В Рейнских горах в начале декабря уже глубокая зима. Заснежена деревня, сад, дом под высокой черепичной крышей (он переделан из простой деревенской избы) — здесь нашел пристанище поэт.
Шиллер добрался до Бауэрбаха 7 декабря поздно вечером. Все спит вокруг, только в нескольких покосившихся домишках-хижинах еще мерцают тусклые огоньки. Но «доктора Риттера» ожидают. В приготовленной для него комнате на втором этаже тепло, чистая постель.
Первое ощущение, испытанное поэтом в Бауэрбахе, — покой. «Наконец-то я тут, счастливый, довольный, что пристал к берегу, — пишет он Штрейхеру на следующее утро. — Многое даже превзошло мои надежды; никакие нужды больше не страшат меня, ничто извне уже не помешает моим поэтическим грезам, моим высоким иллюзиям…
…Слушайте, друг мой! Если я в этом году не сделаюсь первостатейным поэтом, то, значит, я просто дурак, и тогда мне уже все безразлично», — разговаривает он с далеким другом в одном из следующих писем.
После скитаний по постоялым дворам теплая комната в скромном бауэрбахском доме кажется ему чуть не дворцовым покоем. Он не замечает ни низких потолков, ни узкой скрипучей лестницы, по которой ему приходится взбираться «к себе».
В уединенной тюрингской деревне, окруженной сумрачным еловым лесом, — вся она состоит из трех десятков крестьянских домиков, не более, — чувствует он себя в безопасности. Но чтобы не повредить приютившей его семье (сыновья Генриетты Вольцоген зависят от милости герцога Вюртембергского), он снова прибегает к старой и изрядно опротивевшей ему игре — заметает следы. Он отправляет письма, которые должны дезориентировать шпионов относительно места его пребывания и намерений. Притворно жалуется на непрочность всякой человеческой дружбы: госпожа Вольцоген намекнула ему, дескать, что не следует долее оставаться в Бауэрбахе. Пишет, что уезжает в лесное поместье к какому-то новому приятелю, а то и в Англию, Америку. Одно письмо к Вильгельму Вольцогену в Штутгарт он помечает Франкфуртом, другое Ганновером… В действительности поэт не уезжал из Бауэрбаха. Он пробыл там более полугода.
В эти месяцы одиночества и покоя Шиллер, как никогда раньше, много читает.
Наконец-то может он, не боясь окрика академического начальства или тупой цензуры его светлости, погрузиться в мир книг, беспрепятственно совершать удивительные путешествия в неизведанные области истории, листая одну за другой драгоценные страницы человеческого опыта, вымыслов и наблюдений.
Книгами Шиллера снабжает мейнингенский библиотекарь — с ним письменно связала юношу заботливая Генриетта Вольцоген — Вильгельм Фридрих Герман Рейнвальд.
Этим длинным именем назывался хилый сорокапятилетний маленький человек, умный, язвительный, желчный. Герцогский писец в течение долгих лет, он, будучи назначен в Мейнингенскую библиотеку, осуществляет там огромную, кропотливую работу: приводит в порядок обширный книжный фонд. Перу секретариуса Рейнвальда принадлежат пятьдесят четыре тома каталогов, несравненно более значительный филологический труд, чем два сборничка собственных стихов и рассказов, выпущенных им как-то на скромные личные средства. Впрочем, единственная благодарность, которую получил Рейнвальд за свою деятельность, был приказ уступить место заведующего напыщенному гелертеру с университетским званием, а самому удовольствоваться нищенским окладом.
Разница в возрасте, характерах и темпераментах не помешала юному восторженному поэту и стареющему сухому книжнику сделаться друзьями. Через несколько лет они породнятся: Рейнвальд женится на сестре Фридриха — Кристофине.
В списке книг, которые просил у Рейнвальда Шиллер, на первом месте произведения Лессинга: «Гамбургская драматургия» и его драмы. Ни одно другое создание поэта не несет таких ясных следов ученичества в школе первого немецкого просветителя-демократа, как «Коварство и любовь»; напряженно работая в Бауэрбахе над этой драмой, Шиллер вновь и вновь обращается к творчеству Лессинга.
Книги, взятые у Рейнвальда, оказались импульсами новых творческих замыслов. Поэт потрясен трагическими судьбами жертв тирании и религиозного фанатизма. Его увлекают сильные характеры, натуры незаурядные, «гениальные», как говорили в те времена, — все то, в чем хоть отчасти выражен общественный протест.
