русские, заболевшие большевизмом. Для того чтобы понять, что стряслось с тем миром, который описан в русской литературе, нужно изучить русскую историю и особенно историю последних десятилетий. Это всё ужасно сложно. Чтобы понять, – нужно много, много работы. Я внимательно слежу сейчас за русской литературой – эмигрантской и советской, читаю русские газеты, я прочитал тысячи статей русских публицистов и политиков – и вижу, что и сами русские не в состоянии разобраться в том, что сейчас происходит у них. Русская интеллигенция обвиняет сейчас себя в том, что давно уже оторвалась от народа и перестала его понимать. Нам тем более трудно понять русских, что такой глубокой пропасти между народом и интеллигенцией, как в России, у нас не было, нет и не будет. Благодаря нашему укладу жизни у нас нет такого отчуждения и прямой ненависти к буржуазии, как в России. Похоже на то, что теперь простой русский народ мстит своей буржуазии за прошлое – за хорошее, привольное житьё. Большевики очень умело учли всё это и действуют на самые тёмные стороны характера народа – на зависть, на его невежество, легковерность, наконец на его пассивность. И вот – Николаевск… Не будь там кучки энергичных, беспринципных, честолюбивых большевиков, ничего бы и не было. Резня, зверства, холодная жестокость – это их работа». Вот что сказал мне профессор Матсумото…
Г-жа Морита не всё понимала из того, что говорил Юзо. Она покачивала головой, улыбалась сыну и думала, что не всё ли равно, кто виноват в смерти ее мужа и в том, что вся ее жизнь испорчена. Она слушала и думала, что они, конечно, жили бы лучше сейчас, если бы не гибель капитана Морита в Николаевске. Но не возражала сыну: он говорил с увлечением, размахивая руками, вероятно, он лучше всё это понимает – он такой учёный и так много читает. Она признавалась себе, что он уже значительно отошёл от нее за последние годы и многое в нём было ей непонятно.
– Большевики, – продолжал Юзо, – вот враг всего хорошего, что есть не только у русского народа, но и во всём свете. Я слушал лекции о большевизме. Их читали в нашем кружке молодёжи в Токио. Если не уничтожить большевизма, то такие Николаевски будут и в Японии, и в Америке, и в Англии. Это самая страшная эпидемия, какая только появлялась с сотворения мира. Несчастье России, что эпидемия началась именно в этой стране. Когда случилась Николаевская трагедия, у нас многие не понимали, что происходит в России, и обвиняли всех русских. Потом выяснилось, что русские пострадали больше – и в первую очередь, конечно, те, кто был против большевизма. Большевизм победил. Все, кто мог, покинули Россию, рассеялись по всему миру. Этих людей нужно поддержать, как передовых бойцов с большевизмом. К сожалению, этого не понимают в других странах, не все понимают и у нас. Но я верю, что придёт время, когда наша страна поддержит этих людей и вместе с ними открыто выступит против большевизма. Так говорил мне профессор Матсумото – и я знаю, что это будет…
Юзо вдруг увидел напряжённое лицо матери и почувствовал, что она не понимает и не может понять его. Он засмеялся, опомнившись, и легонько погладил её по руке.
– Прости меня, может быть, это тебе скучно слушать. Я больше говорил для себя. Послушай, я тебе расскажу другую историю, как мы недавно мучились с профессором Матсумото. Один из его учеников принёс рассказ – несколько страниц, которые он выдрал из русской книги. Там приводился случай из Русско-японской войны. В маньчжурскую деревушку приехали казаки – это у русских такие кавалеристы. В деревне поймали подозрительного китайца и привели его к своему офицеру. Нашли у арестованного карту и японские деньги. Казаки спрашивают офицера, что делать со шпионом. Офицер говорит: «Кантрами». До этого места всё было понятно. Матсумото помогал нам переводить. Но здесь он сам запнулся. «Не знаю» – говорит – «этого русского слова». Заглянул в словарь – нет такого слова. Позвонил по телефону своему знакомому профессору – тоже знатоку русского языка. Тот не знает. Туда-сюда – нет такого слова. Всё Токио подняли на ноги, всех знатоков русского языка. Через несколько дней Матсумото встречает своего знакомого коммерсанта из Хакодате, русского. Рассказывает ему всё. Тот смеётся. Оказывается, такого русского слова нет. Нет такого слова и маньчжурского. Во время той войны русские солдаты то ли придумали это слово, то ли испортили какое-то маньчжурское, придав ему значение «казнить», «убить». И все понимали это слово, оно вошло в обиход. Русские думали, что это маньчжурское слово, а китайцы и маньчжуры думали, что это слово русское. Мы долго хохотали, когда всё это выяснилось. Ты подумай – все наши знатоки русского языка, все филологи, все профессора с ног сбились из-за этой чепухи.
XXV.
– Скажи, Юзо, – г-жа Морита проговорила это с некоторым напряжением. – Я, может быть, не совсем понимаю… Но зачем тебе русский язык? Как ты думаешь применить его в жизни? Я понимаю – юридические науки… ты будешь адвокатом, но русский язык?
– Я не знаю, – задумался Юзо. – Я начал заниматься просто из любопытства. Но постепенно этот новый мир захватил меня. Матсумото-сан – ревностный поклонник русской литературы и сумел и нам, ученикам, передать интерес к ней. А я… я, по-видимому, натура увлекающаяся. Если уж я за что-нибудь возьмусь, то должен изучить идеально. Мне не жаль ни времени, ни здоровья.
Юзо улыбнулся.
– Помнишь у нашего писателя Рюуносукэ Акутагава есть рассказ о великом художнике Иосихидэ. Это был большой мастер, но человек мрачный и безобразный – и внешне и внутренне. Некий князь Хорикава поручил ему написать на ширме картину, которая должна была изображать мучение в аду. Центральная фигура этой картины – девушка, которая корчится в адском пламени, – никак не удавалась художнику. Тогда князь велел на глазах художника сжечь его дочь, чтобы вдохновить великого мастера. Душа отца разрывалась от горя, но он поборол его, почерпнул нужное вдохновение и закончил картину блестяще.
– Что ты хочешь сказать этим? – спросила г-жа Морита. – Мог бы ты, например, ради вдохновения пожертвовать мною?
– Как ты можешь говорить так? Ты – всё, что у меня есть на свете… Нет, я рассказал эту сказку, чтобы показать, что иногда можно увлечься до самозабвения. Может быть, изучение русского языка, русской литературы мешает моей прямой работе – юридическим наукам, но я увлечён и, даже не зная, какую практическую пользу даст мне русский язык, хочу изучить его в совершенстве. Потом я думаю, что он может очень пригодиться. Россия – сейчас оплот большевизма, самого страшного мирового зла. Чтобы успешно бороться с врагом, нужно его хорошо знать, изучить. Я ещё не знаю русского языка, но уже пробую читать советские газеты: нужно знать, что они пишут. Может быть, иностранцу как раз виднее со стороны и легче понять русскую трагедию. Ты помнишь, года три тому назад русский офицер убил в Швейцарии важного большевика. Тогда убийцу оправдали благодаря защите швейцарского адвоката, который сказал потрясающую речь. Несмотря на то что он был иностранец, он очень тонко, детально и ярко нарисовал перед судом трагедию России. Речь была мировым событием. И вот теперь, представь себе, что и здесь, на Дальнем Востоке, произошёл подобный случай – и твой сын, к тому времени уже окончивший юридический факультет, выступит в суде, в такой же роли защитника. Я буду знать русский язык, литературу, я буду знать русскую историю, я изучу к тому времени все слабые стороны большевизма… Ты понимаешь, какой это будет успех, какой шум, как я прославлюсь?
Глядя на жестикулирующего сына, на его горящие глаза, г-жа Морита счастливо улыбалась и покачивала головой. Увлечённая его энтузиазмом, она рисовала себе картины будущего успеха и славы Юзо. А он продолжал:
– А может быть, и не так будет. Может быть, начнётся на Дальнем Востоке священная война против коммунизма – жестокая борьба не на жизнь, а на смерть. Может быть, снова пойдут вместе связанные кровью, узами совместной борьбы в прошлые годы старые бойцы – японцы и белые русские. Разве не пригожусь тогда я, знающий в совершенстве русский язык? Я говорил однажды с одним русским в Токио. Он мечтает о возобновлении борьбы с большевизмом, он верит, что теперь борьба будет успешна, потому что русский народ уже понял, что такое коммунизм…
Юзо вдруг вскочил и подбежал к портрету отца. Низко поклонился ему.
– Ты одна из жертв на пути большевизма, – сказал юноша – и это было сказано так, что не было ничего театрального. – Но эта жертва не напрасна. На место каждого погибшего появятся сотни новых бойцов. И светлые, добрые силы победят. Я верю, отец, что тогда ты не будешь так суров и улыбнёшься из этой рамы…
Он так же быстро вернулся к матери и сел около нее на татами, нежно обняв её, когда увидел, что несколько блестящих слезинок скатились из ее прекрасных глаз.
XXVI.
Весной 1927 года Фролов и Тамара жили на Новинском бульваре, в одном из тех московских домов, которые более или менее сохранились после революционных бурь, после эпохи военного коммунизма, после страшных московских зим, когда не было угля и дров, когда лопались от мороза трубы парового отопления и никто не горевал, что гибнут дома, когда гибли миллионы людей и смерть тогда призывали, как избавительницу от страшной жизни. Кому было дело, что сквозь выбитые стёкла дул пронизывающий ветер, что облупилась краска на фасадах когда-то нарядных московских домов, что ржавела крыша и ветер срывал целые листы железа и сбрасывал их со скрежетом и грохотом вниз, на улицы, на головы редких, ко всему привыкших, равнодушных прохожих.
Дом, в котором жили Фролов и Тамара, был одним из трёх домов, когда-то принадлежавших знаменитому московскому златоусту Плевако. Они стояли в глубине двора, буквою П. В прошлые времена это были очаровательные, изящные, барские дома. В центре двора был великолепный сквер, несколько деревьев давали летом густую тень. Когда-то этот чистый, красивый, холёный двор, эти изящные, стройные три дома были излюбленным местом для режиссёров Ханжонкова, дававших в своих фильмах с помощью домов Плевако представление о настоящих европейских постройках.
Теперь всё было не то. Деревья были давно срублены на топливо, чугунная решётка сквера растащена, скамейки в сквере украдены. Жёлто-коричневый фасад домов стал бурым и сквозь обвалившуюся штукатурку выглядывали красные, кирпичи. И все эти дома сохранились, так как ни разу за эти годы не были заняты под советские учреждения, которые погубили едва ли не четверть московских домов.
Здесь, в одном из домов, Фролову, теперь крупному служащему комиссариата путей сообщения, отвели квартиру, в которой за несколько дней до этого умерла с голода вдова московского полицмейстера фон Гаккеля. Квартира имела три комнаты, сохранила ещё буржуазный вид и кое-что из мебели. Фролов – уже без буйных русых вихров, а подстриженный, расчёсанный на пробор и одетый в совсем буржуазную коричневую тройку, – только свистнул, когда оглядел квартиру. Посмотрел на Тамару своими голубыми, смешливыми глазами.
– Ну-с, товарищ Фролова, как вам нравится квартирка? НЭП-то уже позади, изжили ленинскую затею, а квартирка-то нэповская. Назад плывём, товарищ Фролова, к буржуазному строю. Ваше буржуйское сердечко должно радоваться, товарищ Тамара…
XXVII.
Весна пришла в Москву буйно, стихийно. Сразу распустились на бульварах деревья, запахло клейкими почками, зазеленела трава, смело вылезшая на давно непосыпанные песком дорожки. По-весеннему было глубоко и ясно голубое небо, воздух легко вливался в лёгкие, сладко кружа голову. Как-то повеселели давно несмеявшиеся московские лица, и черноусый милиционер на углу улыбался прохожим гражданочкам ласково и победоносно.
Тамара замкнула квартиру на висячий замок и, держа под мышкой «Любовь Жанны Ней», вышла на Новинский бульвар. Было чудесно в этой бесконечной аллее деревьев, покрывшихся нежным зелёным пухом, среди изумрудной, ещё не пропылившейся сочной травки. На бульваре было много народа: худосочные, бледные детишки, которых матери вывели на свежий воздух после тяжёлой, голодной и холодной зимы, проходили в длинных, до пят, шинелях красноармейцы, девицы с папиросками в зубах, служащие учреждений – в косоворотках или френчах, с портфелями, простоволосые бабы и московские модницы в заграничных шляпках и – совсем уже чудо – с наманикюренными ногтями на не очень чистых пальцах.
Тамара искала свободное место на редких скамьях и нашла его, почти уже достигнув Кудринской площади. Села рядом с тремя старичками, которые посмотрели не неё подозрительно (чекистка!), пошептались и, заторопившись, ушли, ковыляя по аллее. Тамара раскрыла «Любовь Жанны Ней», лениво пробежала страницу и захлопнула книгу: читать не хотелось. Прогремел вдоль бульвара, по улице, трамвай. Где-то густо и угрожающе прохрипел фабричный гудок. Тамара смотрела вдоль аллеи и думала, что здесь, на бульваре, как-то не ощущается, что кругом раскинулся огромный город – целый мир запутанных московских улиц, переулков, тупиков, площадей, скверов, бульваров. Запутанная бестолочь, милая бестолочь паутины московских, часто кривых, круглых, внезапно обрывающихся улиц. Ни одного музея, ни одной церкви и монастыря, ещё не снесённых варварской рукой, не пропустила Тамара, чтобы жадно не впитать в себя очаровательную старину. Влюбилась в этот город, навсегда, до самой смерти, отравленная необъяснимой прелестью Москвы – чудесной даже теперь, в серые дни большевизма, чудесной и нелепой, пышной и чумазой, словно расписанной кустарём.
