Весь день я мурлыкаю неизвестно откуда всплывшую песенку. У меня чудесное настроение, я бодро стесываю топором кору с моего тотемного столба. Куски коры разлетаются по всей опушке, где я хлопочу вокруг обдираемого ствола, напевая и насвистывая. Ближе к вечеру в памяти воскресают отрывочные строки из припева, я не задумываясь подхватываю и их тоже, долго пою, пока меня вдруг не прошибает холодный пот от страшного прозрения, что я весь день распеваю песенку из мультика «Бананы в пижамах». Даже лесное затворничсство не уберегло меня от ядовитых стрел детской поп-культуры. Это болезнь, и передается она через слух. Самого непродолжительного соприкосновения с песенной заразой достаточно, чтобы ее вирус безжалостно поразил мозг. Там он месяцами дремлет, человек как ни в чем не бывало наслаждается жизнью, не подозревая о грозящей опасности, и вдруг нежданно-негаданно вирус просыпается и коварно переходит в атаку. Остаток вечера я провожу в беспощадной борьбе с бананами и пижамами. Я из последних сил отгоняю от себя песенку, но она всеми правдами и неправдами находит дорогу назад. Стоит мне на секунду отвлечься от мысли, что петь песенку нельзя, и на тебе — уже бормочу ее. Одержимость в чистом виде. Все вместе вызывает в памяти фильм, виденный тысячу лет назад, где собственная рука героя исполнилась зла и вознамерилась его убить. В конце концов он отрезал ее электропилой. Держа руку-злоумышленницу лояльной рукой и дергая веревку стартера зубами. Как иначе призовешь к порядку собственную руку? Долой ее!
Угольком я набрасываю на столбе контур будущего изображения. Снизу — фундамент на пару метров, он потом уйдет в землю. Следовательно, торчать будет примерно полуметровый цоколь, а на нем покоиться двухметровое яйцо — на самом деле ритмическое, но чтоб это понять, надо было очень близко знать моего отца, а у него таких друзей закадычных, как я уже устал повторять, ни одного нет. Другими словами, задумку мою никто не поймет, и случайный прохожий примет яйцо за обыкновенное. Не беда. На макушке яйца будет сидеть мой отец, подтянув ноги к подбородку и раскинув руки, а на голове у отца помещусь я сам, на велосипеде. Это будет красиво. У меня на голове, в свою очередь, встанет — мордой к городу — Бонго. Он заслужил это тем, что приволок тяжеленное дерево к палатке. Хотя место в композиции было ему гарантировано все равно. Просто за то, что он Бонго. Но коль скоро он в буквальном смысле слова вложил часть себя в транспортировку тотемного столба, то увековечение его в тотеме из возможности превращается в неизбежность.
Два метра основания плюс полметра цоколя плюс два метра яйца плюс четыре метра отца и два меня на велосипеде и сколько-то Бонго. Мы говорим о колонне не менее одиннадцати метров высотой, из них девять над землей. За работу!
