Полутемная сырая комнатенка в дрянной гостинице под вывеской «Скотный двор». Стол — несколько досок, прибитых к стене, два стула, в углу единственная кровать с худосочным соломенным тюфяком. Плесень да осенний труженик-дождь изукрасили серыми разводами облупившуюся штукатурку на стенах и потолке.
Право же, у язвительного Шарфенштейна было бы еще больше оснований называть эту комнату «дырой», чем штутгартское обиталище поэта. Но Шарфенштейн далеко, друзья далеко, далеко родина… Шиллер и верный Штрейхер в заштатном городишке Оггерсгейме, в часе ходьбы от Мангейма.
«Разбойники» стоили мне семьи и отчизны», — по праву мог сказать Шиллер.
Профессор Якоб Абель.
Кристиан Даниель Шубарт.
От герцога Вюртембергского они в относительной безопасности. Теперь новые враги — нищета и болезнь — ведут наступление на поэта.
На беду, в том году октябрь был особенно неприветлив. Из разбитых, кое-как заклеенных бумагой окон беспощадно дуло. Что ни день, холодный бесконечный дождь над унылой плоской землей… Удивителен был этот печальный ландшафт для Шиллера и Штрейхера, привыкших к идиллическим окрестностям Штутгарта, плавным линиям холмов, покрытых виноградниками, зубчатым лесистым склонам гор.
Темнело рано. При свете сального огарка тянулись длинные вечера. Обычно Штрейхер садился за свой клавесин, тихо наигрывал. Он знал: другу особенно хорошо думается, когда звучит негромкая мелодия, то как будто разгораясь, то затухая, вместе с колеблющимся пламенем свечи.
Опустив голову, поэт шагал из угла в угол, и длинноногая тощая его тень, похожая на тень безбородого Дон-Кихота, металась по сырым голым стенам…
С тех пор как они бежали из Вюртемберга, прошло менее двух месяцев. А сколько событий, впечатлений и сколько разочарований!..
В каком приподнятом настроении, несмотря на тревогу и горечь разлуки с близкими, миновали они сине-белый пограничный столб Пфальца! Штрейхер рассказывает: у Шиллера был такой счастливый вид, «будто они навсегда оставили позади все тревоги и достигли золотой страны Эльдорадо».
В Мангейм в тот же день попасть не удалось: ворота в этот город-крепость закрывались рано, с наступлением сумерек. Зато утром, смыв с себя дорожную пыль, ни свет ни заря торжественно явились они к режиссеру Мейеру, мангеймскому доброжелателю поэта.
Сведения, полученные здесь, были малоуспокоительными. Фрау Мейер только что вернулась из Штутгарта с придворных празднеств и привезла новости: известие о бегстве Шиллера на следующий же день облетело весь город, герцог в бешенстве и, должно быть, будет требовать выдачи беглеца. О заступничестве Дальберга при такой ситуации и думать нечего. Следует соблюдать крайнюю осторожность: не показываться в публичных местах, ни с кем, кроме ближайших друзей, не общаться. А лучше всего хотя бы на время уехать из Мангейма, поселиться где-нибудь под чужим именем. Скрыться, выждать… Недружелюбным, полным смутных опасностей оказался город, под «счастливыми созвездиями» которого надеялся поэт найти вторую родину.
И еще одно разочарование сразу же суждено было испытать Шиллеру в Мангейме. Вечером 26 сентября на квартире Мейера тайно собралась группа ведущих актеров Мангеймского театра, чтобы прослушать в авторском чтении «Заговор Фиеско».
Генуя XVI столетия… Еще жива в народе память о тех днях, когда город был во власти французов. Освободил Геную полководец Андреа Дориа. Вот уже двадцать лет, как он, теперь глубокий старик, по праву носит пурпурную мантию дожа, главы Генуэзской республики.
Но уважение и любовь генуэзцев к Андреа поколеблены поведением его племянника Джанеттино. Как и Франц Моор, младший Дориа не признает никаких моральных норм. Единственный закон, который должен, по его мнению, существовать в Генуе, — это его, Джанеттино, воля, желание и настроение. «Сила — вот нужный уговор», — в этом афоризме вся его циничная жизненная философия.