Тамара сидела на скамейке и задумчиво смотрела вдоль аллеи. Другой город, далёкий, маленький, почти весь из деревянных построек, на берегу широкой, мощной реки, вдруг раскинулся перед ее глазами… Прошли, одно за другим, бледнея, словно испаряясь в глубине аллеи, дорогие лица – отец, мать, Леонид, Ольга, Надя. Боже мой! Так недавно, всего семь лет – и так давно! Так мгновенно, так страшно изменилась вся жизнь, всё ушло в прошлое: Николаевск, милое детство, семья, гимназия… Кто бы мог думать, что вот очутится она в Москве, что потеряет всю семью, что покорит её, сломает ее волю этот страшный, жестокий человек, который был так ужасен, так противен, отвратителен – и, в конце концов, стал ее мужем, единственным для нее дорогим человеком во всём мире…
XXVIII.
Несмотря на слезы и истерические припадки Тамары и даже её попытку утопиться, бросившись в воду с катера, Фролов увёз её из Николаевска в Керби. Девушка так и не знала, что сталось с ее родными. Фролов поместил её в сравнительно хороших условиях, окружил её заботами, она ни в чём не терпела недостатка и, конечно, ничего не испытала из того, что испытали сотни других женщин, силою привезённых в Керби и в большинстве случаев зверски истерзанных и сброшенных в Аргунь. Но душа бедной девушки была опустошена той трагедией, которая так страшно смяла её на самом пороге жизни. Она считала, что вся ее семья погибла, так как никого из родных в Керби не оказалось. Она дико кричала и снова билась в истерике, когда смущённый и, по-видимому, искренне расстроенный, Фролов сказал ей, что сколько он ни искал среди приехавших в Керби, он не мог найти ни Анны Алексеевны, ни Николая Ивановича. Впрочем, Николая Ивановича Фролов не искал, так как знал, что он убит.
С большим удивлением Фролов сознавался самому себе, что крепко полюбил Тамару и ее горе впервые в жизни больно задело и расстроило его. Он, как мог, ухаживал за ней, окружил её вниманием и даже голос его становился тёплым, когда он говорил с нею. Вдруг ясно почувствовал трагедию этой бедной девушки, почти девочки, потерявшей всю свою семью при таких страшных обстоятельствах. Впервые за последние месяцы пришло ему в голову, что то, что делалось в Николаевске и в Керби, никак не могло считаться работой во славу пролетариата и было простым разбоем, диким и бессмысленным.
Фролов был очень неглуп и скоро понял, что Тряпицын в своём безумии быстро идёт к гибели. Вместе с ним должны были погибнуть и приближённые к нему партизаны. Эта гибель грозила и ему, Фролову. Он это чувствовал, совершенно ясно читал в угрюмых глазах рядовых партизан, в их всё чаще и чаще повторявшихся протестах против действий Тряпицына, в тех отрывках грозных разговоров, которые ему иногда удавалось подслушать.
Тогда Фролов решил бежать, взяв с собою Тамару, с которой не хотел расставаться. Он знал, что противен ей, видел в ее глазах ужас и отвращение, когда она на него смотрела, она дико кричала или теряла сознание, когда он иногда требовал платы за спасение ее жизни. Но он надеялся, что со временем она изменится к нему. Его простой, грубой душе амурского парня бессознательно льстило, что он имеет власть над этой девушкой из интеллигентной семьи, барышней, которая так нежна, так воспитана, так гладко говорит – и иногда такими словами, значения которых он даже не понимал. Он инстинктивно чувствовал, что, если бы она соединила свою судьбу с его судьбой, он мог бы многое почерпнуть у нее, многому научиться. Он отлично понимал, что тёмен, неучён, что партизанщина уже закончена и дальше нужно учиться, чтобы сделать карьеру, даже советскую.
Он начал подготовку Тамары к бегству. Он говорил, что вовсе уж не такой зверь, как она о нём думает, что он против жестокостей Тряпицына, что он подчинялся ему против своей воли, боясь расправы. Он говорил, что нужно бежать, чтобы спастись от неумолимого возмездия, он говорил, что хочет она или не хочет, но судьба связала её с ним и без него она одна на всём свете и осуждена на гибель.
У этого простого, малокультурного парня была огромная сила убеждения, его простые, неуклюжие слова падали, как тяжёлые булыжники в больную, измученную, растерянную девичью душу. Она не знала, что делать, с кем поговорить, что ждёт её. Мир так велик, так страшен – а она осталась одна. Ее мир остался там – в этом маленьком городе, в котором прошла вся ее маленькая, беззаботная, бездумная жизнь, в городе, от которого теперь не осталось ничего. У нее погибла вся семья, погибли знакомые, подруги по учению, учителя – не было никого, ни одной души. Только этот человек, этот белокурый дикарь с голубыми глазами, которые иногда бывали даже добрыми и ласковыми. Он говорил ей, убеждал, что необходимо бежать – и однажды она ему апатично сказала, что ей всё равно, что делать дальше. Если нужно бежать, то она согласна бежать.
XXIX.
Это было длинное, нелёгкое путешествие. Фролов сговорился с двумя партизанами, которые, чувствуя себя обречёнными, боялись тряпицынской расправы и решили бежать. Ночью, взяв четыре лошади для себя и одну под провизию, все четверо направились через горный перевал, через глухую тайгу, к верховьям быстрой, золотоносной реки Буреи, впадающей в Амур. Один из партизан, приискатель, хорошо знал этот путь и вёл беглецов уверенно.
Они предполагали спуститься по Бурее до пересечения ее с Амурской железной дорогой, сесть там в поезд и направиться в Благовещенск. Этот город был хорошо знаком Фролову, и он надеялся, что там, наконец, признают его заслуги перед советской властью и дадут достойный пост.
Никаких особенных лишений в дороге они не имели – мучила лишь мошкара, которая заедала их на привалах, особенно ночью. На берегу Буреи им повезло: их взял маленький приисковый пароход, шедший вниз. С ним они добрались до железной дороги. Им удалось устроиться в красноармейский эшелон, с которым они и приехали в Благовещенск.
Здесь Фролов, который привёз с собою золото, деньги и солдатский вещевой мешок с драгоценностями, мог жить, не особенно задумываясь о ближайшем будущем. Он снял квартиру у вдовы убитого белого офицера и поселился там с Тамарой.
XXX.
Время шло, молодость брала своё, зарубцевались страшные раны. С удивлением Тамара увидела, что ее отвращение к Фролову стало исчезать. Он был нежен к ней, почтителен, ласков, он всячески показывал ей, что признаёт ее духовное превосходство и будет ей благодарен, если она возьмёт на себя его воспитание. Она была ещё очень молода, неопытна, наивна, ей так хотелось забыть ужасы недавнего прошлого. Она ещё очень плохо разбиралась в окружающем, так страшно выброшенная из привычного семейного гнезда, где за неё думали другие.
Фролов говорил ей, что они живут на его жалование, которое отпускается в воздаяние его заслуг советским правительством – и Тамара верила. Ей импонировало, что этот большой, красивый, сильный человек так влюблён в неё, так нежен с нею, так заботится о ней. Того физического отвращения, которое она испытывала к нему вначале, уже не было. Она привыкла к своему положению жены и потребовала только, чтобы их сожительство было узаконено – хотя бы по советским правилам. Он зарегистрировался с ней в загсе.
Она не знала, любит ли его, но уже ловила себя на том, что беспокоится, когда он поздно не приходит, если он хмур и голубые его глаза задумчивы. Всё чаще и чаще она заговаривала с ним о будущем, о том, что если уж соединила их судьба, то нужно что-то делать – ей продолжать образование, ему начать образование с азов.
Она добилась того, что стала заниматься с ним, читать книги и с удовольствием увидела, что он очень способен, любознателен и обладает удивительной памятью. Ей нравилось заниматься с ним и видеть, с каким вниманием этот голубоглазый гигант слушает её, как жадно глотает он книги. Странное чувство – она сама про себя называла его материнским – владело ею. Она видела иногда в этом гиганте почти ребёнка. Она не знала, он никогда не рассказывал ей о своих кровавых подвигах, она не знала, что эти неловко держащие карандаш пальцы купались в крови, что смерть ее брата Леонида была санкционирована Фроловым, который приказал «добить живучего гада».
Он инстинктивно понимал, что не должен рассказывать Тамаре в с ё, а потому довольно умело рисовал себя героем, борцом за идею. Свою тесную связь с партизанским штабом в Николаевске он объяснял ей страхом перед Тряпицыным. Конечно, он говорил Тамаре, что всегда был настроен против Тряпицына, никогда не одобрял его кровавой работы и лишь подчинялся его приказам, неисполнение которых влекло за собою смерть.
Тамара смотрела в его голубые глаза – и верила ему, ибо страшно было не верить. Она ему была дорога, он крепко привязался к ней и теперь боялся, чтобы кто-нибудь не раскрыл ей, что он был непосредственным участником тряпицынских расправ. А такая возможность была: ей могли всё раскрыть чудом спасшиеся родственники тряпицынских жертв или те же партизаны, которые, бежав из Керби, массами съезжались в Благовещенск.
Фролову помогла встреча с фронтовым сослуживцем, ещё по германской войне, товарищем Корецким. В полку он был вольноопределяющимся, после революции очень скоро оказался большевиком, а после Октября стал играть заметную роль – сначала в полковом совдепе, затем в корпусном и армейском. Теперь он приехал в Благовещенск из Москвы с ответственным поручением: поддерживать связь с Краснощёковым-Тобельсоном в Хабаровске, наладить советский строй на восточной окраине Сибири, уничтожив буферную республику ДВР.
– Видите ли, товарищ, – сказал он Фролову. – Я со вниманием выслушал вашу эпопею. Партизанские ваши заслуги, конечно, очень велики и будут приняты во внимание. Но этого мало. Теперь период войны закончился, белые уничтожены, нужно мирное строительство. Вот для него-то у вас и не хватает самого главного – знаний, специальности. Мы принуждены брать спецов из буржуев, потому что людей образованных у нас нет. Конечно, я мог бы вас устроить в армию…
– Нет, нет, – перебил Фролов. – Только не в армию. Война, военная служба мне надоела. Хватит с меня, повоевал…
– Ну, вот, видите, вам надоело. А ни на что другое вы не способны. Я могу, пожалуй, помочь вам получить некоторое образование, но для этого от вас требуется огромная работа, колоссальная усидчивость. Ведь вы ничего не знаете. Видите ли, в моём распоряжении несколько бесплатных вакансий – в Москве, в рабфак. Я могу вас туда устроить. Если вы подготовитесь и выдержите экзамен, то стипендию я вам устрою – как герою гражданской войны.
Фролов, конечно, промолчал, что у него ещё порядочно денег и ценностей и бесплатная стипендия, собственно, ему совсем не нужна.
– Вы одиноки?
– Женат.
– Плохо! Лишний груз!
– Нет, товарищ Корецкий. Именно жена и уговаривает меня получить образование. Она уже сейчас занимается со мной.
Фролов энергично взял за руку этого маленького, щуплого коммуниста в пенсне, с чахоточными, впалыми щеками.
– Обещаю вам, товарищ Корецкий, оправдать ваше доверие – только отправьте в Москву! Я молод, полон сил… это ничего, что поздненько за книгу берусь. Я чувствую себя в силах одолеть науку. А там – пригожусь советской власти, ещё вместе служить будем. Помогите, товарищ Корецкий!…
– Ну, хорошо. Думаю, что из вас будет толк. Вы как будто человек сильный. Я устрою вам Москву. А пока, до отъезда, я займусь с вами политической грамотой. Я заметил, что в нашей программе вы разбираетесь хуже, чем в сопках и таёжных тропинках…
XXX.
Шесть лет учился Фролов в Москве – в самые страшные, голодные и холодные годы. Впрочем, вступив в партию, ни голода, ни холода он не испытал. Голод и холод испытали те, кто учили его, – преподаватели бывших гимназий, а позднее приват-доценты и профессора. Эти люди были похожи на скелеты и приходили на лекции в старых шубах, в порванных валенках, в разном тряпье под шубами, иногда одетом прямо на тело. В аудиториях было нетоплено, в разбитые оконные стёкла дул пронизывающий ветер. Ученье шло кое-как, прерываемое иногда смертью то одного, то другого профессора, умершего от голода или расстрелянного.
Поддерживаемый Тамарой, которая также бегала по разным курсам, Фролов упорно учился. Иногда он срывался, падал духом, говорил, что всё это ни к чему, даже запивал с другими слушателями рабфака. Но, протрезвившись, снова брался за книгу. Партийный билет давал ему возможность жить не голодно и иметь много привилегий. Летом они ездили в Крым и на Кавказ, купались, загорали на берегу горячего, южного моря. Зимою возвращались в Москву и снова брались за книги.
Так шли годы. Всё более тускнел, уходил в небытие Николаевск, всё более тускнели в памяти Тамары лица отца, матери, брата, сестёр. Всё это было в прошлом. Другие города, другие лица, другие интересы, другая жизнь делали воспоминания о Николаевске, о далёком, счастливом детстве, о тех кровавых днях неясными, всё более серыми, туманными, всё более редкими. Гораздо чаще Тамара думала о настоящем и будущем, чем о прошедшем.
Подошли экзамены. Масса волнений, упорная, упрямая работа, успехи, неуспехи. Наконец, после огромного труда и усилий – окончание рабфака. Оба отлично понимали, как слабо и плохо было всё то, что они получили в советском университете. Но всё же это было нечто. Фролова взял на службу наркомпути, два раза он ездил в командировку за закупками в Германию, оставался там подолгу и немного уже говорил по-немецки. Из него выработался хороший службист, его ценили. Тамара служила секретарём в одном из многочисленных учреждений товарища Луначарского.
XXXII.
Тамара очнулась от своих дум, когда, нагло посвистывая, с папироской, прилипшей к губе, почти заглянул ей в лицо подвыпивший паренёк из фабричных. Засмеялся, но не пристал, а пошёл прочь. Только сейчас Тамара заметила, что уже зажглись некоторые фонари на бульваре – ещё не разбитые, способные гореть. Быстро темнело небо, бульвар пустел. Но уходить не хотелось. Так хорошо и тихо было здесь, так плавно и гладко текли мысли.