Оттого что тотемный столб я делаю первый раз, мне трудно реально оценить, сколько времени на это уйдет. Поначалу я думал: несколько дней, в худшем случае — пара недель, но время идет, срок отодвигается, и теперь я понимаю, что на колонну уйдет и зима, и весна в придачу. На это время самыми надежными моими товарищами становятся топоры из Маридалена. Большой я использую для грубой работы, а маленький — для деликатной доводки. Скоро мне понадобятся стамеска, напильник и, естественно, некоторое количество наждачной бумаги. От Бонго в работе никакого проку. Пока я вкалываю, он как неприкаянный слоняется вокруг. Я пробую объяснить ему, что свою лепту он уже внес. Не будь тебя, я бы никогда не смог притащить дерево в лагерь, говорю я. Ты один из важнейших винтиков этого механизма, и не твоя вина, что ты рожден лосем и не умеешь пользоваться орудиями труда. Тут уж поезд ушел, причем много миллионов лет тому назад. Тогда стадо наших общих предков разделилось, и каждый пошел своим путем. Те, кому предстояло стать моими прародителями, свернули в сторону развития мелкой моторики и использования орудий для труда, твои выбрали другую долю. Вот и вся история. Теперь, когда прошло столько времени, легко упрекать их, говорить, что надо было лучше думать, но в тот момент все было не так очевидно. К тому же вы, лоси, вполне, как я понимаю, хорошо приспособились к своему положению. Мне кажется, дела у вас идут неплохо, несмотря на фальстарт. Но Бонго наплевать на мои объяснения. Ему кажется скучным, что я целый день пилю, строгаю и мне не до него. Поэтому он запрыгивает на тотемный столб и спрыгивает с него с театральным залихвачеством. Или бодает деревья, пытаясь их повалить. Бонго, веди себя прилично, увещеваю я. Что тебе скучно, это понятно, но я должен увековечить память моего отца, терпи. Кстати, если ты захочешь почтить память отца или матери, я не стану тебе мешать. И учти, что экстремальные номера, которые ты тут откалываешь, всегда заканчиваются слезами, а то и чем похуже. Ты хоть представляешь себе, сколько лосей ежегодно тонут в болотах и ломают шеи в расщелинах из-за своей такой вот бесшабашности? Тебе дана одна-единственная жизнь, говорю я. Не знаю, во что вы, лоси, верите, но заруби себе на носу: если матушка успела заморочить тебе голову сказками о том, будто есть жизнь после этой, то лучше сразу об этом забудь. Вранье это. Ты живешь здесь и сейчас, и больше тебя никогда не будет. И геройства в том, чтобы сдохнуть по дурости, тоже нет. Ты об этом помни.
За три недели трудов цоколь и яйцо обрели такой вид, что стали похожи на цоколь и яйцо. Не побоюсь этих слов — я собой восхищен. Прямо скажем, плотник из меня никакой, и все-таки я справился. Каждый вечер я падаю без сил и тут же проваливаюсь в сон, успев лишь вдоволь налопаться Бонговой мамаши, которая по-прежнему в прекрасной форме.
Бонго дорос до самостоятельных прогулок. После завтрака он несколько часов бродит вокруг лагеря, но потом уходит и редко когда возвращается до темноты. Чем он там занимается, он мне не докладывает, но я надеюсь — тем же, чем все лоси его возраста, так что беспокоиться мне не о чем. Наверняка и ему тоже хочется иной раз побыть одному, мне ли этого не понимать. К тому же, как всякого Подростка, его раздирают и изнуряют противоречивые желания, вот он и шарахается из крайности в крайность: то грубит, то сюсюкает, то весь нежный и пушистый, а то вдруг сама вульгарность. Ну и конечно, у него возникают всякие вопросы, на которые я не в силах ему ответить. Что я тут могу? Лишь обеспечить ему надежный тыл, дать уверенность в том, что он любим, но дальше-то он сам должен устраиваться в этом мире. Так безжалостно устроена жизнь. Даже лосиная.
Как-то вечером после работы я беру Бонго, и мы идем проведать Дюссельдорфа. Честно говоря, я слегка тревожусь. Когда я видел его в последний раз, на Рождество, он был до того одержим своим макетом, что у меня невольно возник вопрос, здоров ли старик. И не сказать, чтоб я был уверен в положительном ответе. Но когда он открывает дверь, я вижу, что за это время многое изменилось и меня, вероятно, ждут сюрпризы. Его едва можно узнать. Он тщательно одет, подтянут. В доме чистота. Макет боя 1944 года по-прежнему стоит в углу, но столик с лупой и прочими штучками исчез. Дюссельдорф радушно приглашает нас зайти и в мгновение ока сервирует ужин.
— Хорошо выглядишь, — говорю я.
— Спасибо, спасибо, — отвечает Дюссельдорф.
— Как с отцом, закончил? — спрашиваю я.
— С отцом? — переспрашивает он, явно удивляясь, с чего вдруг я вообще вспомнил его отца.
— Ты раскрашивал лицо, — говорю я.
— А, вот ты о чем, — наконец догадывается Дюссельдорф. — Надо же, ты помнишь. Я давно отошел от этого.
Ответ чуточку настораживает меня. Я не специалист по человеческому сознанию, по его тупикам и омутам, но, сдается мне, тут прозвонил звоночек.
— Что случилось? — спрашиваю я.
