Жизнь катится под гору. Дюссельдорф не просыхает. Его стандартный маршрут пролегает от нашей палатки до винного магазина и назад, он ходит по нему с регулярностью рейсового автобуса. Обзавелся снегоступами. Приносит заодно еду, чаще всего пиццу, что скрашивает обстановку. Потому что родительницу Бонго мы почти доели, а убивать еще одного лося я, уважая чувства Бонго, не спешу. С косулей я бы, пожалуй, не стал так церемониться, но они ужас как пугливы. А ни волки, ни медведи тут не водятся. Их власти интернировали на восток, чтобы тамошние аборигены спокойненько истребили их втихаря подчистую.

Зима была снежная, но теперь с каждым днем снега тают все дружнее. Когда совсем сойдут, я сбегу. На траве никто не сумеет меня выследить. И я вырвусь на свободу.

Тотемный столб Грегусу наскучил, и он почти все время торчит в палатке. Воспользовавшись газетами, собранными для растопки, и подсказками пьяного Дюссельдорфа, Грегус научился читать. Бог мой, это ужас какой-то, чтобы образцово-показательность настолько была у человека в генах. И чтоб ее было не вытравить ничем. Она, точно вода, размывает все преграды и прокладывает себе путь. И проникает, куда хочет. Эта последняя капля решила мои сомнения. Если он в четыре года уже читает, то я не успею оглянуться, как он начнет щелкать уравнения с производными. Этого потомственного отличника надо немедленно остановить. Пресечь все подобные поползновения в зародыше. Ну и ясно, что путь назад, в цивилизацию, ему заказан. Он останется со мной в лесу. А я сей же час спалю все газеты и впредь буду разжигать огонь только берестой. Так что если Грегусу неймется читать, пусть сочиняет тексты сам. Ему придется вырезать их на дереве или писать кровью. Надеюсь, это охолодит его страсть к чтению.

Господина консерватора мы почти не видим. Свой тотемный столб он уже доваял. Получилось на редкость уродливо, сеять мир на земле таким орудием, по-моему, невозможно. На днях мы помогали эту штуку устанавливать. Пришлось жечь костер, чтоб смерзшаяся земля немного оттаяла, но все-таки мы столб вкопали. И теперь он маячит посреди леса как надгробный памятник неудавшемуся покаянию господина правого консерватора, тщетно искавшего свое «я». Сам ваятель ушел в город, хочет развесить на досках объявлений около магазинов, вегетарианских ресторанов и на фонарях бумажки с приглашением на фестиваль примирения, который он решил устроить 16 и 17 мая. К счастью, нас с Грегусом здесь тогда уже не будет. Ищи ветра в поле. А они пусть себе братаются. Почему он решил приурочить свой фестиваль ко Дню национальной независимости, ума не приложу. Религиозное примирение в одном флаконе с годовщиной конституции придает акции совсем уж отвратительный вкус, но пусть потешит себя вволю. Одно я знаю твердо — Допплер ни с кем брататься, черт их возьми, не будет.

Дабы внести свою лепту в воцарившийся у нас хаос, появляется Железный Рогер. Его турнули из дому. Подружке наконец надоело, что он прыскает семенем на все без разбору. Он опрометчиво лишил девственной чистоты книгу, присланную «Книжным клубом», которую его спутница жизни только распечатала и как раз собралась почитать. Это последнее семяизвержение оказалось явно лишним, и теперь Рогер на пару с Дюссельдорфом пьют у нашего костра. Они сошлись душа в душу, и Рогер жалуется новому другу на женское вероломство. Ведь у него и самого закрадывались сомнения, что его необычная привычка перестала вызывать у подружки былой восторг, вот бы ей и выразиться ясно, мол, завязывай с этим. Так нет. Всего несколько дней назад он уделал счет из Норвежского автомобильного союза, и они вдвоем хохотали над этим. А чем лучше книга из «Книжного клуба»? Так с бабами всегда, сетует Рогер. Никогда не поймешь, чего им надо. Только что все было нормально, раз — оно уже никуда не годится. Охнуть не успеешь.

Пока остальные спят и пьют, я, как приговоренный, машу топором и думаю о том, что моего леса не узнать. Как тихо и покойно было здесь! Мы с Бонго проживали день за днем, от зари до зари в мире и гармонии, ни под кого не подлаживались. Напротив, мы жили как хотели. И я медленно, хоть и со срывами, приближался к своей цели, к ничегонеделанью. То было раньше. Теперь от тогдашнего леса остались лишь смутные воспоминания. Наверно, мы ошиблись лесом, говорю я Бонго. Странно здесь как-то. Люди вообще обладают одним поразительным свойством: как только они заполняют собой пространство, ты начинаешь видеть исключительно их, а не это самое пространство. Бескрайние пустынные просторы перестают быть бескрайними и пустынными, стоит им впустить в себя хотя бы одного-двух людей. Человек ведь сам выбирает, на чем остановить взгляд. И обыкновенно устремляет его на себе подобных. Что и породило обманчивое представление, будто бы человек превыше всех земных существ. Это миф, заблуждение. В конце концов вполне может выясниться, что венец творения — лоси, говорю я Бонго. И это вы несете свет истины, просто чересчур скромничаете. Лично я в это, не буду врать, конечно, не верю, хотя как знать. Но уж люди во всяком случае ничего такого в себе не несут. И тут вы меня не переубедите.