При свете ближайшего фонаря кровавый зажёгся луч на пальце: рубин в кольце. Тамара вздрогнула: словно далёкий голос отца позвал её – это был его подарок. Тамара снова бессильно откинулась на спинку скамейки. Вдруг мгновенно и ярко вспомнилась та сцена… тот страшный день, когда пришла она к Фролову в партизанский штаб. Они сидели, и он увидел кольцо на ее мизинце – рубин в форме сердца. Снял кольцо, повертел перед глазами.
– Дорогое? – спросил он, и она ответила замирающим от ужаса голосом:
– Да. Отец подарил мне в прошлом году, когда я в седьмой класс перешла. Вот тут, видите, число – 6.VI.1919. Если хотите, возьмите кольцо. Только отпустите…
Но он не отпустил… Схватил её, унёс, истерзал, сломал волю, потащил с собою по жизненному пути. В этот день словно выросла гранитная стена между прошлым и настоящим. От прошлого ничего не осталось… ничего… ничего. Только это кольцо, которое когда-то отец надел ей на палец. Он обнял её тогда, поздравил с переходом в следующий класс, поцеловал в лоб и губы. Первый подарок, как взрослой: кольцо.
Тамара смотрела на кольцо, поворачивая его в лучах фонаря и заставляя играть. Рубин горел густым красным блеском, словно капля крови. Да, словно кровь… это отцовская кровь. Только сейчас, впервые, Тамара увидела это страшное сходство рубина с густой кровью, впервые ей показалось, что есть мистическая связь между этим подарком отца и его гибелью. Кровь… кровь…
Тамара вскочила со скамейки, быстро застучала каблучками изящных, привезённых Фроловым из Берлина туфелек по пустынной аллее бульвара и почти вбежала в свою квартиру…
Нашла шкатулку, где лежали несколько ценных вещей – подарки Фролова, сорвала кольцо с пальца и положила в шкатулку: почувствовала, что больше не сможет никогда надеть этот рубин, который показался при тусклом свете фонаря на Новинском бульваре каплей отцовской крови.
XXXIII.
– Вы понимаете, – говорил Полунину Бодиско в этот холодный январский день 1927 года, – как крепко проникла в Маньчжурию красная зараза, если даже китайские генералы ей начали поддаваться. Впрочем, тут не столько учение большевиков, как их деньги…
В этот день изумлённый Харбин узнал, что один из самых популярных среди русской колонии китайских администраторов, генерал Ян Чжо, покровительствовавший русским эмигрантам, женатый на русской, неожиданно схвачен по приказу Мукдена, допрошен и расстрелян ночью за Новым кладбищем, на свалке для нечистот.
Ян Чжо был членом Ревизионного комитета КВжд и играл большую роль в городе. Небольшого роста, стройный, ловкий, отличный танцор, весёлый, жизнерадостный, хорошо говоривший по-русски, генерал был неизменным гостем на всех русских торжествах, вечерах, в частных домах.
Теперь шепотом передавали, что Ян Чжо был пойман с поличным, что обыск в его квартире дал абсолютные доказательства его денежной зависимости от большевиков. Блестящий трен жизни, женщины, карты, кутежи, честолюбие – требовали всё больше и больше денег – и деньги появились, в обмен на услуги Москве. Так говорили в городе. Передавали, что Ян Чжо даже не оправдывался, ибо всё было слишком ясно. Перед казнью он попросил стакан русской водки, выпил её и встретил смерть мужественно.
– Видите, что делают большевики! – шептал, покачивая седой головой, Бодиско и мелко семенил по библиотеке. – А вы говорите – борьба, бороться! Какая уж тут с ними борьба! У большевиков деньги, всё золото России, неисчерпаемые богатства музеев, монастырей, церквей, царские драгоценности, недра земли, сырьё, подневольный труд миллионов рабов. А у нас, эмиграции? Что у нас есть? Борьба мелких страстей, эгоизм отдельных вождей, грызня. Нищета, забота о завтрашнем дне, разобщённость… Не верю я в эту борьбу…
– А я верю! – горячо воскликнул Полунин. – А я верю! Есть у нас люди. Да, они разобщены, ссорятся, но когда начнётся борьба, они пойдут все вместе, одной стеной. Вся беда, что действительно нам пока не на кого опереться, никому как будто мы не нужны. Но это только так кажется. Пригодимся и мы. К нам прислушиваются, наш опыт борьбы против большевиков пригодится. Когда-нибудь да поймут же народы весь ужас большевизма. Они и теперь понимают этот ужас. Вы приводите пример Ян Чжо, как доказательство силы большевиков. Но расстрел Ян Чжо – не менее сильный ответ большевикам. Этот расстрел доказывает, что всё-таки большевики со своими Лашевичами, Бородиными, Яцунскими, Рамбахами и прочими чекистами – ещё далеко не хозяева в Китае. Не забудьте также, что в этой борьбе с большевиками Китаю помогает Япония, которая зорко следит за всем, что делается в Маньчжурии, у Фын Юй-сяна и на юге. Эх, Дмитрий Николаевич, если бы знать, что делать, за что взяться, как помочь началу борьбы! Так страшно чувствовать, что нет у нас поддержки, одни мы, беспомощны…
– Есть способ, – сказал Бодиско. – Это – слово, печатное слово. Это всё, что мы пока можем сделать. Но это совсем немало. Надо писать и разъяснять иностранцам суть большевизма – вот один из способов доступной нам борьбы. Вот вы, например, разве вы так уж беспомощны? Вы мне давали прочесть несколько своих вещей, рассказиков. Я вам уже говорил, что сделаны они совсем недурно. Так вот, почему бы вам не начать работу в газетах, в журналах? У вас свежее, сочное перо, вы бывший боец с большевизмом, у вас есть много наблюдений. Я советую вам заняться газетной работой. Попробуйте. Газеты – великая сила. Смените меч на перо – временно хотя бы. Каждый пустяк имеет значение в целях антисоветской пропаганды. Вот хотя бы история, которая произошла на днях в магазине Чурина в Новом городе. Я вам не рассказывал? Пришла жена видного советского деятеля на КВжд. На ней меховое манто. Некая дама, бывшая в это время в магазине, увидела это манто, побледнела и закричала, что это ее манто, что оно было взято у нее большевиками где-то на Урале. Шум, скандал. Советская особа доказывала, что манто ей подарил муж, а дама кричала своё: «Отпорите несколько шкурок – я укажу, в каком именно месте, – и вы увидите, что там написана химическим карандашом моя фамилия. Вот мой паспорт… вы легко убедитесь, что хозяйка этого манто – я!» Собралась толпа. Советской особе пришлось пойти на уступки и согласиться распороть манто. Чуринский закройщик отпорол одну шкурку, и на обороте действительно нашли фамилию дамы. Кончилось всё дело тем, что муж советской особы выплатил даме стоимость манто – с условием, что она будет молчать об этой истории. Весь секрет в том, что этот советчик с КВжд был когда-то на Урале главой чекистов. Отсюда происхождение и история манто понятны. Ну, вот, разве оповестить мир о таком случае – плохая антисоветская пропаганда?
XXXIV.
В библиотеку вошла гимназистка – девочка лет четырнадцати. Робко стала у прилавка, оглядывая ряды книг на полках.
– Вы хотите записаться? – Полунин подошёл к девочке и увидел большие тёмно-карие, почти чёрные глаза, русые косы, завязанные на голове, пухлые губы. Девочка была очень хороша, со своим свежим, розовым, смущённым личиком.
– Да. Запишите меня на две книги.
– Ваша фамилия? – Полунин взял регистрационную карточку.
– Синцова.
Полунин быстро взглянул на девочку. «Гм… Синцова… Не дочь ли Николая Ивановича Синцова? Где он? Был в Николаевске. Уж не погиб ли там?
Вдруг болезненно сжалось сердце: так ярко вспомнился далёкий, далёкий уже разговор в Благовещенске, в саду, с отцом и Николаем Ивановичем Синцовым, приятелем отца, николаевским учителем и рыбопромышленником. Боже, как давно это было! И всё ушло… отца уже нет, нет и того сада: написали Полунину, что тенистый, милый сад вырубили стоявшие в их доме читинские курсанты, пришедшие усмирять восстание зазейских крестьян. Вырубили на дрова, ибо зима была лютая, топить было нечем и курсанты мёрзли в бывшем полунинском доме.
– Ваше имя, отчество? – снова посмотрел на гимназистку Полунин.
– Ольга Николаевна.
«Николаевна! Дочь, дочь!» – подумал Полунин и взволнованно спросил:
– Вы не из Николаевска?
– Из Николаевска.
– Ваш отец был преподавателем в реальном училище?
– Да.
– Он приезжал в 1919 году в Благовещенск по делам?
– В 1919? Да, приезжал.
– Ну, так мы хорошо знакомы с ним. Он друг моего покойного отца. Моя фамилия Полунин. Где сейчас Николай Иванович? В Харбине?
Девочка опустила голову и почти прошептала:
– Нет. Папа погиб в Николаевске. Убили партизаны.
– Боже мой! – воскликнул Полунин. – Царствие ему небесное! Вот не знал… То же, что и с моим отцом: его убили в Благовещенске.
Волна жалости к этой девочке охватила его.
– Ну, а ваша мама… кажется, Анна Алексеевна, как? Где она, здесь, с вами?
– Да, мама здесь.
– У вас ещё были брат, сестры?
Ольга Синцова опустила голову ещё ниже.
– Брата Лёню и старшую сестру Тамару тоже убили… в Николаевске. Самая младшая, Надя, здесь, с нами.
– Вот ужас! – растерянно сказал Полунин. – Не знал… не знал…
Полунин неловко замолчал, не зная, как выразить своё сочувствие этой девочке, которая столько пережила на своём коротком веку. Заполнил регистрационную карточку, спросил, какие она возьмёт книги.
– Дайте мне «Обрыв» и что-нибудь Чехова.
Девочка собиралась уходить. Полунин остановил её.
– Передайте Анне Алексеевне поклон. Я хотел бы повидать её. Где вы живёте?
Ольга назвала улицу и номер дома.
– Только когда будете нас искать, – застенчиво сказала девочка, – спрашивайте не Синцову, а Григоренко. Мама замужем за железнодорожником. Когда вы придёте?
– Да вот не знаю, как вам будет удобнее. Я могу в воскресенье.
– Приходите. Мама будет очень рада. Я ей скажу, что вы сын Полунина. Я тогда маленькая была, не помню, а мама, конечно, помнит. Приходите.
Анна Алексеевна взволнованно обрадовалась приходу Полунина. Его отца она хорошо знала, помнила и Сашеньку – ещё гимназистом, когда до войны ездила с Николаем Ивановичем в Благовещенск. Сейчас сидели, вспоминали прошлое, вспоминали погибших близких людей. Анна Алексеевна поплакала, рассказала Полунину свою грустную эпопею. Рассказала о харбинской жизни, о том, как связала свою судьбу с Григоренко, о том, что он очень хороший человек, любит дочек, но что стал грустить и похварывать после того, как потерял деньги в Русско-Азиатском банке.
– Словно несчастье я ему принесла, – покачивала головой Анна Алексеевна. – Жил он беззаботно, один, без дум. Теперь потерял деньги, а нас четверо, дочек учить, одевать надо. Еле жалования хватает. На службе неприятности с товарищами: косятся, что китайский подданный Антоном Андреевич, китпод. Прислуга у нас была, теперь я сама всё делаю, дочки помогают. Мне бы их только на ноги поставить, образование им дать. Ведь большие они у меня уж: Оле – четырнадцать, Наде – девять. Но до самостоятельной жизни ещё далеко, ух, как далеко! Вырастить их, дать образование – а там можно мне и на покой, к Николаю Ивановичу.
– Ну, стыдно вам так говорить, – протестовал Полунин. – Вы ещё молодая, крепкая женщина. Рано о смерти думать…
– Пусто у меня здесь, – показала Анна Алексеевна на грудь. – Словно умерло всё после Николаевска. Николай Иванович, Леонид, Тамарочка… Это ведь всё куски души, куски жизни. Утром встаю – первая мысль о них. Ложусь спать, засыпаю – последняя дума о них. И ведь ничего-то не знаю – как погибли. Знала бы, всё как-то легче было бы. Может, и глупо это, а вот так думаю все эти семь лет.
Она вытерла слезы.
– Навеки, до самой смерти, всё это врезалось в память. Пришёл этот Фролов, партизан, арестовал Лёню, увёл. А потом, уже другой партизан, Хромов, бывший наш служащий на рыбалках, рассказал, как дальше дело было. Во время японского выступления всех, кто у них сидел под замком, партизаны перебили. И Лёнечку штыками искололи и на свалку вывезли. Лучше бы ему, бедному, умереть сразу. Но он очнулся, выполз как-то на берег и хотел спастись в первом доме, к которому подошёл. Но там были партизаны. Они позвонили в штаб, и Фролов им сказал, чтобы они добили моего мальчика. Они его увели на Амур и дострелили. Николай Иванович ходил с Хромовым тело искать, но не нашёл. А потом и за Николаем Ивановичем пришли… всё тот же Фролов. Увёл мужа – и больше я его не видела. Хромов говорил, что убили на кунгасе. Вывезли на Амур и там… колотушками. А Тамаре Фролов велел в штаб прийти. Больше я её не увидела. Истерзали, поди, доченьку и убили…
– Вы говорите – Фролов, – задумчиво спросил Полунин. – Я вспомнил сейчас, что допрашивал однажды в благовещенской тюрьме одного Фролова. Потом его судили, приговорили к смерти. Но он убежал. Говорили, что к Тряпицыну пробрался. Это, конечно, он и есть. Какой он из себя? Помните?