Дюссельдорф замолкает. Усаживается в антистрессовое кресло и уходит в себя.
— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — предлагает он, помолчав. — Знаешь, у меня такое чувство, что это было ужасно давно. Не знаю, насколько интересно сейчас это вспоминать.
— Интересно, — говорю я.
— Ну ладно, — соглашается он. — Раз ты настаиваешь.
Он закрывает глаза и, судя по выражению лица, собирается с мыслями.
— Я все доделал, — начинает он рассказывать. — Нарисовал отцу лицо. Потратил уйму времени, но добился идеального сходства. Можно сказать, это был он сам, один в один. Потом я посадил его в машину и поставил там, на улице.
Дюссельдорф кивает на огромный макет на полу. Я оборачиваюсь и действительно вижу в машине фигурку отца. Фургон въезжает на перекресток, стрелка на часах подходит к двадцати минутам третьего. Свершается то, что свершилось. Сцена, должен сказать, получилась на удивление яркой и выразительной. Я восхищен тем, что Дюссельдорф сумел сделать ради своего отца. Хоть и есть у меня подозрения, что этот подвиг стоил ему рассудка.
— И дальше? — спрашиваю я.
— Ты что имеешь в виду?
— Что ты сделал дальше?
Дюссельдорф мнется, тянет с ответом.
— Я стал прикидывать «за» и «против», — говорит он. — И в конце концов пошел за ружьем. Принес, зарядил, лег на диван, засунул дуло в рот, но не дернул спусковой крючок. Я подумал, что торопиться некуда, взял и включил телевизор, благо пульт лежал так, что я мог переключать каналы, не вынимая дуло изо рта. Так я просмотрел сперва вечерние новости, затем (видно, была пятница) «Всю Норвегию», которую последний раз видел уже не помню сколько лет назад. Ну вот, значит, я лежал, смотрел «Всю Норвегию». Ты ее смотришь?
— Иногда, — ответил я. — Но давно не видел.
— Ее обязательно надо смотреть всем, — заявляет Дюссельдорф.
— Да, славная передача, — соглашаюсь я.
— Она рассказывает о живых людях, — говорит Дюссельдорф. — Таких, как ты, как я.
— И то правда, — поддакиваю я. — Она посвящена жителям Норвегии. А также животным Норвегии. И в первую очередь как раз тому, как гармонично, бок о бок живут в Норвегии люди и животные.
— Главное — в ней есть теплота, — говорит Дюссельдорф. — В передаче. Она душевная.
— Что-то тронуло тебя особенно? — спрашиваю я.
Дюссельдорф молча кивает.
— Две истории, — говорит он. — Одна — о женщине из Финляндии. В молодости она работала там на юге медсестрой. И в первый свой отпуск решила на перекладных добраться куда-то на север — посмотреть церковь, которую в детстве видела в школьном учебнике. Та фотография запала ей в душу. Ну до того церковь ей понравилась, что она загорелась увидеть ее воочию, и вот поехала. Последнюю часть пути ей посоветовали проделать на автобусе, он был пустой, девушка долго ехала совсем одна, но потом вошел парень, норвежец, и попросил разрешения сесть возле нее. Представляешь: автобус совершенно пуст, но он захотел сесть рядом с ней. Слово за слово, короче, до церкви она так и не доехала, а отправилась с этим парнем в Финмарк, они поженились, нарожали детей, в общем, все как полагается. И вот проходит пятьдесят лет, и нам показывают репортаж, как она, на автобусе, едет в ту финскую церковь. И какая это для нее невероятная радость. С ней муж. Они по-прежнему вместе, любят друг друга, а теперь вот она увидела церковь, которой бредила и которая перевернула всю ее жизнь. Не знаю почему, но это потрясло меня, говорит Дюссельдорф, нарочито не замечая, что по его щеке катятся слезинки.
— Ты перетрудился, — говорю я. — Сильно устал.
— Это понятно, — отвечает Дюссельдорф, — но все равно.