Дни идут своим чередом. Снег тает. Грегус читает. Дюссельдорф с Рогером пьют, господин консерватор в городе, занят расклейкой по ресторанам призывов приходить мириться, я довожу до ума готовый вчерне тотемный столб. Уже ясно, каким он будет, и я вижу, что тружусь не зря. Мне есть чем гордиться. Даже самый недалекий человек поймет, что столб изображает мужчину, который сидит на большом яйце и держит на голове еще одного мужчину, верхом на велосипеде, на голове которого стоит годовалый лосенок, а на нем сидит маленький мальчик. Все похожи на себя, но в меру, и в меру стилизованы, так что опознать никого из нас нельзя. Теперь столб надо отполировать шкуркой и покрасить в яркие цвета. Повторять ошибку индейцев Северной Америки я не намерен. Они вырезали потрясающие тотемные столбы, но с ходу воздвигали их, ничем не обработав. В результате уже через несколько десятилетий матушка-природа получала тотемы назад в свой круговорот. Они рассыхались, обрушивались, истлевали. Это согласовывалось с верой индейцев в единство мира, где все движется по кругу. Из праха в прах, и так далее. Но я на этот вопрос смотрю иначе, чем смотрели североамериканские аборигены. Я все же не индеец, а человек нашего времени. Неудачник нашего времени. Или — человек нашего неудачного времени. Это как считать. Но в любом случае: если уж я что-то делаю, то делаю на века. Поэтому мне предстоит вся эта чертова канитель с несколькими слоями олифы, бейца и, наконец, с яркой краской, способной выдержать норвежские погоды. Столб простоит тысячу лет. Как минимум. Тысяча — замечательное число. Самое лучшее.

Тихой весенней ночью я спускаюсь в город и высаживаю окно в магазине скобяных изделий у стадиона «Уллеволл». Я мог бы, конечно, добыть денег у Дюссельдорфа, но эта сирота безотецкая не просыхает, к тому же меня тешит мысль, что тотемный столб выйдет даровой. Все, для чего не надо утверждать бюджета, нравится мне вдвойне. Зато все, что требует больших затрат, сразу вызывает у меня подозрение. Такие у меня теперь представления. Я изменился. Скоро год, как я живу в лесу, и я теперь не тот, что был. В какой момент во мне произошли перемены, сказать непросто. Наверно, они свершались исподволь, как все преобразования, но в том, что я изменился, нет никаких сомнений. Лес дает и отбирает. И обтачивает тех, кто стремится в него, по своему образу. Еще немного, и я окончательно облесничаю. Лес — это я и есть, думаю я, под оглушительное завывание сигнализации врываясь в магазин и на бегу бесстрастно высчитывая, что на все про все у меня пять минут. С ходу принимаюсь таскать ведерко за ведерком с олифой, бейцем, краской и прочим. Я не бегаю — летаю, и через пять минут за контейнером, где директор магазина «ICA» вот уже несколько месяцев оставляет для меня молоко, скапливается изрядное количество лакокрасочных материалов. Прикинув, что все необходимое я набрал, устраиваюсь на корточках сверху на ведрах и жду, когда появится охранная служба «Securitas». Охранник действительно приходит, хоть и заставляет себя ждать куда дольше, чем я рассчитывал. Потом подтягивается полиция, начинаются звонки и переговоры и, наконец, приезжает хозяин магазина. Его я узнаю, поскольку в связи с бесконечным ремонтом непрестанно у него отоваривался. То кисточка, то монтажная лента, то семечки для птиц. О них я всегда заботился, о птицах-то, им во всяком случае есть за что меня благодарить, правда, это дело такое: сам вот я много лет раскланивался с хозяином магазина, а теперь взял разбил окно и утащил, что мне понадобилось. Но он знал, на что шел. Это часть его бизнеса. Хозяин заделывает окно плексигласом и не сразу, но уходит. Теперь у меня есть пара часов, пока город не проснулся; я привожу ждавшего на опушке Бонго, немилосердно нагружаю его бейцем и краской, и в три ходки мы перетаскиваем все это в палатку.