– Как не помнить! На всю жизнь запомнился. Очень высокий, молодой, здоровый. Белокурый, весёлый, глаза голубые. Хорошо запомнила разбойничью его рожу – вот как перед глазами стоит. Заметный был среди партизан.
– Очень высокий? Голубые глаза? Довольно красивый?
– Очень высокий, глаза голубые, видный парень.
– Он! Конечно, он! – воскликнул Полунин. – Он и в Благовещенске много дел наделал, много людей побил. Ну, больше не надо об этом говорить… Не плачьте… Надо о живых думать, Анна Алексеевна. Из девочек хороших людей сделать. Вот Ольга у вас, я вижу, разумная, рассудительная девочка. Подрастёт, а там, даст Бог, и в Россию поедем, замуж выйдет за хорошего русского человека.
Анна Алексеевна вздыхала и приветливо уговаривала Полунина бывать у них как можно чаще.
– Одни ведь вы, Сашенька – уж позвольте вас так звать, мальчиком вас знала. Потеряли мы дорогих своих людей – так хоть вместе будем на чужбине держаться.
Полунин обещал бывать чаще. Анна Алексеевна оставила его ужинать. Он познакомился с Григоренко, и оба понравились друг другу. Когда же он помог Наде решить арифметическую задачу, а Ольге объяснил геометрическую теорему, он завоевал и сердца обеих девочек.
XXXV.
Слова Бодиско, что нужно попробовать свои силы в газетах и что перо не менее могущественное оружие, чем меч, крепко запали в душу Полунина. Как раз в это время одна из харбинских газет «Сигнал» объявила конкурс на лучший рассказ из эмигрантской жизни. Полунин написал рассказ и послал его в редакцию «Сигнала», без особенной надежды на успех. Но рассказ был напечатан среди других конкурсных рассказов. Голосовали читатели с помощью специальных купонов. Через неделю Полунин, не веря своим глазам, прочитал, что его рассказ получил первую премию в пятьдесят рублей. В заметке говорилось, что победителя просят зайти к редактору.
Не без душевного трепета Полунин отправился в редакцию «Сигнала». Это была не очень серьёзная газета, но живая, бойкая, откликавшаяся на все злобы дня и – что было самым главным для Полунина – непримиримо антисоветская.
Идя в редакцию, Полунин смутно надеялся, что редактор вызывает его с целью дать ему какую-нибудь постоянную работу. Полунин попал сначала в контору газеты, и хорошенькая барышня-брюнетка сказала ему, что сейчас редактора нет, но что он скоро будет, и предложила Полунину подождать. В это время в контору вбежал невысокий, чуть сутулящийся молодой человек в пенсне. Он прислушался к разговору Полунина с барышней и сейчас же подошёл к Полунину.
– Вы автор премированного рассказа? Очень приятно. Я сотрудник «Сигнала» Педашенко. Редактор просил вас подождать у него в кабинете.
Они прошли в большую, тёмную комнату, где на письменном столе горела лампа, несмотря на то что был ясный солнечный день. Педашенко ушёл, сославшись на срочную работу. Полунин остался один, сел в мягкое кожаное кресло и с любопытством огляделся.
Лампа под зелёным абажуром, на высокой подножке, бросала яркий сноп света на письменный стол. Едва ли кто-нибудь мог оспаривать, что на столе был полный беспорядок, мало того – хаос. Лежали растрёпанные, разрезанные вдоль и поперёк заграничные газеты, ещё так недавно выброшенные типографскими машинами Парижа, Лондона, Берлина, Нью-Йорка.
Ярко и заманчиво пестрели обложки журналов. Валялись смятые оттиски от гранок – длинные бумажные ленты, захватанные руками наборщиков, хранящие следы их пальцев, выпачканных типографской краской. Торчала из стаканчика дюжина карандашей – чёрных, синих, красных. Ни одним из них нельзя было писать, потому что их острия – все без исключения – были поломаны и искрошены. Несколько ручек без перьев и лишь одна с пером – видимо, последнее прибежище, последняя отрада для человека, который что-то хочет написать, что-то исправить, где-то расписаться.
Две чернильницы. В одной из них чернила когда-то были: это было видно по засохшим бурым следам. Во второй – склад для каких-то булавок, кнопок, скрепок. Пресс-папье с обрывками промокательной бумаги – измочаленной, пропитанной чернилами, непригодной для своего назначения. Сверху, как осенний сад листьями, весь стол был посыпан бланками, счётами, заказами, текстами объявлений, ведомостями и т. п. Точно часовой, торчал настольный телефон с очень строгим и солидным видом. В углу другой – видимо, для внутреннего соединения.
Большая комната была освещена ещё люстрой на потолке, в которой не хватало лампочек, а некоторые не горели. В углу комнаты был камин с полками над ним, заставленными, точно рядами солдат, множеством портретов и карточек. Полунин встал и подошёл к этим карточкам. Здесь были и музыканты, и опереточные примадонны, и балерины, и официальные лица, и артистки, и куплетисты, и певцы – все те, кто по роду своей деятельности тесно жмутся к газете, жаждут шума, рекламы, рецензий.
Полунин увидел здесь каких-то знатных китайцев в формах, музыкантов Китаниных, артистку Липочку Лабунскую, только что приехавшего тогда на Дальний Восток опереточного премьера Розена, балерину Лихачёву, балетный дуэт – Серов и Манжелей, певца Кармелинского, артисток Битнер и Орловскую, певиц Реджи и Садовскую, борцов Алёшу Кельцева и Пожелло, поэта Сергея Алымова, сатирика Макса Арского, какие-то группы, сцены из опер, виды Харбина.
По кабинету были расставлены стулья, кресла, этажерки с книгами и кипами старых газет. Всё это находилось в состоянии хаоса. Полунин поморщился: он ещё не знал, что этот хаос – спутник едва ли не всех редакций мира.
Редактор вошёл в кабинет быстрой, энергичной походкой. Полунин увидел полного человека, лет сорока, с высоким, лысым лбом, гладко выбритого, похожего на актёра.
– Здравствуйте. Садитесь. Вы написали хороший рассказ. Вы не работали раньше в газетах?
– Нет, не работал.
– А нет желания?
– Есть.
– Вы бывший офицер? Вы сообщили нам в письме, приложенном к рассказу, что служите в библиотеке Бодиско. Я навёл у него справки относительно вас. Он аттестует вас как дельного, интеллигентного человека, идейного противника большевизма. Такие люди нам нужны. Я могу предложить вам место выпускающего.
– Выпускающего? А что это такое? – замялся Полунин. – Я, признаться, ничего не понимаю в газетной технике.
– Это тот, кто выпускает газету, делает её.
– Но я никогда не делал газеты…
– Не важно! Не боги горшки обжигают! Научитесь. Вы хорошо пишете, у вас есть слог. Итак, подумайте. Даю вам два дня. Принесите что-нибудь ещё написанное вами. А теперь идите в кассу, получите вашу премию за рассказ. Надеюсь, что это будут не последние деньги, которые вы заработаете у нас. До свиданья.
XXXVI.
Газетная работа захватила Полунина. Он долго бродил ощупью, впотьмах, постигая тайны газетного искусства, с головой уйдя в этот новый, незнакомый мир, пряный, дурманящий, как сладкий яд, полный борьбы, успеха и поражений, разочарований и надежд. Он ясно почувствовал, какое значение имеют те газеты, которые боролись с большевизмом, он видел, что они поддерживают бодрость в эмиграции, веру в будущее, сколачивают, связывают эмиграцию, организовывают её, помогают жить.
Не всё нравилось ему в системе работы, хотелось усилить, заострить эту борьбу. Но ему объясняли, что газеты работают на чужой территории, что нужно быть осторожнее и иногда согласовывать свои действия с действиями хозяев страны.
В те времена было с кем скрестить оружие на поле газетной войны. У большевиков работали такие талантливые люди, как поэт Леонид Ещин, или фельетонист Шейнфельд. С ними яростно сражались Шипков, Полишинель, позднее поэт Арсений Несмелов. Время было горячее, боевое. Бессильная, разрозненная эмиграция ничего не могла выставить против наступающего большевизма, кроме перьев своих журналистов.
И Полунин очень быстро почувствовал, что именно на этом фронте борьбы он может принести наибольшую пользу, пока не пришло ещё время вспомнить старое и взяться за винтовку. Этого времени жадно ждали, и все поглядывали в сторону Дайрена, где жил взявший из рук поверженного адмирала Колчака меч борьбы атаман Семёнов. А он звал к терпению, к душевной закалке, к бодрости, к подготовке, но говорил, что сроки ещё не пришли.
Газетная работа познакомила со многим тем, чего он раньше не мог знать. Он увидел бешеную тайную и явную работу большевиков, он знал теперь в лицо многих советских агентов и провокаторов, его учили, кого нужно остерегаться и за кем следить, чтобы вовремя парализовать вредную работу, разоблачая её на страницах газет.
Полунин почувствовал себя на передовых позициях явной и тайной борьбы. Он научился встречаться с разными, иногда подозрительными людьми, если это нужно было для газеты; научился пить, не пьянея, говорить, не выдавая своих мыслей, слушать, не говоря. Это была интересная, напряжённая, захватывающая жизнь, и Полунин отдался ей со всем пылом и огнём молодости.
Он видел могущество большевиков в Харбине, видел, как они не останавливаются ни перед никакими средствами – и меньше всего перед тратами денег на свои цели. Но он видел и их слабость. Он видел, как даже самые ответственные из них, попадая в Харбин из голодного советского «рая», набрасывались на еду, на одежду, на развлечения, на магазины, на кабаки, как они, по советской терминологии, «разлагались». Пьяные дебоши, скандалы, драки с участием советской консульской и железнодорожной «аристократии» были обычным и частым явлением.
Раньше всех репортёров Полунин узнал и сообщил своей газете сенсацию о балерине Соханович – событие, о котором долго говорил Дальний Восток. Ревностная популяризаторша модного танца «чарльстон» в Харбине, Соханович стала жертвой таинственной истории в квартире советского консула Леграна. Находясь в спальне консула, балерина была ранена выстрелом из браунинга в грудь навылет. Было установлено, что в квартире шла пьяная попойка с участием редактора «Вестника Маньчжурии» Гершенина и актёра Зилоти. Говорили, что в Соханович стрелял «сам» Легран – из ревности. История обошлась недёшево Москве, а ещё больше Леграну, который был отозван, исключён из партии и, как говорили, примерно «наказан».
Такие случаи были особенно нежелательны для Москвы, ибо она в то время развивала бешеную работу в Китае и поведение ее представителей играло огромную роль. Поддерживаемые советским золотом и советскими инструкторами, в это время одерживали победы кантонцы, взявшие Шанхай. Под советским влиянием был маршал Фын Юй-сян – «христианский» генерал; советское золото играло роль и в закулисной политике маньчжурских генералов. Естественно, что такие случаи, как скандал с Леграном, подрывали авторитет Москвы в глазах китайцев, а потому «разложившихся» своих агентов Москва по головке не гладила.
XXXVII.
Казалось, что борьба с большевизмом для эмиграции невозможна. Но это только казалось. Эмиграция таила в себе ещё много сил, но не знала, куда и как их направить.
Иногда, то здесь, то там, то в одном, то в другом уголке земного шара, отдельными очагами, вспышками, взрывами проявлялась работа эмиграции, принимая самые разнообразные формы, иногда даже форму террора против представителей большевизма.
Прозвучал выстрел Сковороды. В ноябре 1927 года, в десятую годовщину захвата власти большевиками, на улице Дайрена к секретарю местного советского консульства Черкасову подбежал какой-то юноша-европеец и нанёс ему несколько ударов ножом. Прохожие обезоружили юношу. Он оказался русским, Анатолием Ерохиным, восемнадцати лет, сыном священника.
Редакция «Сигнала» послала в Дайрен Полунина с целью собрать все подробности. Из его корреспонденции харбинская эмиграция узнала, что Ерохин действовал по своей инициативе, что у этого мальчика хватило силы воли и мужества пойти на убийство, чтобы этим продемонстрировать всему миру русский протест против равнодушия народов к русскому горю, к десятилетнему царствованию в России убийц и садистов.
На допросе мальчик показал, что он «мстил за Царя, за Родину, за убитого и замученного большевиками на Камчатке брата-офицера».
Ерохин давно задумал своё дело. Он даже пытался попасть в СССР, чтобы там уничтожить какого-либо из более крупных деятелей большевизма, и с этой целью несколько раз заходил в дайренское советское консульство, чтобы получить визу. Но встретилось много препятствий, и тогда Ерохин избрал Черкасова объектом задуманного. Мальчик знал, что японские власти не могут допустить террора на своей территории и накажут его. Но это не остановило Ерохина. Он сознательно пожертвовал собою и сделал это в тот день, когда большевики праздновали десять лет со времени захвата власти в России.
К активным бойцам – эмигрантам нужно отнести и те тысячи русских людей, которые, с генералом Нечаевым во главе, входили в состав китайских армий, борющихся с проникновением большевизма в Китай. Тела этих безвестных, самоотверженных борцов с Коминтерном усеивают гаоляновые заросли на севере и рисовые поля на юге Китая. Когда будет воздвигнут памятник неизвестному русскому борцу с большевизмом в Китае? В чужой стране, под командой чужих генералов, русские люди продолжали борьбу с врагом, который захватил Россию и протягивал свои жадные лапы к самому сердцу Азии.
Этой теме – об Ерохине, о нечаевцах, о продолжающейся, отчаянной борьбе горсти русских эмигрантов с большевизмом во всех его видах – Полунин написал ряд горячих статей, чем обратил на себя внимание не только эмиграции, но и тайного харбинского ГПУ.
В двух письмах и в нескольких разговорах по телефону Полунину была обещана расправа, если он не бросит призывать эмиграцию к борьбе. Полунин напечатал в газете ответ, взяв заголовком знаменитое столыпинское «Не запугаете!»