Уверенный в своей полной безнаказанности, Джанеттино Дориа совершает насилие над Бертой, дочерью одного из самых уважаемых граждан Генуи — Веррины. Он нагло убежден, что прошлые заслуги Андреа Дориа перед республикой дают его наследникам права на любые преступления. «Не для того ли герцог Андреа сражался ради этих подлых республиканцев… чтобы его родной племянник вымаливал благосклонность генуэзских дочерей и невест? Гром и Дориа! Ничего! Проглотят! Я так хочу! Не то я велю воздвигнуть над костями дяди виселицу, над которой вольность Генуи лишь ногами подрыгает перед смертью».
Типичный феодальный деспот, он ради удовлетворения своих прихотей нагло попирает все законы Генуэзской республики, права дворянства и народа.
Он раздает своим друзьям выборные должности: «Я так сказал. Мое слово стоит всех голосов сената».
Даже те немногие республиканские свободы, которые еще сохранились в Генуе, представляются Джанеттино излишними. В день избрания нового дожа он собирается перерезать сенаторов и наиболее влиятельных республиканцев, уничтожить республику и установить свою неограниченную власть.
Не сомневаясь в успехе, он даже не считает нужным особенно скрывать свои намерения. Когда на балу провозглашают тост за республику, Джанеттино отказывается пить и демонстративно разбивает свой бокал.
Ради достижения власти Джанеттино готов предать то дело, за которое Андреа проливал когда-то кровь, — согласен отказаться от независимости родины. Он вступает в соглашение с германским императором Карлом V об установлении протектората над Генуэзской республикой; двести наемных немецких солдат-ландскнехтов по договоренности с Джанеттино уже тайно прибыли в Геную для защиты дома Дориа.
В Генуе всеобщее недовольство. Возмущение тиранией и произволом охватило все слои населения: народ, дворянство, сенаторов. Восстание против дома Дориа неизбежно. Но кто будет его главой?
Надежда генуэзских патриотов — двадцатитрехлетний граф Джованно Лодовико Фиеско. Человек, одаренный умом, красотой, обаянием, умением привлекать к себе сердца, по всеобщему признанию — «первый рыцарь Генуи», Фиеско, как характеризует его Джанеттино, — это «магнит, который притягивает к себе все беспокойные головы».
Но Фиеско ничем не оправдывает надежд, возлагаемых на него республиканцами. Гуляка и легкомысленный повеса, он, кажется, начисто забыл о бедствиях своей родины. «Где он, былой великий тираноборец? — с возмущением спрашивает старый друг Фиеско — Веррина. — Я помню время, когда при одном виде короны ты содрогался от ярости. Ломаного гроша я не дам за бессмертие моей души, раз время могло так износить твою, падший сын республики!»
Даже жену Фиеско Леонору, беззаветно ему преданную, вводит в заблуждение кажущееся равнодушие мужа к судьбам республики.
Но нет, граф ди Лаванья не отказался от политической борьбы. Его беспечность — только личина, которую он носит, чтобы верней усыпить подозрительность Дориа. Заручившись помощью Франции, папы римского и Пармы, он подготовил все, чтобы совершить переворот.
Почему же один, в глубокой тайне готовит Фиеско государственный переворот? Почему не поднимает он на открытое восстание против тирании Дориа всех генуэзских патриотов, которые ждут только слова, чтобы пойти следом за ним? Дело в том, что для Фиеско всеобщее недовольство властью Дориа лишь попутный ветер, который должен облегчить плавание его собственному кораблю. Он полон презрения к генуэзскому дворянству, зорко видя, что для большинства из них дело освобождения Генуи важно лишь постольку, поскольку тирания Джанеттино ущемляет их материальные интересы. «Их геройство запаковано в тюки левантинских товаров, а душонки боязливо трепещут за благополучие кораблей, плывущих в Ост-Индию». Но Фиеско не верит и в народ, который представляется ему «слепым, неуклюжим колоссом».
Между тем народ в драме — это подлинно патриотическая сила, бескорыстно преданная интересам республики. Делегация ремесленников, которая приходит к Фиеско в надежде, что он возглавит восстание, выступает со смелыми патриотическими требованиями: «Долой Дориа! Долой и дядю и племянника… Заведем другие порядки в государстве!.. Тиран, он изменил родине и правительству!»
В ответ на требования ремесленников Фиеско рассказывает им притчу о смуте в зверином царстве: было время, завладел троном звериного царства меделянский пес, он рвал и кусал своих подданных; его придушили и установили народовластие, но воцарился полный хаос, и снова звери возмутились — в один голос закричали: «Изберем себе монарха… монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет», — и все присягнули одному владыке, заметьте, одному, генуэзцы! Но (выступая среди них величаво) это был Лев». Фиеско заканчивает свой рассказ напутствием: «Ступайте по домам. Но помните о Льве!»