Первого мая к нам возвращается господин консерватор. Чтобы меня подразнить, он притаскивает из дому мешок прошлогоднего сена и жжет его теперь перед своей палаткой, а еще он принес грабли и ворошит угли в костре. Я делаю вид, что ничего не заметил. На другую реакцию у меня нет времени. Я даже пролетарский праздник не отмечаю. Меня ждут более важные вещи. Да и кого теперь в Норвегии считать пролетариями? Я лично не знаю. Поэтому трудолюбиво крашу столб. Ритмическое яйцо получается ярко-красного цвета, как пожарная машина, а папа теперь двухцветный, от пупка и выше колер меняется. Мне кажется, отец это заслужил. Сам я становлюсь зеленым, как лес, а велосипед реалистично крашу в цвет моего настоящего велосипеда. Бонго получается желтым, а Грегус таким бирюзовым. Для мелких деталей на лицах — глаз, носов, ртов — я выбираю цвета, контрастирующие с фоном. Все остатки извожу на цоколь. Выходит слоев двадцать не пойми какого цвета, так что и тысячу лет влажности столб едва ли заметит.

Крашу я под раздражающий бубнеж: Грегус по складам читает старые газетные репортажи о разной ерунде. Политика, наука, искусство, культура. Причем он не только кропотливо и въедливо продирается сквозь трудные слова, но, повинуясь дурной наследственности, непременно желает проанализировать и обсудить смысл прочитанного. Забудь, говорю я ему. Это просто набор слов. Они ничего не значат. Не-ет, не сдается Грегус, наверняка значат. Не значат, говорю я. Люди просто сидят и высасывают из пальца все это, чтобы показать, какие они молодцы. А миру это не нужно совершенно. Слова, слова, слова. Возможно, среди них изредка вкраплены такие, что означают не просто набор звуков, а нечто большее, но чтобы вычленить их, ты должен быть гораздо сметливее остальных людей, а я решительно запрещаю тебе, в твоем столь нежном возрасте, стремиться к такой незаурядности.

— Нет, значат, — талдычит свое Грегус.

— Вот станешь совершеннолетним и делай что хочешь, это меня уже касаться не будет. Обещаю, тогда я перестану на тебя наседать, — говорю я. — Но до этого еще много лет. А сейчас важен только тотемный столб. Ему предстоит простоять тысячу лет и свидетельствовать, что ты, и я, и дед, и Бонго были на земле. Жили. Нам был отпущен срок, мы старались как могли, но без толку — пользы никакой не принесли, — говорю я. — А как только мы со столбом разберемся, немедленно уйдем. Но газет с собой не возьмем. Лучше тебе сразу забыть про чтение. Как и про школу. Духу твоего там не будет, пока тебе не сравняется восемнадцать. До тех пор поживешь в лесу. Со мной и Бонго. Так и знай.

— Посмотрим, что еще я выберу, — говорит Грегус.

— Забудь про выбор, — отвечаю я.

— А здесь вот пишут о Лондонской школе, погоди, где же это, а, вот. Лондонская школа экономики. Это в ней Питер Пэн учился? — продолжает Грегус.

— В ней, — отвечаю я.

— Ой, тогда и мне интересно там поучиться, — говорит Грегус.

— Заруби себе на носу, — говорю я, — что, если ты когда-нибудь поступишь в эту школу, мы с Бонго поселимся в лесу под Лондоном и будем каждый божий день бить тебя за это.

— Почему мне нельзя пожить там? — спрашивает Грегус.

— Пожить можно. И потусоваться — пожалуйста. Лондон — город увлекательный, возбуждающий интерес. Можешь даже поучиться, но только не в супер-пупер-престижной школе экономики, а где попроще, что-нибудь по художественной части. Где бы тебя учили выходить за рамки, а не разгораживать ими жизнь.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — сообщает Грегус.

— Тем лучше для тебя, — отвечаю я.

В результате этой бессмысленной беседы я начинаю напевать песенку Питера Пэна из одноименного мультика и долго не могу от нее отвязаться. Крася, я бубню мелодию, а потом вставляю рефрен «Я могу летать» и, повторив все это много сотен раз за несколько дней, впадаю в самое настоящее отчаяние, что не могу улететь отсюда.

Тотемный столб готов. На финишной прямой я воспользовался конфискованным налобным фонарем и работал сутки напролет. И вот последний штрих — я рисую моему отцу огромный половой член. Помечаю отца фамильным, так сказать, знаком Допплеров. Потом отступаю на шаг и вижу, что, да, столб удался. Подобных мир не видал. Мой тотемный столб исполнен глубокого смысла, в нем отразился я. Он красочный, чтоб не сказать кричаще-яркий. Он фантастически красив. И сотворил его я. Допплер. Вот этими самыми руками. Я увековечил память отца так, как ему и не мечталось. Пока я работал, я близко сошелся с отцом.