Возвращая Рейнвальду «Историю Бастилии» («показалась мне очень занимательной»), он просит прислать ему «Историю Филиппа II» французского мемуариста аббата Брантома Его воображение все сильнее возбуждает судьба испанского инфанта Дон Карлоса, сына короля Филиппа. Но увлекают и другие сюжеты…
Впервые в Бауэрбахе Шиллер подробно знакомится с трагической историей шотландской королевы Марии Стюарт, обезглавленной по приказу Елизаветы Тюдор.
Наконец поэт делает окончательный выбор: вчерне закончив в феврале свою «Луизу Миллер», он приступает к «Дон Карлосу».
«…Я считаю своим долгом отомстить в этой пьесе своим изображением инквизиции за поруганное человечество, пригвоздить к позорному столбу ее гнусные деяния. Я хочу — пусть даже из-за этого мой Карлос будет потерян для театра, — чтобы меч трагедии вонзился в самое сердце той людской породы, которую он до сих пор лишь слегка царапал… Хочу… но вы, боже упаси, еще станете смеяться надо мной…» — пишет он Рейнвальду «рано утром в беседке 14 апреля 1783 года».
В письмах к Рейнвальду из бауэрбахского уединения (девушка-служанка относила их в Мейнинген и возвращалась с книгами и записками для поэта) Шиллер делится размышлениями о жизни и художественном творчестве. Он не сомневается, что «мыслящий дух не может уйти в самого себя и самим собою удовлетвориться». В этих словах горечь одиночества; все больше и больше тяготило поэта его вынужденно-добровольное изгнание.
«Я отдал бы все на свете за человеческое общество, потому что я теперь испытал, что гений молчит, если ему не дать внешнего толчка…» Но это не только жалоба на судьбу. Шиллер излагает старшему другу свою эстетическую программу тех лет. Художник не может существовать в отрыве от жизни. Как полно ощутил он эту истину!
Шиллер считает, что художественное дарование неотделимо от человеческих качеств писателя, он убежден, что истинным художником может стать только человек с горячим сердцем, тот, кто умеет быть преданным другом, способен на большое чувство. «Если мы можем пламенно сочувствовать нашему другу, то в сердце у нас найдется тепло и для наших поэтических героев». Он интерпретирует по-своему классическую формулу о «страхе и сострадании», которые трагедия вызывает у зрителя.
Шиллер делает одно добавление: потрясает и воспламеняет сердца только тот поэт, кто сам захвачен переживаниями своих героев, сам почувствовал «страх за их участь и сострадание к ним».
В эти годы все симпатии Шиллера принадлежат писателям, которые наделяют героев собственными чувствами и воззрениями. Поэт уверен, что «надо быть не столько живописцем своего героя, сколько его возлюбленной, его задушевным другом», так как «прозорливость любящего подмечает в сто крат больше нюансов, нежели самый зоркий взгляд наблюдателя».
В своих юношеских драмах Шиллер и есть этот «задушевный друг» героев — мятежника Карла Моора, несгибаемого республиканца Веррины и Фердинанда фон Вальтера, юноши, бросившего вызов миру сословного неравенства («Коварство и любовь»). Более того, они — это он сам! Он доверил им свои мечты о свободном, справедливом обществе, свою ненависть к деспотизму, свою жажду политической борьбы.
«Дух мой жаждет подвигов, дыхание свободы», — разве не выражена в этих словах Карла Моора его собственная заветная мечта?
Но что же, какие подвиги свершил он сам, Фридрих Шиллер? Бежал от деспота-герцога из Вюртемберга?.. Ему двадцать три года, а он вынужден скрываться в медвежьем углу, в лесном захолустье, да еще почитать себя счастливцем, что есть у него крыша над головой и хлеб насущный.
Какая тоска по большому делу, по реальной борьбе, для которой не созрела еще в те годы родина поэта, звучит в одной из сцен «Заговора Фиеско», где герой дает отповедь художнику, довольному тем, что он запечатлевает на своих полотнах высокие подвиги античности!
«Ты свергаешь тиранов на полотне, а сам остаешься жалким рабом. Мазком кисти ты освобождаешь государства, но не в силах разбить собственные цепи!.. Твоя работа — скоморошество! Видимость, уступи место деянию!..»
Единственное событие, прервавшее на время уединение поэта, — приезд в Бауэрбах Генриетты Вольцоген с дочерью.
Шарлотте Вольцоген, когда она познакомилась с Шиллером, было шестнадцать лет. Она слышала о поэте и раньше от братьев, воспитанников Карлешуле, знала о нем и от матери; после того как госпожа Вольцоген вместе с Шиллером поехала на представление «Разбойников» в Мангейм (это была та самая поездка, за которую поэт поплатился двухнедельным арестом), в доме Вольцогенов о Шиллере говорили как о надежде современной немецкой литературы.