В этой притче граф ди Лаванья, по существу, раскрывает свои политические планы: свержение тирании Дориа нужно ему для того, чтобы самому стать неограниченным властителем Генуи.
Но как могло случиться, что былой республиканец протянул руку к герцогской короне?
Властолюбивые планы Фиеско зиждутся на своеобразной философии «сильной личности», самой природой якобы предназначенной для того, чтобы возвышаться над толпой. «Разве я не величайший муж Генуи, и разве не должны маленькие душонки собираться под сень великого?»
Но индивидуализм и преданность республике несовместимы— ведь само слово «республика» в переводе с латыни означает «общее дело», «общественное благо». Об этом общественном благе забывает Фиеско, как только проникает в его кровь яд властолюбия. Республиканская доблесть древнего Рима, которой он вдохновлялся когда-то, не привлекает более того, кто сам стремится сыграть роль нового Цезаря.
Нередко в душе Фиеско идет борьба между свободолюбивыми мечтами юности и стремлением к власти, между республиканцем и будущим тираном. Есть минуты, когда он готов отказаться от планов захвата власти ради того, чтобы, свергнув тиранию Дориа, подарить своему народу свободу. «Завоевать венец — великое деяние! Отбросить его — деяние божественное! Погибни, тиран! Стань свободной, Генуя, а я буду твоим счастливейшим гражданином!»
Фиеско еще полон смятения, еще не сделан им окончательный выбор между доблестью республиканца и герцогской короной, когда Веррина, «республиканец, твердый как сталь», уже знает, какую опасность представляет для Генуэзской республики ее любимый герой. «Человек, чья улыбка обманула всю Италию, равных себе в Генуе не потерпит… Бесспорно, Фиеско свергнет тирана. Еще бесспорней: Фиеско станет самым грозным тираном Генуи». Веррина не сомневается, что Фиеско не принесет свободы родине.
Есть в драме еще один герой, который понимает политическую игру графа ди Лаванья, — это мавр Муллей Гассан, образ, особенно удавшийся автору. Наемный убийца, плут, прожженный негодяй, готовый служить тому, кто больше заплатит, он вместе с тем умен и ловок, проницателен и остроумен. У Гассана есть свои понятия о чести, свои привязанности. Джанеттино поручает ему убить Фиеско, но мавр становится преданным слугой графа ди Лаванья, он осуществляет по его приказанию всю черную работу заговора: разнюхивает настроения народа и намерения Дориа, перехватывает письма, вербует сторонников Фиеско среди своих друзей — генуэзских воров и бродяг. Подготовка переворота становится для него своего рода азартной игрой, он чувствует себя ровней ди Лаваньи, его, по существу, единственным союзником. «Ну, каково, Фиеско? Мы вдвоем так встряхнем Геную, что все законы посыплются, хоть метлой подметай!..»
Однако когда от заговора против правительства Фиеско переходит к осуществлению второй части своего плана — захвату власти, Муллей Гассан ему больше не нужен, и он приказывает мавру убираться из Генуи. Подручный заговорщика не может быть слугой герцога, да к тому же мавр слишком много знает о пути, по которому приходят к короне. Все эти мысли с циничной и в то же время печальной усмешкой Муллей Гассан формулирует в одной фразе: «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить».
Между тем Веррине удается поднять генуэзских патриотов на открытое вооруженное восстание против Дориа. Джанеттино убит, Андреа спасается бегством. Но, как и предчувствовал Веррина, победой республиканцев воспользовался Фиеско: он становится герцогом Генуи.
И вот происходит встреча Фиеско с Верриной. Облаченный в пурпур, новый герцог Генуи бросается на грудь старому другу. Но выше всех личных чувств для Веррины преданность республике. «Генуя — это ось, вокруг которой вертятся все его помыслы», — так говорит о нем один из заговорщиков.
Своей суровой добродетелью и фанатическим свободолюбием Веррина — герой, напоминающий легендарных республиканцев древнего Рима. Он не может быть другом узурпатора. «Сбрось этот мерзостный пурпур — и я буду им! Первый монарх был убийцей и облачился в пурпур, дабы цвет крови скрыл следы его злодеяний», — бесстрашно заявляет Веррина новому генуэзскому тирану.