Закончив столб, я немедля принимаюсь копать под него яму. Место я выбрал под тем камнем, куда хожу отливать. Оттуда, как я уже упоминал, отличный вид на большую часть Осло, а что мочой иной раз брызнет, не беда. Наоборот, думаю я. Это можно трактовать как аллегорию того, что в последние свои годы отец фотографировал туалеты. Вы правы, конкретно в этом месте он нужду не справлял. Хотя не преминул бы сделать это, окажись он тут. Так что окропление столба мочой можно считать исполнением семейных обетов. Моча Допплеров густа, как кровь, и связывает нас воедино. Следующие поколения Допплеров будут приходить сюда и чтить память праотцов, писая на родовой тотемный столб.

Но, выкопав яму в полметра, я утыкаюсь в горную породу. Мое проклятое отечество так нашпиговано горными породами, что даже злиться по этому поводу сил нет. В Норвегии действительно по горе на каждого жителя, констатирую я, и этот энциклопедического свойства факт хоронит все мои надежды окончить работы в срок. Я мечтал, что к середине мая нас и след давно простынет, так что моему любезному шурину, когда он явится конвоировать меня к жене в роддом, придется возвращаться назад несолоно хлебавши, но теперь я начинаю сомневаться в исходе. Возможно, мне предстоит встретиться с шурином лицом к лицу и принять бой. И подстрелить его, как господина консерватора. Хотя любезному шурину такой урок — вне всякого сомнения — пошел бы на пользу, но он может поставить под угрозу мой план бегства, а я рисковать не хочу.

Две недели я занимаюсь тем, что постоянно жгу в яме костер и время от времени заливаю его холодной водой в надежде, что горная порода треснет от перепада температур. День за днем, костер за костром. Если я не рублю дрова, то таскаю ведра с водой. Мне помогает Грегус, остальные ввиду запоя к делу непригодны. Ну и ладно. Лично я не собираюсь никого силком тащить на путь истинный. Хотят пить — пусть пьют. Я достаточно пожил, чтобы знать, сколько существует на свете причин пить до потери чувств и соображения. В этом деле каждый выбирает по себе. Вот наш господин консерватор не пьет. Что есть, то есть. Напротив, он вкалывает не покладая рук. Для него фестиваль братания действительно много значит. Это правда. Поэтому он делает лавки, столы и даже сооружает небольшой помост вроде сцены, с которого, как я полагаю, он намерен вещать о мире на земле и братстве народов.

Не так легко определить, где догорающий костер, а где уже новый, но костров через сорок или пятьдесят яма углубляется примерно на метр, еще столько же костров — и я добиваюсь глубины метра в два. Достаточно. Вот только назло всем моим расчетам на дворе уже май, хуже того, его середина. Снег сошел, в лесу сухо. Повсюду цветут голубые ветреницы и белые перелески, и новое поколение лосят покоряет бескрайний наш лес. Ты перестал быть самым младшим, говорю я Бонго, но не думай, что теперь ты обязан немедленно повзрослеть. Насладись юношеской свободой. Совершай безумные поступки. Погуляй вволю. Оторвись на всю катушку. Это советую тебе я, Допплер, человек, который в свое время был одним из самых образцово-показательных молодых людей в этой стране. Но теперь я выпрягся из упряжки и работаю, что называется, на вольных хлебах. Своего рода консультантом, сказал бы я. Который помогает себе и тем, кто готов ко мне прислушиваться. Таковых пока набралось не слишком много.

Нам не удается установить столб. Даже с участием нехотя согласившегося помочь господина консерватора у нас нет Ни единого шанса. Этот проклятый столбище весит слишком много. Но снегу мы с Бонго сумели перетащить его с места на место, но четыре мужика, ребенок и лось бессильны поставить его в яму.

— Как ты думаешь, сколько народу соберется на твой фестиваль? — спрашиваю я господина консерватора.

— Человек тридцать-сорок, — отвечает он.

— Ты не возражаешь, если я возьму их в оборот? — спрашиваю я.

— Да нет, — отвечает он. — Это будет выглядеть вполне по-братски.

— Золотые слова, — отвечаю я. — Ничто так не сплачивает людей, как коллективный тяжелый труд, имеющий к тому же символическое значение.

Наступает и проходит середина мая, то есть пятнадцатое число. Весь день я сижу, натянув лук, и вслушиваюсь, не раздадутся ли шаги моего быстроногого шурина, но он не приходит, и объяснить это можно единственно тем, что роды заставляют себя ждать. Вот и отлично. Природа на моей стороне. Но я не склонен считать это знаком свыше, просто повезло, только и всего. Сегодня мне случайно подфартило, и я использую полученную передышку, чтобы пропустить стаканчик с Дюссельдорфом и Рогером. Ложась ночью спать, я кладу под подушку лук со стрелами, но любезный шурин, по счастью, не является мне ни во сне, ни в так называемой реальности.