Мне ясно, о чем он. Хорошие репортажи «Всей Норвегии» умиротворяют. Под настроение человек вполне может расчувствоваться, глядя на ее героев, всегда милых и беззащитных чудиков, живущих любимой идеей. Никому, внушает программа, не возбраняется быть чудаком — если только ты норвежец, конечно. Все мы тут загадочные норвежцы. И коль скоро все кругом загадочные, чудачество становится нормой. А вывод из всего этого такой: никого из нас нельзя назвать странным. А нужно называть просто норвежцем.
— А вторая история? — спрашиваю я.
— О пареньке из западной Норвегии, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не поверишь, он знает наизусть гимны почти всех стран мира. Видимо, малый немного не в себе, но окружающие не отвергают его, напротив, отдают должное его умению. В передаче его одноклассники по очереди вытягивали из плошки бумажку с названием страны, а он пел ее гимн, да на языке оригинала, и пел, знаешь, каким-то странноватым певческим голоском, прямо сердце рвал. В общем, этот мальчик заставил меня вынуть дуло изо рта и разрядить ружье. С той минуты я больше не гляжу назад, оставил прошлое прошлому. Наши с отцом пути разошлись. Я с ним закончил. Скоро и макет выкину. Довольно. А сам с тех пор все думаю позвонить тому мальчику и предложить ему летом вместе совершить путешествие на рейсовом кораблике Киркенес-Берген. Мы бы поближе узнали нашу столь протяженную страну, я, глядишь, выучил бы пару-тройку гимнов. Я чувствую, что, если упущу такой шанс, потом буду себя казнить.
— Ты понимаешь, что будет, если я позвоню во «Всю Норвегию»? — спрашиваю я.
Дюссельдорф качает головой и смотрит на меня как зачарованный круглыми от предвкушения глазами.
— Они примчатся как на пожар, — говорю я. — С мигалками на крыше. Это же идеальный сюжет для их передачи. Сын немецкого оккупанта, немало из-за этот страдавший, тратит год своей жизни на то, чтобы с почти маниакальной точностью, буквально один в один, воссоздать в виде макета картину боя в некоем бельгийском городке, где в сорок четвертом, во время операции в Арденнах, погиб его отец; мало того, в трагическую минуту жизни именно «Вся Норвегия» спасает его от рокового шага; а концовка репортажа будет такой: наш герой в компании звезды предыдущего выпуска программы созерцает с борта рейсового кораблика, национальной туристической достопримечательности, прекрасные норвежские фьорды. Такого нарочно не придумаешь. А если они прознают, что изредка к тебе наведывается друг, живущий в лесу вдвоем с лосенком, в воздухе запахнет гран-при в Монтрё и на прочих телефестивалях. Правда, тут есть серьезное «но»: нам с Бонго нельзя светиться на экране, а тебе — отчего бы и нет, — говорю я. Так что, если хочешь, я позвоню.
— Ты правда можешь позвонить? — спрашивает Дюссельдорф.
— Если ты хочешь, — говорю я.
— Хочу, пожалуй, — отвечает он.
— Тогда звоню, — говорю я, вставая.
Нахожу в телефонном справочнике номер, прошу коммутатор телевидения соединить меня со «Всей Норвегией» и оставляю на автоответчике информацию о Дюссельдорфе: кто он такой, чем интересен для них и как они смогут связаться с ним, когда завтра появятся на службе. Я ничего не приукрашиваю, говорю все как есть, поскольку абсолютно уверен, что по-настоящему сильное впечатление производят как раз непритязательность и лапидарность, о чем эти добрые люди из «Всей Норвегии» знают даже лучше меня.
Я продолжаю работу над столбом и уже добрался до отца. От идеи добиться фактического сходства с оригиналом я отказался сразу. Это будет упрощенное и стилизованное изображение, но для меня важнее символика, а не похожесть. Тем более на тотемном столбе отец все равно будет значительно больше своих истинных размеров. Четыре метра сидя соответствуют, я полагаю, метрам восьми стоя, а он в жизни-то был нормального роста, физически ничем не выделялся. Так что я в любом случае, можно сказать, возвеличиваю своего отца. Делаю его крупнее, чем он был.