Интересно, что образ Веррины, как он охарактеризован в драме, — вымысел Шиллера. Исторические источники, которые тщательно изучал в городской Штутгартской библиотеке молодой медик гренадерского полка, не подсказали ему героя, стойко и бескорыстно преданного делу республики.
Италия XVI столетия не дала миру второго Брута.
Но Шиллер заставляет своего Веррину повторить подвиг античного республиканца. Убедившись, что никакие мольбы не заставят герцога добровольно отказаться от короны, он сбрасывает его в море. Тяжелые латы увлекают Фиеско на дно.
Тем временем народ возвращает в Геную старого дожа Андреа Дориа. Веррина идет к Андреа…
Так заканчивается «Заговор Фиеско» — драма, которой молодой автор дал подзаголовок «Республиканская трагедия».
Этот подзаголовок в значительной мере раскрывает идейный замысел Шиллера.
«Заговор Фиеско» — трагедия не только потому, что произведение заканчивается гибелью главного героя. Здесь терпит гибель само дело борьбы за свободу. Восстание, поднятое республиканцами, оказалось напрасным.
Если в «Разбойниках» Шиллер устами своего Карла Моора осудил путь борьбы, которому сопутствует преступление, то в «Фиеско» речь идет о преступлении, разъедающем самую сердцевину дела; оно глубоко проникло в душу вождя. Имя этому преступлению — властолюбие. В борьбе против философии наслажденчества, исповедуемой феодальным князьком Джанеттино, рождается новая, не менее эгоистическая и не менее аморальная буржуазная философия «сильной личности», — ею руководствуется Фиеско. И вот нет их обоих. Казалось бы, равновесие восстановлено: Генуей снова правит благородный Андреа. Но значит ли это, что в республике торжествует свобода? Нет. «Цепи из стали или шелка — всегда цепи». Эти слова Веррины — голос самого автора. Рядом со справедливым Андреа мог существовать его преступный племянник. Кто знает, не сменит ли старого дожа тиран, еще худший, чем Джанеттино? Корень зла в самом неразумном и преступном общественном строе, при котором судьбы народов могут зависеть от прихоти венценосца.
Народный трибун Веррина идет к Андреа, так как не видит после предательства Фиеско силы, способной возглавить патриотов. Слишком еще незрел и легковерен народ. Но борьба впереди!
Когда Шиллер начал читать свою драму актерам Мангеймского театра, он не сомневался в успехе: ведь слушать его «Фиеско» собрались все те, кто дал сценическую жизнь «Разбойникам», люди, убежденные в его драматическом таланте, доброжелатели, друзья. Читал он, как всегда, темпераментно, патетически, сопровождая монологи героев жестикуляцией, увлекся, забыл обо всем на свете. Уже после первого акта вместо одобрения поэта ожидало натянутое молчание. Во втором — недоумение слушателей усилилось и перешло в откровенное разочарование. Кто-то начал разговаривать вполголоса, кто-то вышел, остальные явно скучали. Увлеченный чтением Шиллер еще не понимал своего поражения, но Штрейхер, страдая за друга, уже готов был взорваться и излить свое негодование на нерадивых слушателей, когда Мейер незаметно вызвал его в соседнюю комнату.
— Послушайте, друг мой, уверены ли вы, что это тот самый Шиллер, который написал «Разбойников»?
— Совершенно уверен! Но почему вы в этом сомневаетесь?
— Да потому, что «Фиеско» — это худшее из всего, что мне когда-либо доводилось слышать. Не может быть, чтобы автор «Разбойников» создал такую беспомощную, пошлую пьеску. Или надо предположить, что на первую драму он израсходовал весь свой талант?
Недоразумение, стоившее Шиллеру и его другу горькой бессонной ночи, уладилось только на следующий день. За ночь Мейер пробежал глазами оставшийся у него экземпляр драмы и пришел от нее в совершенный восторг.
— «Фиеско» — великолепная пьеса, и мы непременно ее поставим, — таковы были первые слова, которыми приветствовал он Штрейхера на следующее утро. — А знаете ли вы, в чем причина удручающего впечатления, которое произвела на всех эта драма вчера? Причина в швабском выговоре Шиллера и его, прости меня господи, чудовищной декламации. Ведь своей «игрой» он чуть не загубил собственную пьесу!