Наутро начинается фестиваль примирения. Господин устроитель нарядился весьма антиконсервативно, в рабочую спецовку. Может, он считает, что так ему легче будет пробиться в иные сферы, подняться на более высокую ступень духовности, не знаю, в любом случае он приготовился встречать доброхотов всех конфессий, жаль они не валят на фестиваль валом. Спустя пять часов с момента, когда фестиваль должен был открыться, господину консерватору приходится признать, что на его призыв откликнулись четыре человека. Один мусульманин, один еврей и один христианин вкупе с корреспондентом вечернего выпуска «Афтенпостен». Теперь они сидят на бревне и ждут, что он им скажет. И господин консерватор, смирившись, выходит на помост и объявляет фестиваль открытым. Скрыть своего разочарования ему не удается, но все же он выдавливает из себя несколько вполне бесспорных фраз о том, что в наше неспокойное время каждый должен заглянуть в себя и проверить, насколько глубока его терпимость. Самое сегодня важное — понимать друг друга, а ключ к пониманию один — знакомиться.

Людям следует просто-напросто больше узнавать друг о друге. Что мы думаем, чего боимся, во что верим, а также и совсем простые вещи, вроде того, кто во сколько встает утром и чем обычно ужинает. Здесь важно все. А что уж нам точно не грозит, так это чрезмерное знание друг о друге. За два предстоящих дня мы успеем немного восполнить пробелы в общении и поделиться информацией о вещах важных и не очень. Трое верующих кивают, журналист строчит.

Первое упражнение — упасть назад, то есть и решиться, и поверить, что товарищи тебя поймают. Из-за малого количества участников возникают некоторые проблемы. Рослый турок пару раз шмякается-таки на землю, хотя каждый раз проворно вскакивает со словами, что сам виноват. Все остальные мягко приземляются на вытянутые руки товарищей. Мне это даже радость доставляет, честно говоря. Отдавшись падению, я теряю контроль над ситуацией и какую-то долю секунды лечу между небом и землей, а затем, не дав мне со всей дури хлопнуться оземь, меня нежно и любовно подхватывают руки ближних.

Для следующего задания мы разбиваемся на пары, и одному завязывают глаза, а второй проводит его но окрестностям. Слепой должен научиться полностью полагаться на зрячего.

Это красивое упражнение, и каждого из нас оно чему-то учит, невзирая на то что Бонго, в паре с которым хожу я, лишний раз демонстрирует миру, что все же отстает от нас, остальных, в умении понять суть четких инструкций. Проходя мимо еврея с журналистом, я замечаю, что из-под повязки на глазах журналиста текут слезы. Бедный, думаю я. Он приучен жонглировать словами, не вставая из-за стола, а здесь упор на тактильность, на физический контакт и другие непривычные ему вещи, и все это обрушилось на парня внезапно. Вот он и сломался. Конечно, ушлые и прожженные ветераны «Афтенпостен» сумели отвертеться от этого задания, а спихнули все на зеленого салагу-практиканта со слабыми нервишками.

Третьим испытанием, под моим нажимом, объявляется установка тотемного столба. Я подготовил все загодя, и, взявшись все вместе, мы играючи ставим его на место. Дело сделано. Мы подтаскиваем тяжеленную штуковину к яме, сталкиваем цоколь вниз и затем осторожно поднимаем столб стоймя с помощью хитроумной системы веревочных блоков. Дальше фестиваль продолжается уже без меня.

Вбивая на пару с Грегусом клинья в землю вокруг столба, я слышу, как наращивает градус праздничное братание. Там, видимо, идет работа в группе. Изредка раздаются раздраженные окрики господина консерватора, но я не ощущаю себя бессовестным дезертиром. Безусловно, проведение примирительного фестиваля — дело, как ни погляди, похвальное, да и сама идея здравая: чтоб все не накрылось медным тазом, люди разных вер и национальностей должны наконец взяться за руки. Если б это удалось, не было 6 человека счастливее меня. Но вынужден признаться: я не верю в успех этого благого начинания. На мой взгляд, поезд ушел. На мой взгляд, выход один: ныне живущие люди должны исчезнуть, а им на смену народится новая порода человека. В нем будет меньше агрессии, он все начнет с чистого листа.

И вот столб стоит. Так, как мне хотелось. Он закреплен на месте клиньями, их я присыпал мелкими камнями, землей и торфом. Тотемный столб вознесся высоко и осеняет лес яркими красками и допплеризмом.