Как-то утром, когда мы завтракаем, за палаткой возникает возня. Выглянув, я вижу собаку, не совсем мне незнакомую. Это животное давешнего господина правого консерватора, значит, и сам он где-то неподалеку, вмиг догадываюсь я. Схватив лук и крепкую стрелу, я на корточках пристраиваюсь у открытого полога палатки. Вскоре в перелеске внизу очерчивается и силуэт господина консерватора. Он на лыжах, в воскресном спортивном костюме, несмотря на будний день, на спине объемистый рюкзак.
— Стой, сторонник «Хёйре»! — кричу я, натягивая тетиву.
Он поднимает руку и произносит нечто, чего я тогда не разобрал, но что означало «я пришел с миром», как я узнал позже. А в ту секунду я истолковал его жест по-своему — как угрозу сообщить Лёвеншёльду, что в его владениях поселился бродяга, чтобы этот чертов Лёвеншёльд послал своих приспешников снести мою палатку и вышвырнуть меня из лесу. Разве мог я такое допустить? Да для меня тогда конец всей жизни. Ведь у меня в лесу дело, я воздвигаю тотемный столб в память моего отца и должен отстаивать интересы нас обоих. Я туже натягиваю тетиву и второй раз приказываю ему остановиться, господин консерватор не подчиняется. Получай же, черт побери, кричу я и отпускаю стрелу. К несчастью отпускаю, сказал бы я теперь. Потому что выходит нескладно. Стрела вонзается господину собачнику в бедро, он падает. Задним числом легко обвинять меня, говорить, что стрелять не следовало, но он напугал меня, спровоцировал, и я — да, совершил ошибку. Вполне нормальная человеческая реакция. Не я первый так оплошал, не я и последний. Ведь достаточно ему шепнуть Лёвеншёльду полсловечка — и прощай навеки вечные любимый лес, и Бонго, и тотемный столб. Не в силах вынести этой мысли, я выстрелил ему в бедро. Тем более я никогда и не мечтал, что попаду. Но угодил точнехонько. Теперь этот тип корчится там, на снегу в перелеске. Первая мысль: это не моя проблема; но довольно быстро я прихожу к заключению, что и моя тоже, и, увязая в глубоком снегу, подбегаю к нему и заговариваю первым.
— Извини меня, конечно, — говорю я, — никак не думал, что попаду.
Он не в состоянии ни поддерживать беседу, ни кого бы то ни было извинять. Он лежит на снегу совершенно ошарашенный и недовольно стонет. Я снимаю с него рюкзак, перетаскиваю раненого в палатку и кладу у огня. Выдергиваю стрелу, промываю рану водкой, раздираю рубашку на полосы и перевязываю его. Господин консерватор ничего не говорит и вскоре забывается сном. Бонго и пришлая собака быстро находят общий язык, а я ухожу к своему тотему, работать. Мне нравится, что я справился с ситуацией жестко, без сантиментов. По-хорошему надо бы привлечь медицинские службы, но у меня, замечаю я, зреет план — хочу попробовать уговорить этого господина, чтоб все осталось между нами. Потому как стоит мне взгромоздить его на спину Бонго и отвезти в Национальный госпиталь, и всё — хлопот не оберешься. Начнут выпытывать, вынюхивать, и в результате мое тихое скромное лесничанье окажется под угрозой. Слухи о происшествии дойдут до разных кабинетов, и, хотя наверняка я не один такой невезучий и не первый в этом мире прострелил бедро гражданину правых убеждений, внутренний голос подсказывает мне, что власти предержащие меня не поймут.
К счастью, мы взрослые люди и всегда можем договориться, надо только дать второй стороне выспаться и прийти в себя.
Поздно вечером он просыпается, протягивает мне руку и представляется как Боссе Мунк. Боссе, повторяю я, смакуя имя. Черт возьми, до чего симпатично звучит. Очередная уловка правых, ясное дело. Эти знатные конспираторы нарочно дают своим отпрыскам очаровательные имена, чтобы их было потом за что любить, несмотря даже на дикие взгляды на жизнь и полные кубышки денег.
Боссе получает воду и кусок лосятины, и я еще раз промываю ему рану. Дела обстоят лучше, чем я полагал. Рана не очень глубокая, нервы и жизненно важные органы, судя по всему, не задеты. Колено сгибается, и пальцы на ноге не потеряли чувствительности и шевелятся. Получается, это был идеальный вразумляющий выстрел. Парень напугался до одури, но неизлечимых увечий не получил.