Спеша поделиться с поэтом радостным известием, Штрейхер решил все же утаить от него комическую причину вчерашней неудачи. У Шиллера — Штрейхер хорошо это знал — была слабость: он воображал себя великим актером. Не далее чем прошлой ночью, сетуя на холодный прием, оказанный «Заговору Фиеско», Шиллер заявил другу, что если ему не удастся стать драматургом, то он пойдет на сцену, и уж на актерском-то поприще, во всяком случае, добьется признания!
Так прошли первые мангеймские дни. Из Вюртемберга Шиллер получил два письма от командира гренадерского полка. В обоих одно и то же: возвращайтесь, герцог сейчас в милостивом расположении духа. Вот и весь ответ на почтительный ультиматум, отправленный поэтом из Мангейма герцогу Карлу. В этом послании к его светлости Шиллер ставил условием своего возвращения право писать, печатать свои произведения, выезжать за границу Вюртемберга и носить штатское.
О том, приняты ли его условия, в письме генерала ни слова. Никаких заверений, никаких гарантий безопасности.
Нет, Шиллер не даст заманить себя в ловушку! Уж кто-кто, а он хорошо знает цену «милостивому расположению духа» вюртембергского тирана! Даже сюда, в Мангейм, может дотянуться его кровавая десница: слухи о том, что он будет требовать выдачи Шиллера, усилились. Герцог Вюртембергский влиятелен в немецких землях; станет ли правительство Пфальца ссориться с ним из-за «беглого полкового лекаря», да к тому же автора бунтарских драм?
Директор театра Дальберг, единственный, кто может решить судьбу «Заговора Фиеско», все еще в Штутгарте. Гроши беглецов тают. А положение поэта все более неопределенно и тревожно. По совету друзей Шиллер и Штрейхер решают временно покинуть Мангейм.
И вот они снова в пути. На этот раз пешком: место в почтовом дилижансе для них непозволительная роскошь.
Их цель — Франкфурт-на-Майне.
Гонимые страхом, они идут двенадцать часов подряд, не останавливаясь ни для того, чтобы полюбоваться живописными развалинами средневековых рыцарских замков, ни чтобы отдохнуть. Единственная допустимая передышка — ночлег в самой дешевой харчевне.
Но на этот раз даже спокойно выспаться не пришлось. Не успели путники, изнервничавшиеся и усталые, вытянуться в своих постелях, рассказывает Штрейхер, как страшный грохот барабана заставил их вскочить на ноги. Пожар? Разбой? Война? Долго выглядывали они в испуге из окна, стараясь понять, в чем причина тревоги. Оказалось, ничего особенного: грохот барабана должен был всего лишь оповестить жителей городка, что наступила полночь — таков, извините, местный обычай.
И опять шагают они по тронутой осенним багрянцем пфальцской земле. Но волнения последних дней и бессонная ночь дают себя знать: Шиллер бледен, идет с трудом. В ближайшей роще пришлось сделать привал. Однако и тут опасность преследует их по пятам: юношей увидал охотник за людьми, вербовщик рекрутов. Но, взглянув в изможденное лицо задремавшего Шиллера, он, разочарованный, ограничился вопросом, кто они такие, на что Штрейхер отвечал односложно: «Путешественники!»
И вот, наконец, выплывают перед ними из сумерек старинные башни Франкфурта-на-Майне, города, где родился великий Гете.
В самый город из осторожности решили пока не заходить, а остановиться в предместье Заксенхаузен. Сразу же условились с трактирщиком о плате за ночлег и еду — денег оставалось так мало, что надо было рассчитывать каждую копейку.
Из окна комнаты виден мост через Майн. На мосту пешеходы, кареты, коляски. Все спешит, двигается, доносятся крики форейторов и кучеров, грохот сгружаемых ящиков — непривычный для Шиллера шум оживленного торгового города-порта, одного из немногих в тогдашней Германии.
Из Заксенхаузена Шиллер отправил Дальбергу письмо. Оно полно горечи. Нелегко было поэту преодолеть свою гордость и обратиться за помощью к человеку, в дружеском участии которого он уже сильно сомневался. И все же положение было таким безысходным, что Шиллер решился попросить у Дальберга небольшую сумму — аванс за пьесу «Заговор Фиеско», которую он обещал в ближайшее время закончить и сдать Мангеймскому театру.