Если вам интересно мое мнение, то столб хорош объективно. И мы с отцом выяснили наши отношения, чувствую я. Теперь он может упокоиться с миром, как говорится. А я с миром изыду, ибо знаю, что он спит спокойно. Спокойно, ибо его не забыли. Настолько не забыли, что плоть от плоти его изрядно потрудился чести его ради. Это прольет бальзам на душу старого ёрника, который умудрился прожить жизнь, никому не открывшись. Итак, родителя я помянул, теперь можно в путь, куда глаза глядят. Я собираю свое воинство, то есть Грегуса с Бонго, и сообщаю им, что час настал и мы уходим. Ситуация в лесу более не способствует нашему духовному возрастанию, говорю я. Нам нужен воздух, чтобы вольно дышать, и простор, чтобы мыслить широко. Мир лежит перед нами и ждет нас, говорю я. Мы пускаемся в путешествие, и долгим может оно оказаться. Сам не знаю, что гонит меня прочь, чувствую только, что выбора у нас нет, о чем и говорю остальным двоим. Говорю. хотя мечтал, покончив со столбом, больше никаких новых проектов не затевать, наоборот, делать так мало, как никому до меня не удавалось. Приблизиться к магической границе абсолютного нуля. А теперь вот стою перед своими учениками — я заметил, что начал смотреть на них как на учеников, — и обиняками заманиваю их в странствие, которое может оказаться долгим. Вы готовы? — спрашиваю я. Грегус кивает, а Бонго смотрит на меня непроницаемо, как всегда, но я знаю этого лося наизусть и понимаю, что, как все тинейджеры, он всегда готов ввязаться во что-нибудь стрёмное.

Не уверен, говорю я, что путешествие окажется приятным. Посмотрим, говорю я. Все на свете не может быть приятным по определению. Нет, ну надо же, я — и произношу эти сентенции, а? Можно подумать, во мне говорит другой человек. Так что иногда приходится делать вещи, зная, что они не доставят нам удовольствия, говорю я. Иной раз стоит набраться духу и доползти до края сука, на котором сидел, рискуя его сломать, а иной раз стоит даже срубить его.

— А иначе ты будешь не человек, а говно на палочке, — говорит Грегус.

— Золотые слова, — говорю я. — Иначе ты будешь говно на палочке.

— А куда мы идем? — спрашивает Грегус.

— Мы будем перемещаться из одного леса в другой, — объясняю я. — Сначала мы углубимся в чащу этого леса, потом выйдем на другой его край, затем перейдем в следующий лес. Так и будем идти, пока не почувствуем, что хватит, находились. Это вряд ли произойдет скоро. Но ведь и лесов много.

Я говорю, что сейчас мы все вместе пописаем на тотемный столб, а потом начнем собираться, с таким расчетом, чтобы ночью незаметно свернуть палатку и к рассвету очутиться уже далеко.

На счет раз-два-три мы дружно пускаем струю, салютуя нашему отцу и деду, которому стоять здесь еще тысячу лет.

Обратный отсчет начался.

Пока мы пакуем вещи, фестиваль превращается в праздничное гулянье. Там кричат, ноют, и понятно, что Дюссельдорф с Рогером поддержали мероприятие спиртным. Вряд ли в мечтах господина консерватора фестиваль выглядел именно так, но этот вариант тоже неплох, думаю я, вытаскивая колышки растяжки. Алкоголь уберет скованность, развяжет языки, так они, глядишь, и выложат друг дружке такие про себя подробности, которые по трезвости не рассказывают. По мере того как градус праздника в том лагере повышается, я понимаю, что сниматься с места посреди ночи мне незачем. Они уже дошли до той стадии, когда интерес к окружающему миру значительно ослабевает, так что я могу спокойно заниматься своими делами, не опасаясь их любопытства.

Из двух березок я мастерю волокуши, которые может тащить Бонго. На них я кладу палатку, инструменты и, в общем, почти все, чем владею и располагаю в лесу. Топоры я тоже забираю. Придется их бывшему хозяину купить себе новые. Там, куда мы отправляемся, топоров взять негде.

Я пакуюсь всю ночь, пока Грегус с Бонго спят, тесно прижавшись друг к другу. На рассвете я наношу участникам фестиваля короткий прощальный визит. Перебравший последователь Христа спит, раскинувшись в странной позе, представители двух других мировых религий сосредоточенно засовывают ему под крайнюю плоть катышек зубной пасты. Они хохочут как безумные, им хорошо. Господин консерватор сидит у костра и говорит журналисту «Афтенпостен» (я б сказал, более пьяному, чем остальные, буде оно возможно), что ему хотелось бы, чтоб сиськи у его жены были как корабли. Сил журналиста достает только на то, чтобы не выронить ручку. Не понял? — бормочет он. Кораблеобразными чтоб были, объясняет господин консерватор. Похожими на корабли. Рогер и Дюссельдорф, опытные, не пропускающие тренировок мастера возлияний, остались к этому часу самыми свежими. Я жму им руки и говорю, что был счастлив познакомиться с ними, но должен сию секунду отправиться в путешествие, и оно может затянуться. Берегите себя, говорю я. И ты тоже, отвечают они, снова опускаясь на вереск и погружаясь в беседу, тема которой мне неизвестна. Как и большинства прочих бесед на свете. Беседы, в которых участвую я сам, можно пересчитать по пальцам. А о чем ведутся остальные мириады разговоров, я не знаю. К счастью.