Полунин чувствовал огромный подъём душевных сил. Он видел, что мешает тайной работе большевиков – следовательно, он был на верном пути, больно задевал большевиков, становился их серьёзным противником, был замечен ими как боец за национальные интересы России. Это давало глубокое удовлетворение, и он с ещё большим жаром писал призывы к эмиграции о борьбе.
А борьба шла – может быть, внешне незаметная, молчаливая, но жестокая, непримиримая, с победами и поражениями – то эмиграции, то Коминтерна.
Неожиданно для Москвы эта горсть людей, разбросанных по всему миру, разрозненных, ссорящихся между собою, оказались непобедимой, крепкой, не поддающейся обработке, предпочитающей голод, холод и лишение – капитуляции перед убийцами и садистами.
Москва пустила в ход всё, чтобы разложить и уничтожить этого упрямого врага. Работа ГПУ была изумительна по тем необыкновенным способам, которые пускались в ход.
Так в конце 1927 года эмиграция была потрясена, когда появилось разоблачение Бурцева о поездке Шульгина в СССР. Выяснилось, что этот ревностный борец с большевизмом, решившийся на безумно смелую тайную поездку в СССР, совершил её с ведома ГПУ. Не подозревая, что те люди, которые помогли ему перейти границу, – чекисты, Шульгин побывал в Киеве, в Петербурге и в Москве и, благополучно вернувшись за границу, описал свои впечатления от поездки в книге «Три столицы». Люди, помогавшие ему ездить в СССР, потребовали написанное им на предварительный просмотр под предлогом, что он может своей книгой повредить тайным белым организациям в СССР. Таким образом, всё написанное об СССР ревностным бойцом за национальные русские идеи было предварительно проредактировано чекистами.
Это было одно из поражений эмиграции на фронте непрекращающейся борьбы. Но это не убило бодрости: в бесконечной цепи побед и поражений это было только одно звено.
Более серьёзный удар эмиграция получила в апреле 1928 года, когда умер последний главнокомандующий юга России барон Врангель. В том же году, в октябре, умерла вдовствующая императрица Мария Феодоровна. Один за другим уходили люди, возглавлявшие идею старой России. Эти потери были невознаградимы.
Но на место ушедших сейчас же становились другие. На западе борьбу с большевиками возглавляли Великий князь Николай Николаевич и генерал Кутепов. На Дальнем Востоке неизменным оплотом против большевизма был по-прежнему правопреемник Верховного правителя – атаман, генерал-лейтенант Семёнов.
XXXVIII.
1929 год начался для российской эмиграции трауром – умер Великий князь Николай Николаевич. Знамя борьбы из похолодевших рук царственного вождя принял генерал Кутепов.
Перемены произошли и во враждебном стане: в Москве победил Сталин, который справился со своим главным противником Троцким и выслал его в Турцию. Грызня на Кремлёвском Олимпе породила немало радостных надежд в эмигрантских душах, но этим надеждам не суждено было осуществиться.
Наоборот, именно в этом году эмиграции – по крайней мере, на Дальнем Востоке – суждено было испытать много горя во время советско-китайского конфликта.
Та тайная, становившаяся открытой, напористая работа Коминтерна, которая велась в Маньчжурии, всё более и более раздражала китайцев и всё ярче рисовала им конечные цели Москвы – разложение и захват сначала Маньчжурии, а потом и всего Китая.
Маршал Чжан Сю-лян, сменивший на посту правителя Маньчжурии маршала Чжан Цзо-лина, погибшего за год перед тем во время взрыва поезда, перешёл к решительным действиям против большевиков.
Китайские власти обвиняли большевиков в систематической подрывной работе против порядка, существовавшего в Маньчжурии, в третировании прав китайцев на КВжд. В конце мая 1929 года китайская полиция, получив сведения, что в советском харбинском консульстве происходит тайное совещание руководителей подрывной работы в Маньчжурии, нагрянула в консульство, произвела обыск и арестовала тридцать восемь участников собрания, среди которых были и женщины.
Во время обыска советский консул Мельников только иронически улыбался: в консульстве уже знали о предстоящем обыске от платных агентов в полиции и все компрометирующие документы были сожжены.
XXXIX.
Июль был жаркий, пыльный, как почти всегда в Харбине.
Полунин провёл этот день за Сунгари, купался в протоке Солнечного острова, поужинал в яхт-клубе и часов в 9 вечера, бодрый, свежий, набравшийся яркого солнца и чудесного сунгарийского воздуха, приехал в редакцию «Сигнала».
В это время Полунин исполнял секретарские обязанности в газете и, входя в редакцию, озабоченно думал, что завтра в газете ничего интересного не будет: было летнее затишье, когда город разъезжался на дачи и по курортам и деловая жизнь замирала. Скучны были и телеграммы.
Полунин написал очередную статью, перечитал её и нахмурился: статья не удалась, была бледна и шаблонна. Но переделывать не хотелось.
Полунин прочёл фельетон, передовую статью на следующий день, кое-что поправил, переделал и углубился в хронику, которую собрали за день сотрудники. Всё было скучно и серо.
Пришёл и сел за стол напротив Полунина работавший в «Сигнале» поэт и фельетонист Смелов. Это был полный, краснолицый человек с льняными волосами и светлыми глазами, очень талантливый, очень культурный, но не без странностей.
Он был большой эпикуреец, любил хорошо покушать, выпить, становился, покушав и выпив, очаровательным собеседником. Впрочем, иногда он бывал резок, дерзок и способен на самые необыкновенные выходки.
Смелов сел, пожевал красными губами, сонно посмотрел на Полунина и гнусаво промямлил:
– Брось, Саша, эту муру и пойдём выпьем.
Он мечтательно посмотрел в потолок, снова пожевал губами и вздохнул:
– Хорошо бы сейчас цыплёнка в сухарях. Люблю цыпленка!
– Некогда, – буркнул Полунин.
– Ну вот, некогда! Брось, пойдём к Гидуляну. Хочу выпить. И деньги есть. Пойдём.
Полунин любил этого светловолосого, светлоглазого человека, циничного и не всегда приятного, но таившего за этой раз навсегда надетой на себя маской какого-то «анфан террибль» большую душу и огромные творческие силы, которые он иногда показывал толпе в чеканных, глубоких, сверкающих стихах.
– Ну, пойдём, Саша. Брось эту ерунду!
– Отстань! Дай закончу. Тогда пойдём.
Через полчаса они подходили к ярко освещённому ресторану Гидуляна – излюбленному харбинцами храму еды. У самых дверей ресторана к ним подбежал оборванец, с опухшим и красным лицом, с фиолетовым синяком под глазом.
– На стопочку водки великому человеку!
– Великому? – промямлил Смелов. – Чем же ты велик?
– Поборол гордыню тщеславия, – торжественно ответил оборванец. – Из храмов и капищ ушёл на улицу и на улице живу, вдали от соблазна. В прошлом стремился к славе, к учению, к буржуазной жизни. Теперь познал: всё суета сует. Омниа мея мекум порто – вот моя философия. И вообще, доложу я вам, благородные синьоры, что на свете есть только три великих человека. Только три.
– Кто же это? – улыбнулся Смелов.
– Лёвка Толстой, Федька Шаляпин и я.
– Браво! – захохотал Смелов. – Ну, получай! Люблю уличных Кантов!
Босяк ловко сунул полтинник в карман и раскланялся, приложив руку к сердцу. Полунин и Смелов пошли в ресторан.
– А ведь я видел где-то этого босяка, – задумчиво протянул Полунин. – Абсолютно уверен, что я его знаю.
– Брось, – пожевал губами Смелов, заблестевшими глазами рассматривая меню, когда они сели за столик. – Посмотри лучше вот сюда. Тут, милый мой, сёмга есть и московские грибочки. Так как?
– Подожди, – сказал Полунин. – Я забыл позвонить редактору, есть два вопроса.
– Брось! Ерунда!
– Нет, нужно.
Полунин прошёл в телефонную будку, соединился с редактором.
– А, Полунин! Очень хорошо, что вы позвонили, – голос редактора был, как всегда, энергичен, солидно баритонален. – Имейте в виду, что завтра ожидаются большие события. Мне по секрету сказал один агент полиции. Утром будет занят китайцами телеграф КВжд. Это рассматривается как прелюдия к открытому выступлению Мукдена против Москвы. Большевики, конечно, не уступят. Словом, вы понимаете? Будьте начеку.
Идя от телефона, Полунин вдруг сразу вспомнил: харбинский юридический факультет, где он когда-то учился, потом проводы актёра Зубова в Новом театре, потом случай за Сунгари, когда китаец тащил русского в участок.
Боже мой, этот босяк, этот человек у дверей ресторана был Малов, славный, хороший, симпатичный Малов! Жена и водка, видно, утопили его, опустили на харбинское дно.
Полунин выскочил из ресторана, огляделся. Но босяка уже не было.
XL.
На следующий день харбинцы мгновенно раскупили «Сигнал».
Только в этой газете были подробности занятия китайцами телеграфа КВжд. События следовали одно за другим с экранной молниеносностью.
Поражённые харбинцы узнали об аресте китайцами ряда советских инженеров и всесильного Князева, о смерти советского члена правления КВжд Чухманенко, видного партийного работника, которого нашли с пулей в виске после таинственной беседы с человеком, приехавшим из Москвы, по-видимому, чекистом.
Полунин немедленно поехал на квартиру Чухманенко на правах представителя газеты. Полицейский агент у дверей квартиры шепотом рассказывал, что полиция была вызвана только тогда, когда обстановка в комнате, где произошла драма, была совершенно изменена, кровь на полу была замыта, а труп перенесли на кровать.
– Заметают следы, – сказал сыщик.
Полунин смело вошёл в квартиру, объединившись с репортёрами других газет. Им преградили дорогу чиновник советского консульства, а также два советских представителя КВжд – Измайлов и Пумпянский.
Сверкая тёмными глазами, Пумпянский закричал:
– Как вам не стыдно врываться в дом, где произошло такое несчастье?
– Для представителей газет, – ответил один из репортёров, – не может быть ничего стыдного в том, что, основываясь на принятом во всём мире порядке, дать точную информацию о происшествии. Но, видимо, эта точность не соответствует вашим желаниям…
Полиция разрешила представителям газет войти в дом, несмотря на протесты Пумпянского и Измайлова.
На следующий день город был поражён потрясающими новостями о закрытии доркомов, учкомов, совторгфлота, нефтесиндиката, госторга, торгпредства и других советских гнёзд, свитых по всей территории Маньчжурии. Был учреждён контроль над операциями Дальбанка.
В тот же день были уволены советский управляющий КВжд Емшанов и его помощник Эйсымонт. Из Харбина в СССР были срочно, в специальном поезде, высланы 59 советских агентов. Последовала декларация представителя правления КВжд Люй Жун-хуаня о том, что причиной событий является подпольная работа большевиков в Маньчжурии и несоблюдение ими договора 1924 года.
14 июля в СССР были дополнительно высланы арестованные Емшанов и Эйсымонт. Среди харбинских большевиков сначала была полная растерянность.
Наоборот, эмиграция торжествовала: проснулась надежда на борьбу с большевизмом. Кроме того, китайцы начали принимать эмигрантов на КВжд, заменяя ими высылаемых советских подданных. Несмотря на приказы Москвы о том, чтобы советские подданные бросали работу на дороге, многие из них остались у китайцев.
Вскоре последовал ультиматум Москвы, требующий восстановления прежнего положения на дороге, и перерыв отношений между Китаем и СССР. Над Пограничной появились советские аэропланы, в устье Сунгари пришли советские канонерки.
В середине июля красные войска вторглись в Маньчжурию с двух сторон: на западе – у Чжалайнора, на востоке – на Мулин. Быстрым движением красные зашли в тыл станции Маньчжурия, и многие из эмигрантов оказались отрезанными. С линии КВжд началось повальное бегство в Харбин: эмигранты отлично знали, что грозит им с приходом Красной армии.
Через Харбин с юга шли на фронт мукденские войска. В Харбине было объявлено военное положение. Советские подданные были посажены в концентрационный лагерь в Сумбее.
Очень быстро выяснилось, что в Харбине и по всей линии КВжд разбросаны красные боевые ячейки, которые немедленно, по определённому плану, начали вредительскую и подрывную работу, мешая передвижениям китайских войск, устраивая крушения, поджигая склады, железнодорожные сооружения и т. д. Работа велась планомерно и систематически, отлично демонстрируя теперь, какую ошибку сделали китайцы, впустив большевиков в Маньчжурию.
Очень быстро сказалось превосходство Красной армии над плохо обученными, плохо снабжёнными и плохо руководимыми китайскими войсками: каждая встреча противников неизменно заканчивалась победой красных.
Харбин был переполнен китайскими войсками. Прибыл сформированный из студентов «батальон смерти», одетый в специальную форму. Батальон носил название «Отряд уничтожения СССР». Но грозное название не помогло: в первом же бою бедные китайские мальчики были растрёпаны и многие из них перебиты.
XLI.
В редакции были – больше, чем обычно, – суета, торопливость, деловитый стук машинок: только что получена телеграмма о занятии красными станции Маньчжурия, о поражении китайских войск, попавших в кольцо, и о быстром продвижении Красной армии на восток, в направлении Харбина. В городе была страшная паника. Слухи, один другого ужаснее, распространялись мгновенно. Говорили, что на эту ночь в Харбине назначено восстание местных большевиков, что эмигранты будут перерезаны. Говорили, что красная кавалерия сделала огромный пробег от станции Пограничная, вышла на южную линию КВжд, и что, таким образом, бежать эмигрантам некуда.
Полунин едва успевал отвечать на телефонные запросы по поводу этих слухов. Он успокаивал, отрицал достоверность слухов, злился, ругался, совершенно охрип. Сотрудники уходили, приходили, уезжали в автомобилях на вокзал, в полицию, в управление КВжд, поминутно приносили достоверные и вздорные новости.