«Ваше превосходительство, по возвращении в Мангейм, где я, к сожалению, не мог вас дождаться, верно, уже узнали от моих друзей обо всем, что со мной происходит. Выражение я в бегах исчерпывающе рисует мое положение. Но худшее еще впереди. У меня нет средств, необходимых для противоборства моей злополучной судьбе… Я покинул Штутгарт с опустошенным сердцем и пустым кошельком. Мне бы следовало краснеть от стыда, делая вам такие признания, но я знаю — они меня не унижают…»
Говоря о некотором сроке, необходимом ему для завершения «Фиеско», Шиллер скупо приоткрывает свое душевное состояние: «…Раньше чем через три недели я ничего не смогу представить театру; ведь мое сердце было так долго стеснено, а сознание того, в каком положении я нахожусь, далеко уводило меня от поэтических грез».
Особенно тяготило Шиллера то, что он не разделался еще со старым долгом за напечатание «Разбойников».
«Мне необходимо отослать в Штутгарт 200 флоринов. Должен вам признаться, это беспокоит меня куда больше, чем то, как буду я влачить свое существование. Я не успокоюсь, пока не почувствую себя в этом смысле чистым…»
В ожидании ответа Шиллер бродит по городу, где провел свое детство Гете и так ярко описал его позднее в «Поэзии и Правде». Вот они, «строгие и почтенные» улицы Франкфурта-на-Майне. Заальгоф — место, где, по преданию, был замок императора Карла и его наследников. Отсюда начинается старый ремесленный город с его тесной и грязной рыночной площадью, где не протолкаться сквозь толпу продавцов и разносчиков, и Варфоломеевской церковью, вокруг которой в базарные дни теснится толпа. По планировке города поэт знакомится с его беспокойной историей. Не случайно, конечно, появились все эти «многочисленные маленькие городки внутри города, крепостцы внутри крепости», которые привлекали внимание еще Гете-ребенка. «Ворота и башни, обозначавшие границы старого города, затем опять ворота, башни, стены, мосты, валы, рвы, которыми был обнесен новый город…»
Шиллер навещает книжные магазины Франкфурта.
«Я заходил в шесть книжных лавок, — пишет он одному из друзей, — спрашивал «Разбойников», и везде мне отвечали, что теперь уже не достать ни одного экземпляра и что их то и дело спрашивают».
Штрейхер рассказывает, что когда в одной из лавок молодой продавец начал особенно расхваливать распроданную драму и пытался было даже изложить
Шиллеру ее содержание, поэт не выдержал и, презрев всякую осторожность, раскрыл свое инкогнито. Долго в удивлении таращил лавочник глаза на бедно одетого, скромного юношу, который никак не вязался с его представлением об авторе такой дерзкой и шумной драмы.
И вот, наконец, на имя доктора Риттера получено письмо из Мангейма. Оно не от самого Дальберга — осторожный барон не хочет вступать в переписку с беглецом, он поручил Мейеру передать свой ответ: никаких авансов и задатков, «Фиеско» в его настоящем виде для театра не пригоден, разговоры о денежной поддержке исключены.
Когда Шиллер вернулся в Заксенхаузен, он уже владел собой. Штрейхер не услышал от него ни единой жалобы.
Вместе обдумали планы на будущее. Решили перебраться поближе к Мангейму, чтобы Шиллеру было удобнее работать над переделкой «Фиеско». От своего намерения ехать в Гамбург Штрейхер решил пока отказаться: он не мог оставить друга в такие тяжелые для него дни. Тайком от поэта он написал матери с просьбой выслать хоть немного денег, чтобы можно было протянуть, пока Шиллер не закончит «Фиеско».
На маленьком торговом судне через несколько часов добрались до Майнца. Осмотрели величественный собор, сооруженный в X столетии, один из древнейших памятников немецкого зодчества. Подкрепились чашкой кофе.
«Совсем недавно в Майнце, в соседней комнате, какие-то женщины толковали об авторе «Разбойников», — рассказывает Шиллер в письме к другу, — и высказали страстное желание повидать его, а я пил рядом с ними кофе…»
Но поэт боялся заводить знакомства. Надо было соблюдать еще большую осторожность, чем раньше, Опасаясь преследований, Шиллер даже в письмах к друзьям указывает неправильный обратный адрес, а иногда и нарочно дезориентирует относительно своих намерений. Кто знает, нет ли распоряжений герцога вскрывать его письма на родину?