— Я пришел не затем, чтоб прогнать те6я отсюда, — говорит Боссе, утолив жажду и первый голод. — Я много думал в эти пару месяцев с той нашей встречи.
— Угу, — мычу я.
— Когда ты послал меня к черту, — говорит Боссе, — я несколько дней кипел от злости и пару раз едва не набрал номер Карла-Отто; хотел подначить его вышвырнуть тебя отсюда вместе с палаткой. Но чем больше я думал, тем больше тебя понимал. И у тебя, и у любого человека, несомненно, должно быть право пожить в лесу, когда надо. А жить три дня или долго — это каждый решает сам.
— Я рад, что ты понимаешь мою проблему, — говорю я.
— А я рад, что ты рад, — отвечает Боссе. — Но это еще не конец истории. Твои слова о моем неуязвимом материальном благополучии и самодовольной улыбочке заставили меня заглянуть в себя, и я понял, что пора менять курс. Дети давно разлетелись из гнезда, а я на своих многочисленных руководящих должностях только и делаю, что руками вожу, фигурально выражаясь. Предложения высшего менеджмента принимаются автоматом, а мы на деловых обедах совета директоров говорим примерно то же, что успели сказать сотни раз за последние десять-пятнадцать лет. Чтобы не утомлять тебя долгим рассказом, скажу коротко, что я попытался склонить жену к тому, чтобы продать дом, раздать часть денег и начать все сначала, иначе, но ей предложение показалось не слишком заманчивым. Она говорит, что вросла корнями. А как же прекрасный сад, говорит она, чудесный вид, и пятое, и десятое, — в общем, она не захотела. Недели шли, а я все не мог успокоиться, пока сегодня утром меня не осенило, что надо мне на время перебраться сюда. К тебе поближе, подумал я. Мы могли бы иногда поболтать, помочь друг другу чем сможем, так я думал. Не знаю, как ты к этому отнесешься.
— Видишь ли, — говорю я, — переселясь в лес, я в первую очередь хотел избежать общения с людьми, так что, боюсь, этот замысел много потеряет, если нас тут соберется толпа. С другой стороны, я не могу запретить тебе жить здесь. Лес такой же твой, как и мой.
— Золотые слова, — бормочет Боссе и сонно откидывается на коврике. — Лес мой, — бубнит он мечтательно, снова погружаясь в дремоту.
Когда Боссе засыпает, я нацепляю лыжи и совершаю долгую пробежку, чтобы совладать с собой, привыкнуть к новой ситуации. Неужели мне не суждено побыть одному даже в лесу? Обескураженный, ищущий себя сторонник правых в качестве компаньона — это уж ни в какие ворота. Я довольно долго растравляю себе душу подобной риторикой, а в результате, встретив пятого уже человека, прогуливающегося но лесу с фонариком на лбу, вдруг сатанею. Я толкаю его в снег и срываю с него и фонарик. и прилагающийся к нему тяжеленный, ну курам на смех, аккумулятор. Его заряда хватит дойти до мыса Нордкап в сиянии прожектора. Что за безобразие?! — кричу я. Что за страна такая, где несчастный человек не может вечером спокойно погулять, побыть наедине со своими мыслями? Почему ему все время должны светить в глаза какие-то типы, которые шляются по лесу с фонарем на лбу? Вот я, например, отлично вижу и лыжню, и деревья. Ты хоть понимаешь, что это бред — хо-дить с фонарем? Он тихо кивает. Тогда ты, наверно, понимаешь и то, что я вынужден конфисковать твой фонарь? Он снова кивает. Хорошо, говорю я. Иди и больше не попадайся мне здесь с фонарем. Еще меня раздражает, что ты носишься как угорелый. В другой раз ходи медленно. Уговор? Уговор, подтверждает он. Я помогаю ему подняться на ноги. Чуть отряхиваю его от снега и дружеским тычком в плечо предлагаю продолжать прогулку.
Достаточно в доступной манере объяснить людям, почему то, что они делают, глупо, как они без проблем все усваивают. Это, что ни говори, хорошее качество людей. Искусство душевной беседы живо. А в лесу хорошую беседу ценишь еще больше.