С санитарным поездом приехал и прямо с вокзала прикатил в автомобиле сотрудник Колпаков, осунувшийся, бледный, перемазанный в угле. Он был послан редакцией на запад, в сторону станции Маньчжурия, но до нее не доехал, попав под бомбы с советских аэропланов на станции Бухэду. Все окружили Колпакова.
– Ну, что? Ну, как там?
– Плохо! Как налетели, как начали сыпать бомбами… Я в это время иду около вокзала, разговариваю с доктором Филипповым… знаете, железнодорожный врач? В это время гул аэропланов. Смотрю – видимо-невидимо… штук триста, наверно. Где-то далеко ещё, за вокзалом – бах, трах, бах… бомбы! Я кричу доктору: «Мы на открытом месте… бежим, доктор!» Бросились бежать. Доктор-то старик… задыхается, у него сердце больное. Говорит мне: «Бомбой-то, может быть, ещё не убьёт, а вот если я буду так бежать, то обязательно умру… сердце лопнет. Поэтому, дорогой, вы удирайте, а я уж постою. Авось, и ничего».
Чувствуя себя героем дня, Колпаков картинно рассказывал, как рвались вокруг него бомбы, какая поднялась паника, как валились убитые. Окружающие слушали Колпакова, разинув рты, хотя отлично понимали, что Колпаков наполовину привирает. Сотрудник Педашенко, кроткий и перепуганный, поминутно роняя от волнения пенсне, бормотал:
– Вот, говорят, что у большевиков плохие аэропланы, что они летать не умеют. Вот видите… вот видите…
– Н-да, – цедил Колпаков. – Натерпелся я в Бухэду. Вижу – куда уж там на запад: нужно ноги уносить. Сел в первый попавшийся поезд – и обратно в Харбин. По дороге разговорился с китайцем: «Как же, говорю, вы с большевиками воевать хотите: у вас и аэропланов-то нету!» – «Юдыш-ю! Шибко много! – отвечает. – В Мукдене ю. Наша тележка шибко много есть, наша извозчика нету, мию!»
– Сначала ничего не понял, потом сообразил, что тележками он называет аппараты, а извозчиками – лётчиков.
Все засмеялись.
– Ну, Колпаков, садитесь-ка за машинку, – сказал Полунин. – Описывайте свои приключения. Ещё успеем дать в сегодняшний номер. Красок не жалейте – чтобы сочно и страшно было.
В самый разгар работы, когда стук машинок походил на пулемётную трескотню, когда Полунин разрывался на части между редакцией, типографией и телефонами, вошёл, не торопясь, как всегда немного сонный и вялый, поэт Смелов. Посмотрел на суету, послушал разговоры и промямлил Полунину:
– Послушай, Саша. Брось ты всю эту муру! Без тебя сделают. Ну, война, война – подумаешь. Не видал, что ли? Плюнь! Пойдём-ка лучше к Гидуляну. У него, брат, уха – пальчики оближешь. Пошли, а? Рюмку холодной?
Полунин только свирепо отмахнулся, правя свежие телеграммы.
– Нет у тебя воображения, Саша, сухой ты, поэзии не понимаешь. А я, вот, об ухе подумаю – и сразу Сунгари вспоминаю, рыбалочку, хорошие такие заветные для нашего брата, рыбака, местечки. Весна вот придёт… там лето. Рыбку ловить будем. Хорошо! А то пойдём, а?
XLII.
Харбин замер от ужаса, когда были получены первые сведения о зверствах большевиков в Трёхречье – в этом созданном казаками-эмигрантами маленьком русском государстве на маньчжурской территории. Трёхречье населяли, главным образом, забайкальские казаки, не пожелавшие подчиниться советской власти и бежавшие в Маньчжурию. Теперь, пользуясь беззащитностью Трёхречья и близостью его к советской границе, большевики организовали кавалерийский набег на казачьи станицы.
Во главе бандитов был человек, одетый во всё красное – для большей картинности. Нагрянув в посёлок Тыныха, красные приказали всему населению собраться за станцией. Мужчин, женщин и детей собрали в одну толпу, причём все очень скоро поняли, что им угрожает. Бабы и дети подняли вой и плач. Один из красных заявил своему начальнику, что баб и детей расстреливать не будет. Другие красноармейцы поддержали протестанта. Тогда начальник отряда прогнал детей и баб с места казни. После этого все мужчины, и среди них несколько мальчиков, были зверски перебиты: из винтовок, револьверов, пулемётов, штыками. Были убиты около ста человек.
После этого красный отряд ускакал в другие станицы. Такие же массовые расправы были в Ценкир-Булаке и Наджин-Булаке. В Усть-Уровске и на хуторе Дамасова были замучены красными около двухсот человек.
Стон прокатился по всей Маньчжурии – и в Харбин, подальше от наступающих большевиков, бросилось всё, что могло бежать. Беженцы несли с собою горе, нужду, заразные болезни. Начал косить сыпняк. Харбинцы, объединённые епископом Нестором, сделали всё, чтобы помочь несчастным людям, спасающимся от красных зверей. Паника усилилась, когда в устье Сунгари китайцы получили сильный удар со стороны красного амурского флота. Были потоплены китайские канонерки, а советские суда двинулись вверх по Сунгари.
Пользуясь общей паникой, боевые красные ячейки по всей Маньчжурии усилили свою деятельность. В Харбине начался красный террор. Убивали, поджигали, взрывали. Жертвой этого террора пал в первую очередь полковник Гиацинтов, каппелевец, служащий харбинской полиции, непримиримый боец с тайными большевистскими агентами. Его убили, подкараулив и застрелив на улице, на глазах свидетелей. Расправы с эмиграцией продолжались в Хайларе и в Мулине, вскоре занятых красными войсками.
В начале декабря начались мирные переговоры с Москвой. Китайцы признали себя побеждёнными и согласились на восстановление прежнего положения на КВжд. Харбинцы узнали, что новым управляющим КВжд Москва назначила товарища Рудого. Мирные переговоры продолжались в Хабаровске.
Буря пронеслась, всё стало успокаиваться. Но позади, на всём пути этой бури, остались многочисленные эмигрантские могилы, разбросанные по всей линии КВжд. Это были замученные большевиками, умершие от голода, холода, сыпняка. Разорённая событиями, измученная эмиграция опять была у разбитого корыта. Нужно было снова восстанавливать, воссоздавать то маленькое благополучие, которое было завоёвано многими годами адского труда. С опустошённым сердцем, с поредевшими рядами, сжав зубы, эмиграция снова взялась за работу, залечивая страшные раны, не теряя надежды на лучшее будущее.
XLIII.
В харбинских ресторанах, в харбинских кабаках, в театрах, в кино и частных домах встречались враги – смертельные, непримиримые враги, враги навсегда, навеки, до «последнего, решительного боя». Так сложилась судьба, так сложилась история этого удивительного города, что он приютил и белых и красных. Приглядываясь, изучая друг друга, даже мило улыбаясь иногда друг другу, встречались люди, которые отлично знали, что при других обстоятельствах, в других условиях этот мило улыбающийся встречный перегрызёт горло. Нигде в мире, только в Харбине, так просто, так мирно не встречались враги, которые не так давно – всего за несколько лет до этого – расстреливали друг друга, охотились друг за другом в тайге, не знали, что такое пощада к поверженному врагу.
Это было ненормальное, дикое положение, но оно было, обстоятельства, жизнь на чужой территории, общее политическое положение узаконивали этот харбинский быт.
Полунин года за полтора до этого сидел в «Модерне» на каком-то балу, смотрел, как, окружённый крупными экспортёрами и их дамами, а также тремя-четырьмя чекистами, восседал за богатым столом Лашевич – бывший красный командарм, сосланный в Маньчжурию оппозиционер, троцкист, – и думал, как может быть, чтобы в одном зале сидели, пили водку, фокстротили, весело смеялись – красный комиссар, сидевшие около него чекисты и царский полковник, несколько белых офицеров, общественные деятели-антибольшевики. Что это? Падение, безразличие, конец борьбы?
Полунин смотрел на Лашевича, вспоминал, что рассказывали об его зверствах во время гражданской войны и думал: «Что же мешает мне подойти сейчас к нему и раскроить ему голову вот этой бутылкой с шампанским, которую он держит в руке, мило улыбаясь своей соседке?»
Но что-то удерживало – выпитая водка, улыбки соседок, томный фокстрот, а ещё больше – российская мягкотелость, вялость. «Конради – не русский по происхождению – и он пошёл бы, как подошёл в ресторане к Воровскому. А я? Я, считающий себя активным борцом с большевизмом, человек, который уже давно поставил на карту свою жизнь, человек, которому харбинские чекисты угрожали и в которого однажды уже стреляли в тёмном переулке. Что же требовать от рядового, забитого жизнью эмигранта? Какого геройства?»
Полунин встретился в «Фантазии» с соучеником по гимназии, которого не видел больше десяти лет. Бросились друг к другу, обнялись, поцеловались.
– По рюмке водки?
– Непременно! Ну, как, Саша?
– А ты, Костя?
Сели, выпили. Весело, перебивая друг друга, вспоминали гимназию, вспоминали математика Корсака, который больше возился с голубями, чем с теоремами, вспомнили латиниста Данилова, который не знающему урок ученику советовал «почесать правой ногой за левым ухом», что было, по его мнению, лучшим способом вспомнить заданное. Вспомнили милейшего Пуцято, который предпочитал читать в классе Чехова, чем диктовать никому не нужные экстемпорале.
Долго говорили – всего не вспомнишь, что было в счастливые годы детства, когда не было ни революции, ни озверения, ни кровавой российской мясорубки.
– А где Ланин?
– Ланин? – нахмурился Полунин. – Замучили чекисты в Красноярске. Понимаешь, эта красная сволочь…
И осекся. Вдруг увидел помрачневшее лицо и судорожно дрогнувшие губы. Что-то молнией сверкнуло между их глазами.
– А ты… ты что делаешь сейчас?
– Я? Заведующий редакцией газеты «Сигнал».
– А! Вот что! Ты ведь был офицером, кажется?
– Да, был. А ты что делаешь в Харбине?
– Я на КВжд.
– У «них»?
– Ну, конечно. Я – партийный.
Кривая улыбка у обоих. Заплатили по счёту. Встали. Подавать ли руку? Подали. Во имя далёкого прошлого, во имя тех дней, когда ещё не были врагами…
– Прощай!
– Прощай…
XLIV.
Полунин сидел в редакционном кабинете, когда ему сказали, что его хочет видеть дама. Вошла явно взволнованная женщина, хорошо одетая, скромная, хорошенькая, с умеренной косметикой.
– Садитесь. Чем могу служить?
Дама растерянно улыбнулась, умоляюще посмотрела на Полунина.
– Видите ли… обстоятельства необыкновенные привели меня сюда. Я надеюсь… я верю, что вы джентльмен и никогда никому не скажете об этом случае. Видите ли… я – жена…
Она назвала известную в городе фамилию советского консульского чиновника. Полунин с изумлением уставился в испуганное лицо дамы.
– Я слушаю вас…
– Видите ли… я знаю вашу газету, иногда даже читаю её. Я знаю, что ваша газета белая. Ах, как вам всё это объяснить? Не думайте, пожалуйста, что я сумасшедшая…
– Да вы не смущайтесь, мадам. Говорите. Вы можете быть спокойны, что никто ничего не узнает.
– Так вот… я очень несчастна в семейной жизни. Пока мы жили в СССР, мой муж был под опекой партии… вы знаете, у нас это очень строго. Но как только он попал в Харбин, он словно с цепи сорвался. Здесь всё есть, так доступно… Он не вылезает из кабаков, он пьянствует, изменяет мне… я почти не вижу его дома…
– Мадам, но я не вижу, какое это может иметь отношение к нашей газете, чем мы можем вам помочь…
– Вы сейчас поймёте и увидите, что помочь можете. Я знаю, что вам это покажется бредом. Но у меня нет другого выхода. Я умоляю вас… Понимаете… если вы напишете в своей газете про его похождения, то местные партийные представители обратят внимание на это и отправят мужа в СССР. Вы понимаете… белая газета разоблачает похождения служащего советского консульства. Ведь это сенсация для вас! Я дам вам все материалы, все факты, я не подведу вас. Я дам вам письма его любовниц, его ответы им. Я иду на всё. Я умоляю вас! Вы можете вернуть мне мужа…
– Сударыня… я, право, не знаю, что сказать вам. Такие разоблачения… интимного свойства – вовсе не наша задача…
– Как не ваша задача? Ведь вы боретесь с нами, ваша газета должна разоблачать, показывать всему миру советские недостатки. Что же может быть лучше, как тот материал, который я вам предлагаю?
«Что сказать ей? Как от нее отделаться?» – растерянно думал Полунин.
– Видите ли, сударыня. Раз мы боремся с советской властью, то нам выгоднее, чтобы этот процесс разложения продолжался, усиливался. Так что с точки зрения, на которую вы указали, нам выгоднее, чтобы ваш муж продолжал образ жизни, о котором вы говорите. Разоблачения могут отрезвить его, то есть снова сделать его нашим опаснейшим врагом. Зачем же нам это? Кроме того, раз уж вы так откровенны и готовы доверить газете свою судьбу, то, ценя это, я должен сказать, что вы на опасной дороге. Нам известно, что большевистский партийный аппарат очень строг к таким разлагающимся, как ваш муж: достаточно вспомнить вашего консула Леграна и его историю с балериной Соханович. А потому – как бы вам не погубить своего мужа…
– Вы думаете, что это опасно?
– Конечно! Очень опасно.
Дама потерянно посмотрела на Полунина.
– Вы знаете… я как-то не подумала… Пожалуй, вы правы. Я сейчас вспомнила ещё несколько примеров… трагических случаев.
Она встала, благодарно посмотрела на Полунина.
– Спасибо. Кажется, я чуть было не сделала большую глупость. Спасибо!
Она протянула Полунину руку. Он мгновение поколебался, но потом пожал ее пахнувшие духами пальцы.
XLV.
Как-то в начале лета Анна Алексеевна Григоренко позвонила по телефону Полунину.