Изрядно прокопавшись, мы собираемся в путь, когда празднование 17 мая уже в разгаре. Внизу, в городе, на все лады гремят духовые оркестры. Вот и отлично, так и продолжайте, думаю я, завязывая Бонго на шее веревку от волокуш. Вот тут и появляется разлюбезный шурин. Кто бы сомневался. Ковыляет с ружьем на плече, переваливаясь, как утка, что меня жутко раздражает. Елки зеленые, да он меня пристрелить собрался! Петляя среди деревьев, я впопыхах прилаживаю стрелу на место. Стой! — слышу я окрик шурина и пускаю на голос стрелу. Я петляю, как заяц, но любезный шурин выспался, он свеж, энергичен и догоняет меня в два счета. И не тратя времени зря стреляет мне в ногу капсулой со снотворным. Теперь она торчит в моей лодыжке. И ничем не отличается от тех, какие показывают в передачах о животных, когда зоологи усыпляют слонов в африканской саванне или волков на шведско-норвежской границе. И я действительно сразу чувствую тяжесть в теле и падаю на вереск. А день-то какой прекрасный, успеваю подумать я. Березки стоят в кружеве из свежей зелени, в лесу праздник, День национальной независимости. И все кругом чистое. Чисто норвежское.

Всю дорогу до Национального госпиталя, куда любезный шурин доставляет меня, стиснув в объятиях, как пожарник угоревшего, в моей голове клубится противяый вязкий туман. Грегус с Бонго тащатся за нами по пятам. Повсюду сограждане в национальных костюмах. Я ненавижу 17 мая, стучит в моем помраченном снотворным мозгу. Прежде я никогда не формулировал эту мысль — что праздник мне отвратителен — внятно и четко, а теперь сделал это. Меня с души воротит, когда норвежскость славят вот так напоказ. И меня бесит, когда в глазах рябит от народных костюмов . Один другого страшнее. Только подумаешь: все, приехали, ужаснее быть не может — как пожалуйста, вот вам еще более безвкусный. Шурин затаскивает меня в здание госпиталя. Заносит в лифт. Поднимает наверх. И волочит в комнату, где лежит моя жена с новеньким мальчиком на животе. Моим сыном. Или нашим, как принято теперь говорить. Конечно, конечно — нашим. Славный парень, говорю я. Беру его на руки и, еле ковыляя на ватных ногах, уношу к окну, подальше от всех, а там тихо шепчу ему на ухо, что мы с его братом должны отправиться в путешествие, оно может затянуться, и надолго, но когда-нибудь мы вернемся. Ты тут не горюй, пока нас нет, говорю я. И не становись пай-мальчиком. Можешь делать вид, будто слушаешься мамочку, но поступай всегда наоборот. Достаточно всегда все делать ей наперекор, и жизнь удастся. Обещай мне так и делать. Живи как хочешь, только берегись образцово-показательности.

Пока жена разговаривает с Грегусом и подошедшей Норой, ко мне возвращаются силы, а также внезапная агрессивность. Я заваливаю разлюбезного шурина на пол и простыней прикручиваю к рукомойнику.

— Ну что, молодец среди овец, — говорю я, — Теперь и пошевелиться не можешь? Повязали тебя? И как, нравится?

Он дергается, словно пес на цепи, которого дразнят.

— Я не позволю стрелять в себя снотворным ни ради опытов надо мной, ни чтобы усыпить мою волю и делать по-твоему, Я не буду плясать под чужую дудку и не допущу экспериментов над собой. Это тебе понятно?

Он кивает.

— Если ты выстрелишь в меня еще раз — это будет твой последний в жизни поступок, понял?

Он снова кивает.

Я поглаживаю малыша и спрашиваю у жены, хорошо ли прошли роды.

— Отлично, — отвечает она, — самые легкие роды из тех, что у меня были. Пока. Я думаю, его надо назвать Бьёрнстьерне , — продолжает она. — Раз он родился в праздник.

Еще бы, думаю я, и сердечно, но напряженно улыбаюсь. Правильность моей жены все же беспредельна. Плохо, конечно, что мы с первого дня жизни грузим мальчишку тем, какой он норвежский норвежец, но ведь и все остальное, что мы в жизни делаем, ничем не лучше, так что ладно, пусть называет его как хочет.

— Да, знаешь, — говорит жена, — я хочу еще детей.

— Не надо волноваться, — отвечаю я. — Возможно, у нас будут и еще дети, но сперва я должен закончить дела в лесу. У меня и в ближайшем, и в дальних лесах много незаконченных дел. Так что я пока немного поскитаюсь и домой вернусь не скоро. И Грегус со мной.