Потому-то, пробираясь из Франкфурта в Мангейм через Майнц и Вормс (большую часть пути друзья снова проделали пешком), он пишет приятелю в Штутгарт:
«Все, кто хоть сколько-нибудь осведомлен о моей судьбе и моем замысле, в один голос советовали мне отправиться в Берлин; теперь я еду туда с отличными рекомендациями и получу еще много таких же, ибо мой путь лежит через Эрфурт, Готу, Веймар и Лейпциг, где меня отчасти уже знают по моим произведениям, отчасти же я себя зарекомендую имеющимися у меня письмами… Не исключено, что в Берлине я изменю свои намерения и при содействии некоторых важных лиц отправлюсь в Петербург. Само собой разумеется, что на службу я поступлю только в качестве медика… Мангейм, в сущности говоря, неподходящая для меня сфера. Он слишком мал, чтобы благоприятствовать мне как медику, и слишком бесплоден, чтобы дать мне взрасти как писателю. Взять на себя службу в театре? Но это не входит в мои намерения, да и вообще, какой в этом прок, — он очень оскудел, обеднял и все больше и больше приходит в упадок». А пока, заметая следы беглецов, это фантастическое письмо шло на родину поэта, сам он с верным Штрейхером вновь приближался к Мангейму.
И вот — городишко Оггерсгейм близ Мангейма, где из соображений безопасности решено было обосноваться; сырая комнатенка в захудалой харчевне при скотопрогонном дворе.
Поэт прожил здесь около двух месяцев.
Эти два месяца Шиллер провел в глубоком подполье. Он вторично меняет имя: теперь он не доктор Риттер, а доктор Шмидт; из дома он выходит чрезвычайно редко и только в темноте (первые восемь дней он вообще не покидал своей комнаты), почти ни с кем не разговаривает.
Быть может, двадцатитрехлетний беглец и не выдержал бы этого полутюремного режима, если бы не пришли ему на помощь две спасительные силы, верные спутницы его трудного жизненного пути, — творчество и дружба.
В Оггерсгейме, в бесконечные осенние вечера, когда под тихие звуки клавесина верного Штрейхера поэт шагал из угла в угол, погруженный в глубокую задумчивость, останавливаясь только для того, чтобы набросать несколько фраз на клочке бумаги, родился первый вариант лучшей из его юношеских драм — «Коварства и любви».
Работая над этой пьесой, Шиллер, подобно Шекспиру, имел в виду определенных исполнителей, создавал портреты и характеристики действующих лиц применительно к индивидуальностям актеров Мангеймского театра. Он заранее радовался, рассказывает Штрейхер, представляя себе, как хорош будет толстяк Бейль в роли честного грубоватого музыканта Миллера и как потрясут зрителей, именно благодаря контрасту с его комической внешностью, трагические сцены финала.
Шиллер писал увлеченно. Погрузившись в творчество, он забывал обо всем на свете. В эти часы вдохновенного труда он не был больше ни гонимым беглецом, у которого может не остаться завтра над головой даже ветхой крыши оггерсгеймского трактира, ни бедняком, живущим в долг. (Вот уже две недели, как кончились скромные деньги, присланные матерью Штрейхера, и на грифельной доске, висящей около буфетной стойки, хозяин каждый вечер педантично записывает, сколько проели господа Шмидт и Вольф.)
С неохотой отрывался поэт от своего нового увлечения — «Луизы Миллер», чтобы снова сесть за «Фиеско». Рукопись в новом варианте была передана через Мейера Дальбергу в середине ноября. И снова полные томительной неопределенности голодные и тревожные дни ожидания…
Однажды в конце ноября, добравшись под прикрытием темноты до Мейеров, друзья были испуганы новостью: Шиллера ищет какой-то неизвестный офицер, всюду о нем расспрашивает. Кто может это быть? Посланец герцога? Представитель пфальцских властей, у которого за обшлагом мундира уж лежит приказ об аресте поэта? Внезапный стук в дверь прервал обсуждение. Шиллера и музыканта заталкивают в какую-то кладовку, закрывают портьерами. К счастью, это оказался знакомый. Но и он пришел, чтобы предупредить: офицер все еще тут, он только что столкнулся с ним и сказал, что Шиллер уехал в Саксонию.
Куда девать беглецов на ночь? Возвращаться домой им опасно. Оставаться у Мейеров? Но Шиллер боится подвести друзей. Кто-то предлагает им случайное убежище, где они спят несколько часов, и утром, пока еще не рассвело, крадутся обратно в Оггерсгейм.