Принял ли поэт дружеское расположение к нему матери и заинтересованность дочери за более глубокое чувство? Одинокий, оторванный от семьи, он особенно чувствителен в эти годы скитаний к теплу, ласковому слову. Должно быть, он во многом выдумал свою Лотту. У этой миловидной, но вполне заурядной девушки не было и отчасти той сердечной глубины, которую стремился найти в ней поэт. Не полюбил ли он в Лотте Вольцоген создание собственной фантазии? Какие-то черты ее портрета можно найти и в хрупкой Леоноре, жене Фиеско, и в светлокосой возлюбленной Фердинанда фон Вальтера— Луизе Миллер. Но поэт обманулся внешним сходством со своим женским идеалом. Напрасно было бы искать у Шарлотты Вольцоген хотя бы крупицы душевной силы шиллеровских героинь!
Шарлотта благоразумно не ответила на горячее чувство поэта. Она согласилась с доводами матери: бедняк, да к тому же и не дворянин ей не пара. Предложение Шиллера было отвергнуто.
«…Одиночество, недовольство собой, неосуществившиеся надежды, а возможно, и новый образ жизни заставили, если можно так выразиться, фальшиво звучать мой дух, — делится он с Рейнвальдом, — расстроили обычно чистый инструмент моих чувств. Надеюсь, что дружба и май снова возвратят ему былую звучность. Истинный друг опять примирит меня с родом человеческим, часто являвшимся мне со столь неприглядной стороны, и на полпути остановит мою музу, уже отправившуюся к Коциту».
С тревогой наблюдал Рейнвальд за приступами душевной подавленности поэта. «Вашему брату нужно в большой город, где есть хороший театр, — пишет он Кристофине. — Он должен общаться с людьми, изучать человеческие характеры, чтобы воплощать их для сцены, беседовать о природе и об искусстве, встречаться с друзьями. Еще одна такая зима превратила бы его в мизантропа».
Весна 1783 года оказалась действительно радостной для поэта. В марте в книгоиздательстве Шванна в Мангейме вышел из печати «Заговор Фиеско». На титульном листе посвящение: «Профессору Абелю в Штутгарте». От Абеля Шиллер впервые услышал об учении Руссо. Ему и посвящает он драму, вдохновленную стоическим республиканским идеалом великого женевца. Драме предпослан латинский эпиграф из книги римского историка Саллюстия «О заговоре Катилины»: «Сие злодейство почитаю из ряда вон выходящим по необычности и опасности преступления».
И еще новость; ее сообщает режиссер Мейер. Убедившись, что герцог Вюртембергский как будто бы забыл о беглеце, Дальберг хочет возобновить с ним переговоры о постановке «Заговора Фиеско», да и новой драмы — «Луизы Миллер»; о ней он слышал от друзей поэта. Сезон 1782/83 года в Мангеймском театре был на редкость плохим. Из семнадцати новых спектаклей ни один не прошел больше двух-трех раз. После «Разбойников» мангеймскую публику не легко удовлетворить французскими комедиями да дешевыми мелодрамами. Театру, как никогда, нужна серьезная пьеса.
«Ваше превосходительство, несмотря на мою недавнюю неудачную попытку, видимо, еще не совсем изверились в моем драматургическом даровании», — иронизирует поэт в письме к Дальбергу.
Наученный горьким опытом, он не хочет отдавать «Луизу Миллер», не застраховав себя от возможных придирок осторожного театрального дельца. Не смущает ли барона Дальберга «многообразие характеров и сложность интриги»? А та особенность драмы, что «комическое здесь перемешано с трагическим, веселое — со страшным?.. И прежде всего «слишком вольная сатира, осмеивающая знатных плутов и глупцов»?
Но Дальбергу так нужна пьеса, что на этот раз ничто его не смущает.
По его просьбе Шиллер срочно дорабатывает «Луизу Миллер».
«Моя «Л. М.» в 5 часов утра уже выгоняет меня из постели, — сообщает поэт Рейнвальду. — И вот я сижу, чиню перья и пережевываю мысли. Как это верно сказано, что принуждение подрезает крылья духу. Писать в страхе — подойдет ли это театру, в спешке, так как на меня нажимают, и писать притом безупречно, — право же, большое искусство, И все же моя Миллер становится лучше…»
24 июля Шиллер выехал в Мангейм на репетиции «Заговора Фиеско». Единственное, что он увозит с собой, — новая драма «Луиза Миллер». В Бауэрбахе остаются все его книги, письма, пожитки. Бауэрбаху принадлежит пока его сердце: ему кажется, что он еще вернется и будет все же счастлив с Шарлоттой. Но постепенно контуры этой вымышленной идиллии расплываются, тают. Не пройдет и нескольких месяцев, как душевное здоровье поэта восстановится и он сам не отдаст треволнений своей трудной жизни в обмен на тихое маленькое счастье в домике под черепичной крышей.