– Сашенька, приезжайте завтра к нам обедать. Обязательно!
– Что у вас такое? Не именины ли чьи? Виноват… забыл.
– Нет, не то. Ольга вчера последние экзамены выдержала. Вот по случаю окончания гимназии мы и решили собрать друзей.
– Непременно буду.
Полунин купил переплетённую в солидный переплёт «Пиковую даму» – все ноты оперы – и с этим подарком явился поздравлять Ольгу. Девушка сияла, глядя на Полунина тёмными, милыми глазами, похожая в новеньком платье на весну. Сейчас только Полунин увидел, как расцвела и похорошела Ольга. Она схватила ноты, бросилась к старенькому, разбитому пианино и взяла несколько аккордов.
– Спасибо, спасибо! Как вы узнали, что мне хотелось иметь «Пиковую даму»?
– Мы, газетчики, всё знаем.
– Нет, правда?
– Всё очень просто: однажды вы мне это сказали – и я запомнил. Случайно нашёл у букиниста.
– Неужели я сама сказала?
– Да бросьте об этом. Расскажите лучше, как прошли экзамены.
– Очень хорошо! Чудесно! Аттестат у меня будет на ять.
– Что думаете делать?
– Ах, не знаю… не думала! Дайте отдышаться от экзаменов. Вы вот лучше послушайте. Есть у нас в классе такая Полицкая… дурища ужасная. Мы её коровой зовём. Отец ее – командир парохода на Сунгари. Ну вот её спрашивают на экзаменах: «А скажите – где папа живёт?» Её, конечно, про папу римского спрашивают. А она про своего отца подумала. «На пароходе» – говорит. Ну, тут хохот поднялся, а начальница гимназии рассердилась, тройку поставила. Вот дурища!
– Кто? Начальница?
– Да, нет! Какой вы! – засмеялась Ольга, и Полунин увидел, как в ее глазах зажглись тёплые, золотые искры. – Полицкая, конечно. Ну, идём в столовую.
В столовой было несколько человек – знакомые Григоренко, железнодорожники со своими жёнами. Анна Алексеевна блеснула своими хозяйственными способностями, и стол был заставлен пирогами, закусками, соленьями и вареньями. Стояли также всякие домашние зубровки, настойки, калганчики, наливки.
– Ну-с, первую – за виновницу торжества, за Оленьку, – бодро крикнул маленький весёлый старичок с большим сизым носом и длинными седыми усами – железнодорожный кассир. – Автоном Андреевич, вы что же это?
– Нет, увольте, – своим тоненьким голосом сказал Григоренко, который сидел за столом скучный, серый, с большими мешками под глазами. – Отпил своё, не могу. Вот с полгода уже что-то оборвалось в груди, сердце совсем не работает, ноги как ватные. К доктору ходил. Говорит, что плохо моё дело: эндокардит, удивляюсь, говорит, как вы до сих пор живы. Такой весёлый доктор попался, черт бы его побрал! Расстроил он меня. Ведь, лет-то мне не мало: почти шестьдесят. А чувствовать сердце стал, когда Русско-Азиатский банк лопнул: большую занозу в сердце он засадил. Так с тех пор и нехорошо мне.
– Ну, брось своё нытьё, – сказала Анна Алексеевна. – Собрались-то ведь не на похороны, а Олечку поздравить.
Все заговорили, зашумели. Один Григоренко сидел грустно, осевший мешком, жёлтый, безучастный. Сегодня он чувствовал себя особенно плохо. Он не пил, почти не ел, угрюмо молчал и прислушивался к тому, что творилось у него где-то внутри, даже не в сердце, а под ним. Он очень любил Ольгу, но пересилить себя не мог и молчал. Ему было очень нехорошо и стоило больших усилий сидеть за столом.
– Сколько же вам, Олечка, сейчас годков? – спросил большой, багрово-красный мужчина с рыжими усами и выпученными рачьими глазами – служащий врачебного отдела управления КВжд.
– Семнадцать, – ответила за дочь Анна Алексеевна. – Ведь подумать только, как время летит. Давно ли мы в Харбин приехали – а вот уже гимназию Оля кончила. Наде-то уже четырнадцать стукнуло, в пятый класс перешла. Как время-то летит. Сейчас Тамарочке, если бы она жива была, уже двадцать шесть было бы…
Анна Алексеевна вдруг всхлипнула и утерла глаза салфеткой.
– Ну, оставь, мамочка, – сказала Ольга.
– Да что это вы сегодня все в таком настроении, – весело сказал Полунин. – Такое торжество, а вы… Ну-ка, Оля, сыграйте нам что-нибудь весёлое…
Странный, тоненький хрип послышался с той стороны, где сидел Григоренко. Все повернулись к нему. Большой, грузный старик медленно валился со стула, вытянутыми руками хватаясь за воздух. Готовые выскочить из орбит глаза были уже неживые, стеклянные.
XLVI.
– Так уж, видно, суждено мне всю жизнь плакать, – вытирала слезы Анна Алексеевна вечером, после похорон Автонома Андреевича. – Не будет мне покоя, пока не уйду к Николаю Ивановичу. Вот только душа болит за девочек. Что мне теперь делать, Сашенька? Никого у нас теперь нет, кроме вас, на всём белом свете.
– Не отчаивайтесь, Анна Алексеевна, – взял её за руку Полунин. – Кое-что Автоном Андреевич оставил. Теперь не забудьте, что вам следуют приличные заштатные. Ольга уже кончила гимназию, Наде недолго до окончания. Всё не так страшно, как кажется. Подумаем, сообразим…
– Ольга сказала мне, что хочет служить… всё равно где, лишь бы приличное место. Что вы думаете об этом, Сашенька?
– Это мы устроим. У меня теперь много знакомств в Харбине. Да вот, прежде всего поговорю с Алексеем Ивановичем.
– Кто это?
– Сарманов. Чуринский управляющий на Пристани. Завтра же поговорю с ним.
– Ну, как же! Я тоже о нём слышала. Его весь Харбин знает. Добрейшая душа. Поговорите, Сашенька.
Поблескивая умными, весёлыми глазами через круглые американские очки, Сарманов ласково улыбнулся Полунину, когда он на следующий день зашёл в чуринский пассаж на Пристани.
– Наше нижайшее представителю шестой великой державы – от каширского мужичка.
Этот розовощёкий, красивый мужчина, русский самородок, умный, добрый, чуткий, создавший себе имя в городе, завоевавший общую любовь и завидное общественное положение, любил подчёркивать своё крестьянское происхождение и всегда указывал, что «университет он кончил в Кашире, под Москвою».
– Ну, что у вас в газетах? Сталина ещё не подстрелили? Что ж вы, белобандиты? Разговоров у вас много, толку не видно. Крепко сидят товарищи на русской шее. Сегодня начальство у нас в магазине было – сам «Н» Рудый. Накупил на полтысячи – им что, денег много. А вслед за ним эмигрант один пришёл, учитель. Чахоточный, семья голодает. Послушал его, послушал – и велел ему колбасы нарезать, да сахару, чаю дать. Только вы, пожалуйста, об этом никому: а то ведь очередь у магазина будет. А мы – купцы, нам торговать надо.
Полунин подробно рассказал Сарманову об Анне Алексеевне, о просьбе Ольги. Когда рассказывал о николаевской трагедии, то увидел, что по розовым щекам, за круглыми очками, покатились у Сарманова слезы: был жалостлив и любил поплакать.
– Хорошо, попробую устроить. Нелегко это теперь, через главную контору нужно проводить. Но попробую. В пристанской конторе есть местечко. Позвоните завтра, напомните. Ну, а последний советский анекдот знаете? Про «Евгения Онегина»? В советской школе учитель грозно спрашивает ученика: «Кто написал “Евгения Онегина”? Перепуганный ученик отвечает: «Не я». Учитель возмущён и при встрече с отцом мальчика рассказывает об этом случае. Отец подумал, подумал и говорит: «Товарищ учитель, а может, и верно не он?» Учитель окончательно взбешен, идёт по улице, встречает знакомого чекиста, рассказывает ему всю эту историю. Чекист спрашивает: «Как фамилия папаши и адрес?» Учитель сказал, чекист занёс в записную книжку. Встречаются через два дня. «Нашёл папашу вашего мальчишки. Всё наладил: сознался, что сын написал “Евгения Онегина”! У меня это строго, шуток не люблю!»
XLVII.
Осенью 1931 года два события потрясли харбинцев: первое – смерть самого популярного и любимого человека в городе доктора Казем-Бека; и второе – мукденское японо-китайское столкновение, получившее очень скоро мировое значение.
Доктор Казем-Бек был из той славной стаи русских врачей-бессребреников, которые шли по светлым стопам великого Гааза.
У Казем-Бека не было личной жизни: всё было отдано другим людям, у него не было отдыха: всё время было заполнено страданиями других людей, которых нужно было исцелять. Он был прекрасный врач, но не в этом была причина необыкновенной любви к нему. Он обладал мягкой, кристально чистой, доброй душой, которая не могла профессионально подходить к чужим страданиям; он переживал их с другими, он умел утешить, успокоить, согреть душевной лаской.
Его называли доктором бедных. Он не только не брал гонорар с неимущих, но очень часто прямо помогал им деньгами – покупая лекарства, открыто или тайно оставляя деньги, если видел в жилище больного безысходную эмигрантскую нужду. Около его квартиры всегда были толпы нищих, которые сторожили его поездки к пациентам – и отказа нищим не было.
Это был истинный, великий друг эмигрантской бедноты, один из тех людей, о которых должно быть написано золотыми буквами в истории русской эмиграции.
Весть о его смерти была встречена взрывом горя, слез и отчаяния всего населения Харбина. Смерть от заражения, смерть, подкравшаяся во время борьбы за жизнь другого человека, была особенно потрясающа и осветила имя доктора сияющим, небесным светом.
Русский Харбин объединился в общем несчастье – это, вероятно, был первый случай, когда эмиграция была едина. Никто не стыдился слез, когда город молниеносно облетела страшная весть:
– Владимир Алексеевич умер…
Конечно, Харбин никогда не видел таких похорон, таких слез, таких истерик, такой жаркой молитвы об упокоении души замечательного человека.
За гробом шли десятки тысяч людей, из которых многие, многие были обязаны доктору спасением, здоровьем, помощью в трудную минуту. Плакали все – это была массовая истерика.
Полунин долго крепился и боролся с клубком в горле, который душил и хотел вырваться горькими слезами. И не выдержал, разрыдался, когда увидел среди гор цветов, которыми был покрыт гроб друга бедных, венок от нищих…
Среди оборванцев и босяков, шедших за гробом отдельной группой, Полунин сквозь слезы увидел и узнал Малова.
Полунин подозвал его и велел обязательно зайти в редакцию переговорить: душа рвалась сделать что-нибудь хорошее во имя чудесного человека, которого в этот день потеряла эмиграция.
XLVIII.
– Как же вы могли опуститься до такой степени? – с острым чувством жалости к этому опухшему от пьянства человеку спросил Полунин.
– Не мучайте меня, – почти прошептал Малов. – Это всё так банально. Как? Пил, потерял службу, потерял жену. Всё показалось бесцельным, безразличным – ну, и покатился со ступеньки на ступеньку. Не видел цели жизни. Бороться с большевизмом? Да, я всегда был готов. Но где, как? Кто покажет, куда идти? Махнул рукой. Воли-то у меня не много, видно…
– Ну, а подниметесь, если помогу? – снова спросил Полунин. – Хватит сил?
– Поднимусь. Чувствую, что погибаю. Хворать стал. Ещё лето выручает, а зимой обязательно замёрзну. В прошлом году чуть не замёрз под забором.
– Приходите завтра ко мне. Я дам вам костюм. Своё шоферское дело ещё не забыли?
– Нет, как можно. Ночью разбудите – всё наизусть скажу.
– Отлично. Есть у меня тут один знакомый владелец гаража. Устрою вас к нему. Если всё будет в порядке… вы понимаете?… он посадит вас за руль.
Малов шагнул к Полунину, протянул ему руку, прошептал:
– Спасибо… брат…
XLIX.
Та страшная работа, которая велась Коминтерном в Маньчжурии с вольного и невольного согласия китайцев, потрясённых поражением 1929 года, была ясна для Японии.
По иронии судьбы, Китайская Восточная дорога, построенная Императорским Российским правительством в национальных русских целях, становилась красной стрелой, вонзившейся в тело Азии. Дорога служила теперь не столько коммерческим целям, сколько целям пропаганды и подготовки к социальной революции в Азии.
В течение нескольких лет своего владычества на КВжд большевики сумели создать из дороги базу для своей работы в Китае. Осторожно и медленно они протягивали щупальца во все стороны, тянулись к Монголии, Корее, Японии, тянулись и дальше на юг – в центральный и южный Китай.
Маньчжурия становилась плацдармом, трамплином для советского прыжка в восточную Азию.
Япония всё видела и всё учитывала, и тайная работа большевиков была для Токио явной. На гаоляновых полях Маньчжурии была посеяна и уже давала всходы грозная опасность. Нужно было ликвидировать то, что грозило не только Азии, но и всему миру. Япония не могла смотреть спокойно, как красная зараза разливается по Азии и отравляет одну страну за другой. Экономически и политически самое сильное государство в Азии, Япония, волею исторической судьбы, должна была поднять перчатку, брошенную красной Москвой. Ряд политических, исторических и экономических причин привели к тому, что первым этапом борьбы с красной опасностью стала борьба с Мукденом.
Столкновение в Мукдене 18 сентября 1931 года между китайскими и японскими войсками фактически начало собою решительную борьбу по очищению Маньчжурии от большевистской заразы. События начали развиваться с большой быстротой.
Японские войска заняли Мукден и Гирин, двинулись по железной дороге на Цицикар и заняли его после ряда боёв на реке Нонни. Китай опротестовал действия Японии, обратившись к Лиге Наций. Женевское судилище развело длинную, скучную канитель, нежизненную и неспособную что-либо разрешить.