Много поздней выяснилось, что офицер, разыскивавший поэта, был его приятелем по академии…
До последних чисел ноября пришлось поэту ждать решения Дальберга относительно нового варианта «Фиеско». Ответ был, как и в первый раз, отрицательным. Шиллеру было передано, что его драма не годится, он «повторил в ней ошибки Шекспира».
Переработка «Фиеско», предпринятая в таких тяжелейших условиях, оказалась напрасной. Единственное, что удалось поэту, это продать рукопись драмы мангеймскому издателю и книготорговцу Шванну. Полученных денег еле хватило на то, чтобы расплатиться с хозяином и купить несколько самых необходимых теплых вещей к наступающей зиме.
Оставаться долее в Мангейме, где Шиллер подвергал себя и своих друзей немалой опасности, было бессмысленно.
Но куда же теперь?
У Рейнских гор близ города Мейнингена имела маленькую полузаброшенную усадьбу в деревне Бауэрбах мать одного из товарищей Шиллера по академии — Генриетта Вольцоген, с которой поэт был дружен еще в Штутгарте. Здесь и надеялся он найти пристанище.
В неприветливый декабрьский день провожали Шиллера Штрейхер, Мейер и еще несколько друзей, актеров Мангеймского театра. Все вместе три часа шли пешком в Вормс, где поэт должен был сесть в дилижанс.
Тягостными были бы эти последние часы перед разлукой, если бы не оказалось, что на почтовой станции, где надо было ждать дилижанса, случайно дает представление какая-то маленькая заезжая труппа. Ставили популярную в то время мелодраму «Ариадна на Наксосе», обработку древнегреческого мифа.
Жалкая это была постановка! Для пущего эффекта актеры завывали и принимали вычурные позы. Художник до такой степени пренебрегал правдоподобием, что на античную галеру, увозившую Тезея от вероломно покинутой Ариадны, водрузили картонные пушки. Грохот картошки, перекатываемой в железном ящике, должен был заменять раскаты грома.
Режиссер Мейер и провожавшие Шиллера мейнингенские актеры потешались вовсю. Но Шиллер был серьезен. Положив на колени небольшой узелок с пожитками, с напряженным вниманием следил он за действием пьесы. Должно быть, не менее ясно, чем его спутники, видел поэт и недостатки исполнения и промахи художника. И все же его, как всегда, полонила, увлекла, заставив забыть на время тяготы собственной судьбы, неодолимая стихия театра. Как умел он безраздельно отдавать всего себя во власть этой стихии, великого и иллюзорного мира! И в то же время — всегда рефлексия, всегда размышление. Быть может, не покидала поэта эта напряженная работа аналитической мысли даже в минуты наивысшего эмоционального подъема. Наслаждаясь театром, он думает о природе этого наслаждения, о силе воздействия театра.
Какова же будет она, эта сила, когда, избавившись от мишуры, вырвавшись из круга мифологических царей и героев, театр обратится к живым вопросам современности и зрители увидят национальную немецкую драму, а не бесконечные подражания французским ложноклассическим образцам!
Огромные надежды связывает Шиллер с театром. Обличителем произвола правящих классов, нравственным и умственным просветителем немецкого народа назовет он его в своем докладе «Театр, рассматриваемый как нравственное учреждение».
Примерно полтора года отделяют этот доклад от того дня, когда друзья провожали поэта в далекую тюрингскую деревню Бауэрбах. Значительно изменятся за это время обстоятельства жизни поэта. Но не изгладятся из памяти горькие осенние месяцы скитаний. Не забудет он и представление «Ариадны» на почтовой станции… Должно быть, именно этот спектакль нищей бродячей труппы, увиденный в такой тяжелый для него день, вспоминает Шиллер в своей эстетической работе, когда, перечисляя яркие драматические ситуации, указывает и на историю покинутой Ариадны. Он говорит о театре как школе мужества, которая обращает внимание не только на человеческие характеры, но… и на судьбы «и учит великому искусству сносить их…»
И вот спектакль окончен. Пора трогаться в путь и поэту. Последние рукопожатия друзей…
Завернувшись в свой ветхий плащ, Шиллер влезает в тряскую, насквозь продуваемую холодным декабрьским ветром почтовую карету. Путь предстоит долгий — почти трое суток.