«…Или пребывание в Бауэрбахе было всего лишь милой причудой судьбы, которая уж никогда более не повторится? Кустарником, за который я зацепился на своем пути лишь затем, чтобы снова быть втянутым в водоворот?..»
И вот он снова под «счастливыми созвездиями» Мангейма… Впервые, не боясь преследований, ходит по прямым как стрела улицам. Мангейм напоминает Людвигсбург, город детства. Улицы пересекаются под прямыми углами. Квадраты площадей. Замок — немецкое подобие Версаля. Город построился и расцвел в середине XVIII века, когда он был резиденцией курфюрстов Пфальцских. Еще в семидесятых годах Шубарт острил, что Пфальц больше похож на французскую колонию, чем на немецкое государство; пышным цветом расцвели здесь низкопоклонство перед иностранщиной, французомания немецких правящих классов. К счастью для национального развития страны, курфюрст Карл Теодор получил баварское наследство, и двор переехал в Мюнхен, увозя с собою и итальянскую оперу и французский балет…
Центр литературной жизни — дом книгоиздателя Шванна. Шиллер здесь дружески принят. Читает «Луизу Миллер», которой Шванн «в высшей степени доволен».
Теперь он вхож и к самому Дальбергу, где «частенько обедает»; расчетливый театральный делец твердо решил на этот раз не отпускать от себя многообещающего писателя.
По театру он разгуливает «невозбранно, как по собственным апартаментам».
С 1 сентября 1783 года Шиллер становится штатным драматургом и заведующим репертуаром Мангеймского театра. («Дальберг первый предложил мне остаться здесь», — с гордостью сообщает он в Бауэрбах.)
По контракту в течение года он обязан представить дирекции три драмы: «Заговор Фиеско», «Луизу Миллер» и еще не написанного «Карлоса». Надо трудиться не покладая рук, и тогда удастся ему, быть может, сбросить гнетущую его тяжесть — расплатиться с долгами. Поэт уже мечтает, что сможет повидаться с родными, что выпишет в Мангейм сестер («За это я заставлю их шить мне рубашки и вязать чулки…»), но тяжелая болезнь, надолго оторвавшая его от работы, опрокидывает все его расчеты. В Мангейме вспыхнула эпидемия инфекционной желтухи, стоившей жизни другу Шиллера — режиссеру Мейеру. Сам поэт на несколько месяцев прикован к постели.
И вот наступил день премьеры «Заговора Фиеско» в Мангеймском театре — 11 января 1784 года. Снова Шиллер в той же ложе, где два года назад безвестным юношей испытал он свой первый писательский триумф. Но на этот раз, за исключением отдельных сцен, спектакль не имеет успеха…
Как могло случиться, что зрители не оценили бесспорных достоинств новой драмы — искусства напряженных, динамичных массовых сцен, которыми, как в «Разбойниках», блестяще владеет здесь Шиллер? Острых драматических ситуаций? Отточенного языка, то патетически-приподнятого, то язвительно-остроумного?
В исполнении талантливых мангеймских актеров на сцене ожили искусно вылепленные драматургом разнообразные характеры: благородный, величественный Андреа Дориа и самовлюбленный деспот Джанеттино; пылкий юноша патриот Бургоньино и циники Сакко и Кальканьо, республиканцы не по убеждению, а по расчету; продувная бестия мавр, страстная целомудренная Леонора, пустая Джулиа Империали, достойная сестра принца Джанеттино, и, наконец, главные герои-антиподы: патриот Веррина и властолюбец Фиеско…
«Заговор Фиеско» — во многом шаг вперед по сравнению с «Разбойниками». Драматург шире охватывает здесь жизненные явления. Сложнее психологические портреты действующих лиц: они не сводятся к противопоставлению света и тьмы, благородства и низости, и, что самое знаменательное, характеры не сложились где-то за рамками сценического действия, а меняются на протяжении драмы, развиваются, формируются, живут. Больше всего это относится к образу героя.
И все же спектакль не тронул зрителей.
Должно быть, основной причиной неуспеха было то, что в постановке Дальберга драма шла не так, как она была напечатана весной 1783 года у Шванна — и печатается по сей день в собраниях сочинений поэта, — а в переделанном, искажающем ее идею варианте.