В Маньчжурию решено было отправить специальную комиссию лорда Литтона, которая должна была на месте выяснить, что, собственно, произошло, кто прав и кто виноват. Комиссия собиралась очень медленно и прибыла в Маньчжурию только весною 1932 года. За это время Маньчжурия была уже занята японскими войсками.
L.
То напряжённое состояние, в котором находилась Маньчжурия в эти исторические дни, очень часто приводило к острым инцидентам и столкновениям между разноплемёнными частями ее населения, а также между властями обречённого мукденского правительства и иностранцами, в частности русскими.
Лояльное к Мукдену, беззащитное русское население давно уже привыкло к тому, что одно за другим у него отнимали права, когда-то учреждённые в Маньчжурии русским и китайским правительствами.
Русские не имели ни родины, ни защиты, а потому очень быстро были убраны со всех командных должностей, лишены суда, представительства в городском самоуправлении, очень часто попадали в зависимость от произвола мелких чиновников и полицейских. Всё это создавало известную атмосферу взаимного недоброжелательства, которое заострялось отдельными инцидентами.
Позади всего этого, конечно, стояли большевики, которые всегда и всячески старались испортить отношения между эмиграцией и китайскими властями. Это иногда им удавалось отлично.
Такой крупный инцидент, повлёкший за собой много жертв, произошёл в самом начале 1932 года.
LI.
Полунин сидел в редакции, когда прибежал репортёр, сообщивший, что на Китайской улице – на главной артерии Харбина, в самом центре города – происходят беспорядки. Около китайского магазина Хо Шин-ли собралась огромная толпа, которая бросала в магазин камни и угрожала приказчикам расправой.
Полунин пошёл на место происшествия. Была суббота – день, когда на Китайской улице было всегда много народа. Сейчас вся эта многотысячная толпа, главным образом русские, сгрудилась около магазина Хо Шин-ли и вела себя крайне вызывающе по отношению к полиции, пытавшейся навести порядок.
Полиция была явно растеряна и действовала нерешительно, перепуганная таким скопищем людей, среди которых была масса молодёжи. Шныряли какие-то подозрительные личности, которые призывали к разгрому магазина, к избиению полиции и т. д.
Полунину удалось узнать, что причиной всех волнений была поимка в магазине воров-европейцев, которых приказчики зверски избили. Какая-то женщина крикнула в толпе, что в магазине избивают русских и что ее муж был так искалечен, что умер. С этого началось. Возбуждённая толпа требовала расправы с приказчиками и к тому моменту, когда подошёл Полунин, остановила всё движение по улице, загородив её баррикадами из скамеек, сорванных вывесок, досок и т. д. Кое-где поколотили полицейских, отняв у них оружие: было несколько выстрелов и несколько раненых.
На следующий день, в воскресенье, названное «кровавым воскресеньем», толпа снова запрудила Китайскую улицу и снова пыталась построить баррикады. Но к этому моменту прибыли сильные наряды китайской полиции, которые без предупреждений открыли по толпе огонь из револьверов и винтовок.
Полунин, который был в толпе перед магазином Хо Шин-ли, забежал в холл отеля «Модерн». Оттуда он увидел, как перед самыми дверями отеля упал, обливаясь кровью, мужчина, который показался знакомым.
Мужчина, одетый в типичное шофёрское одеяние, прополз несколько шагов и затих, уткнувшись в большую лужу крови, которая мгновенно образовалась около него.
Рискуя получить пулю, так как полиция продолжала обстрел улицы, Полунин выскочил из отеля, подбежал к шоферу и перевернул его лицом кверху.
Застывшие, мёртвые, открытые глаза Малова посмотрели в небо. Полунин протяжно застонал: этот человек, недавно устроенный на хорошую службу, был снова на ногах, воскрес, ожил и бодро смотрел на будущее. Теперь будущее ему было не нужно…
LII.
В конце января японские войска и сформированные ими маньчжурские части, так называемые ново-гиринцы, двинулись вдоль южной ветки КВжд на север, в сторону Харбина. Китайские войска под командой генерала Ли Ду и начальника охранной стражи КВжд Дын Чао отходили на Харбин.
Харбин был в паническом состоянии: население боялось расправ и самоуправства со стороны отступающих. Многие магазины закрылись, обыватели сидели по домам, улицы опустели.
По городу постреливали, в Фуцзядяне была попытка переворота в пользу ново-гиринцев. Японская колония собралась в районе тех улиц, где были сосредоточены японские магазины, фирмы, банки, рестораны и т. д. Весь этот район был укреплён блокгаузами и проволочными рогатками и охранялся вооружёнными, мобилизированными от мала до велика японцами.
С наступлением темноты вход в этот укреплённый район закрывался наглухо. Это была мера предосторожности против выступлений китайской черни и нападений отступающей китайской армии, которая неминуемо должна была пройти через Харбин под японским натиском. С десяти часов вечера всякое хождение по городу запрещалось и полиция обстреливала запоздалых прохожих.
Днём над городом летали японские аэропланы. Один из них был вынужден спуститься около посёлка Чинхэ и попал под обстрел китайских солдат. Один лётчик был убит. Второй лётчик поджёг аппарат, предупредив собравшуюся огромную толпу любопытных, чтобы она расходилась, так как в аппарате есть бомбы.
Но толпа не послушалась и пыталась растащить части горевшего аппарата «на память». Страшным взрывом были убиты в толпе 15 человек и 45 покалечены. Это были, главным образом, русские – дети и подростки. Многие из них были разорваны на части.
LIII.
Вечером 4 февраля, накануне занятия Харбина японскими войсками, часов в восемь, Полунин пришёл в редакцию. Редакция походила на блокгауз: двери были на запорах, окна замкнуты на железные решётки и заложены изнутри толстыми газетными комплектами. Боялись, что большевики, воспользовавшись смутным временем, бросят бомбу в редакцию ненавистной белой газеты.
В кабинете Полунина сидели двое – поэт Смелов и сотрудник Бочков, очень экспансивный, шумный, но славный молодой человек. Полунин сразу заметил, что оба где-то сильно «подкрепились».
– События-то, события, господа! – сказал Полунин. – Что нового? Никто не звонил?
– Какое там новое, – шумно возразил Бочков. – Вот Смелов меня обидел, это важнее. Понимаете, сидели мы сейчас в «Иверии», ели шашлык, Смелов и говорит…
Бочков начал рассказывать какую-то длинную историю.
Полунин не стал слушать и, сев за стол, углубился в работу. Но понемногу стал прислушиваться к разговору Бочкова и Смелова, который сидел сонный, вялый и светлыми своими глазами равнодушно смотрел куда-то мимо Бочкова.
– Вы оскорбили меня, – метался по кабинету Бочков, – а потому должны драться со мной на дуэли. Я вызываю вас!
– Не говорите глупостей, – сонно возражал Смелов. – Я не буду драться с вами на дуэли…
– Но почему? – кричал Бочков. – Почему?
– Не буду, – мямлил Смелов.
– А, понимаю! Вы поручик царской армии, а я только фельдфебель – хотя и лейб-гвардии Финляндского полка. Поэтому?
– Нет. Не потому. Отстаньте.
– А! Я понимаю! Вы потомственный дворянин, а я только крестьянин Харьковской губернии. Гонор, видите ли, не позволяет!
– Нет, не потому. Но драться на дуэли с вами я не буду.
– А, вы – поэт, признанный всей эмиграцией, а я только газетный хроникёр. Поэтому?
– Нет, не поэтому. Отстаньте.
– Но почему?! Почему?! – вне себя от ярости закричал Бочков.
– Я убегу, – сонно пожевал губами Смелов.
LIV.
Задребезжал телефон. Полунин взял трубку. Говорил знакомый из Нового города. Говорил дрожащим голосом:
– Вдоль Большого проспекта посвистывают пули. Говорят, что японцы подходят со стороны Интендантского разъезда. С рассветом они пойдут в атаку на город.
Полунин повесил трубку.
– Господа! – взволнованно сказал он Смелову и Бочкову. – Японцы у Интендантского разъезда! Завтра они будут в городе. На рассвете атака, бой…
Смелов усмехнулся:
– С кем я не иду сейчас в долю, так это с большевиками. Японцы придут, товарищам невесело будет.
Эта мысль была мыслью всей харбинской эмиграции: с приходом японцев ждали начала энергичной борьбы с большевизмом.
LV.
Около десяти часов вечера, когда прекращалось всякое движение по городу, в редакцию неожиданно пришёл японец Отохаси, корреспондент большой осакской газеты.
Появление японца ночью, когда и русские опасались высовывать нос на улицу, поразило всех в редакции и испугало. В это тревожное время, когда в городе была масса китайских войск, готовящихся отражать японские атаки, такой визит мог кончиться очень печально и для Отохаси, и для состава ночующих в редакции сотрудников, если бы китайцы узнали об этом.
Полунин позвонил редактору по телефону и сообщил, что в редакции находится японец.
– Попросите его уйти. Вызовите машину и отправьте его в японский район. Иначе китайцы вас всех, вместе с ним, перебьют. Мы находимся почти в осаждённом городе. Он должен понимать это.
Отохаси хорошо говорил по-русски. Полунин передал ему всё, что сказал редактор. Японец усмехнулся.
– Ну, что ж, я уйду. Но если китайцы меня убьют на улице, это останется на ответственности вашей газеты. Едва ли это можно назвать хорошим гостеприимством.
Положение создавалось пренеприятное. Полунин снова позвонил редактору:
– Мы не можем отправить Отохаси на смерть: его убьют на улице.
– А если и вас убьют вместе с ним?
– Если будет опасность, мы его спрячем. Я не могу его выпроводить на улицу, на гибель.
– Ну, как знаете. Будьте осторожны.
Опасность была в том, что среди служащих типографии были китайцы, которые, увидя японца, могли донести в штаб Дын Чао, и тогда была возможна трагедия. Полунин спрятал Отохаси в самую заднюю комнату и просил его не выходить оттуда.
– Зачем вы вообще пришли? Вы же знаете наше бесправное эмигрантское положение… Зачем же ставить нас в такое ужасное положение?
– Так уж суждено, – усмехнулся Отохаси, – что совпадают наши пути в общей борьбе с коммунизмом. Ведь это только первый этап в борьбе. Мы пойдём вместе дальше по пути этой борьбы – японцы и эмиграция. А конкретно я пришёл вот почему. У вас центральное и очень удобное положение. Утром за мной заедет сюда, к вам, автомобиль и я поеду встречать наступающие японские войска. Если хотите, поедем. Посмотрите наши войска.
– Да я уже с ними встречался, – улыбнулся Полунин. – Вместе когда-то действовали в Амурской области.
– Ну, вот. Встретите старых друзей.
LVI.
На рассвете автомобиль с русским шофером взял Отохаси и Полунина и повёз их сначала в японский район города. В это время у Интендантского разъезда уже шёл бой китайцев с наступающими японскими войсками. Японские аэропланы – огромные «Айкоку» – жестоко долбили китайские позиции. Клубы бурого дыма чернили ясное февральское небо. От Интендантского разъезда слышалась дробь ружейной перестрелки, машинная строчка пулемётов и редкие орудийные выстрелы.
Главная артерия Харбина – Китайская улица – опустела, все попрятались. Магазины закрыли свои витрины железными и деревянными ставнями и досками, боясь выступления черни и грабежей. На углах, как всегда, стояли полицейские-китайцы – растерянные, перепуганные, готовые бежать при первом признаке опасности. На крышах высоких домов, не боясь шальных пуль, густо чернели толпы зевак – главным образом, русских мальчишек. С крыш было хорошо видно, как японские аэропланы ныряли из голубого неба к постройкам Интендантского разъезда, где укрепились кое-как китайцы. Аэропланы взмывали снова к небу – и снизу поднимались к небу клубы жёлтого и бурого дыма, а затем доносился глухой грохот взрывов.
К полудню китайцы дрогнули, атакуемые танками и броневыми автомобилями. Началось отступление. Китайские войска отходили окраинами города в полном порядке. Все страхи харбинцев оказались напрасными: ни грабежей, ни самоуправства не было. Китайские солдаты были тихи, вежливы и печальны. Они низко кланялись и благодарили, когда сердобольные русские бабы выносили им молоко, хлеб, мясо, тронутые истомлённым и растерзанным видом этих людей. Солдаты проходили строем, отдельными группами и поодиночке. Они тянулись на Старый Харбин и выходили на ажихейский тракт. Японцы их почти не преследовали. Лишь аэропланы сбрасывали бомбы в большие скопления солдат, рассеивая их. Многие солдаты разбегались по городу, сбрасывали форму и переодевались. Группами и в одиночку ковыляли раненые – истомлённые, бледные, забинтованные грязными тряпками.
Автомобиль Отохаси, с развевающимся японским флагом, быстро доставил корреспондента и Полунина к Интендантскому разъезду. Повсюду лежали раненые и убитые китайские солдаты. Горел дом, подожжённый японским снарядом. Стояло разбитое китайское орудие, около которого лежали две мёртвые лошади с развороченными животами.
– Вон, вон, смотрите! – возбуждённо закричал Отохаси, показывая пальцем вперёд.
Полунин увидел очень быстро идущий навстречу маленький, выкрашенный в защитный цвет и разрисованный цветными полосами танк. Он деловито переполз через канаву и вышел на мощёную дорогу. На подножке танка стояли два японских солдата – запылённые, в прожжённых и вымазанных машинным маслом меховых куртках.
Отохаси высунулся из машины и замахал солдатам рукою, что-то прокричав им. Солдаты заулыбались и крикнули враз:
– Банзай!
Позади танка, ещё далеко, показалась густая колонна пехоты. Впереди колыхалось знамя – огненно-красный круг на белом фоне. Полунин смотрел на ряды утомлённых походом, но весёлых и смеющихся победителей и думал, что старая жизнь в Маньчжурии закончилась. Начиналась новая эра.