На мангеймской сцене Фиеско не погибал от руки Веррины; суровому республиканцу решительно не за что было карать своего друга: в борьбе честолюбия и сознания общественного долга благородные стороны характера Фиеско одерживали верх, он сам, добровольно отказывался от генуэзской короны, чтобы насладиться счастьем свободного гражданина Генуи. Республиканская трагедия превратилась в мелодраму…
В Берлине, Франкфурте-на-Майне и, наконец, в Вене — всюду, где переделки драмы были не столь значительны, она прошла с успехом. И все же вряд ли это утешило поэта.
«Заговор Фиеско» публика не поняла, — писал он с горечью Рейнвальду вскоре после премьеры. — Республиканская свобода здесь звук без всякого значения. В жилах жителей Пфальца не течет римская кровь…»
Но если бы умел он заглянуть в будущее! Если бы мог шагнуть меньше чем на десятилетие вперед, перенестись в революционный Париж 1792 года!..
Многоликий враг — коалиция монархических государств — у ворот революционной столицы. Говорят, что прусский король приказал оставить себе место в опере: какое может быть сомнение, что Париж будет взят!.. В эти решающие для революции дни судьбу Франции берет в свои руки народ. В ночь на 10 августа 1792 года революционные массы штурмуют дворец Тюильри. Вопреки воле крупной буржуазии, испугавшейся размаха революционного движения, народное восстание сметает монархию. 10 августа образована революционная коммуна Парижа. 11-го принят декрет о созыве Национального конвента на основе всеобщего избирательного права. Революция приближается к своей вершине — якобинской диктатуре.
В эти героические дни указом от 26 августа революционное правительство присваивает звание почетного гражданина Французской республики наиболее выдающимся иностранцам, которые «своими произведениями и мужеством послужили делу свободы и приблизили час освобождения человечества». Среди них Вашингтон, Костюшко, Песталоцци, Клопшток…
Когда семнадцать имен было названо, встает депутат Конвента Филипп Рюль, эльзасец по национальности, якобинец по убеждениям. Он заявляет, что список не полон: в нем недостает имени человека, своими произведениями заслужившего права считаться почетным гражданином Французской республики. Это «господин Жилль — немецкий публицист».
Жилль — Фридрих Шиллер.
С лета 1792 года и весь якобинский 1793 год восторженными овациями приветствуют парижские зрители обличительные монологи Карла Моора. На сцене Театра де Марэ с огромным успехом идет драма «Робер, атаман разбойников» — переделка «Разбойников» Шиллера.
Придуман новый конец, изменены имена, на герое красный фригийский колпак, но неизменно главное — свободолюбивый дух драмы, нашедший отклик в сердцах французских революционеров.
Как горячо струилась в этих сердцах та «римская кровь», которая во времена молодости поэта не текла «в жилах жителей Пфальца»! Идеи «Разбойников» и «Заговора Фиеско» были родственны тем, кто во дворце Тюильри под бюстом Брута приговорил к смерти Людовика Капета, патетика Шиллера — близка патетике революции.
Собрание приняло предложение депутата Филиппа Рюля…
Вот письмо, оповещавшее Шиллера о том, что ему, как автору «Разбойников» и «Заговора Фиеско», присваивается звание гражданина Французской республики.
«Париж, 10 октября 1792 года, первый год Французской республики.
Честь имею послать Вам при сем, за государственной печатью, копию указа от 26 августа текущего года, представляющего звание французского гражданина некоторым иностранцам.
Вы прочтете, что Нация включила Вас в число друзей человечества и общества, которым она пожаловала это звание.
Национальное собрание решением от 9 сентября поручило исполнительной власти отправить Вам этот указ. Повинуясь, прошу Вас принять мои уверения в том, что я испытываю удовлетворение быть при данном обстоятельстве министром Нации и присоединить мои личные чувства к тем, которые Вам свидетельствует великий народ, охваченный энтузиазмом первых дней своей свободы.
Прошу Вас подтвердить получение моего письма, чтобы Нация получила уверенность в том, что указ дошел до Вас и что Вы тоже считаете французов своими братьями.
Министр внутренних дел Французской республики Ролан».
Шиллеру не пришлось подтвердить получение этого письма. Хотя из революционной газеты «Монитёр» он и узнал в 1792 году о присвоении ему почетного звания, сам указ и письмо Ролана, адресованные «немецкому публицисту Жиллю», долгие годы блуждали в лабиринтах немецкой почтовой цензуры. До Шиллера они дошли только в 1798 году, через шесть лет после того, как указ был подписан Дантоном, и почти через полтора десятилетия после дня разочарования, каким оказался для поэта день премьеры «Заговора Фиеско»,