Жена поворачивается к Грегусу, тот кивает.

— Мы отправляемся в путешествие, — говорю я. — Оно может затянуться.

— А куда? — спрашивает жена.

— Сперва в один лес, потом в другой, — отвечаю я. — Мы некоторым образом призваны. Там свершаются разные события, и нужна наша помощь.

Жена глядит на меня изумленно.

— Мы должны сделать там кое-что, — говорю я. — Нечто важное.

— Ты не мог бы объяснить более подробно? — спрашивает жена.

— Нет, — говорю я, — не мог бы. Менее подробно — пожалуйста, а более — никак. Единственное, что я знаю; мы должны идти, потому что нас позвал лес.

— Позвал вас? — уточняет жена.

— Позвал отчетливо, — говорю я. — Потому что помимо «Smart Club», детских дней рождения, ужинов с так называемыми друзьями и всего этого норвежского умения приятно жить, благодаря чему мы одновременно самая зажравшаяся и самая эгоистичная нация в мире, есть и другая жизнь.

— Какая «другая»? — спрашивает жена.

— Это я и собираюсь узнать, — отвечаю я. — А как только узнаю, расскажу тебе.

— Тебе хочется в лес, Грегус? — спрашивает жена.

Грегус кивает.

— Поступайте как знаете, — говорит жена. — Раз человек призван, значит призван. Это даже я понимаю.

Наверно, причина такой небывалой терпимости и широты взглядов в том, что ее накачали в родах дурманом, и надо пользоваться моментом и быстро уносить ноги.

Напоследок мы коротко прощаемся с женой, Бьёрнстьерне и моим разлюбезным шурином, который даже не пытается самостоятельно отвязаться от рукомойника. Когда наступает черед проститься с Норой, она торжественно берет меня за руку и бормочет что-то, как я понимаю, на эльфийском. Видимо, она так вжилась в мир Толкина, что непроизвольно переходит на высокий слог, стоит трубе позвать кого-то в дальний поход. В эльфийском я слаб, но понимаю, что она осыпает нас пожеланиями пройти путь живыми и невредимыми и в конце его вышвырнуть-таки коварное кольцо (или с чем мы там маемся) в какой-нибудь встречный вулкан.

Прихватив Бонго, щиплющего на задах госпиталя травку, мы гуськом переходим вброд Согневаннсбеккен и скрываемся под пологом леса. Первые несколько часов мы идем на север, а затем сворачиваем в сторону восхода. Шагаем молча. И останавливаемся только раз, чтобы подкрепиться кусочком Дюссельдорфова «Тоблерона», которого у нас осталась еще пара-тройка килограммов. Кстати говоря, это наша единственная еда, если так можно сказать. Ближе к вечеру Грегус засыпает, дальше Бонго везет его на волокуше. Чем глубже мы уходим в лес, тем легче мне дышится. Здесь тебе ни праздничных гуляний, ни вакханалии народных костюмов. Только лес. Как не было ничего, помимо леса, в тот день, когда я навернулся с велосипеда, и вплоть до появления в нем господина консерватора, обуреваемого самокопанием и грозящего заложить нас Лёвеншёльду. Чтоб он, кстати, пропал, этот Лёвеншельд. Еще несколько часов, и мы выйдем из-под его юрисдикции.А он пусть консервирует лес для себя одного, маринует и в банки закручивает. Там, куда мы собрались, ему нас при всем желании не достать. Те леса очень большие, ему не по зубам. А самое чудесное, что я снова один. Двое учеников следуют за мной, это верно, и все же я снова один. Один всегда. Один везде. Как лоси. Как мой отец.

Я иду и думаю о двух вещах.

Во-первых, моя нелюбовь к людям. Она не прошла. Но я начал осознавать, что, если взглянуть на ситуацию беспристрастно, придется признать: неприязнь произросла из общения с людьми, которые меня окружали, то есть с подданными норвежской короны, или норвежцами, как их еще именуют. Я пришел к своим неутешительно драматичным выводам, отталкиваясь от норвежцев. Это, естественно, недостаточная экспериментальная база. Мне следует познакомиться с другими людьми. Настроиться на то, что где-то существует жизнь разумная, и она выглядит иначе. Я буду скитаться, пока не найду ее. Или пока не уверюсь окончательно и бесповоротно, что другой, разумной жизни нет нигде.

Вторая моя дума вот о чем: мы выступаем в дальний поход. Хватит ошиваться в безопасных норвежских лесах. Долг перед отцом я выполнил и теперь обязан двигаться дальше и выше, если хочу дойти до сути своей суетной пустоты. За пределами этой страны лежит весь мир. Я его не знаю, но ему нужна помощь от меня, охотника и собирателя, Допплера по прозвищу Член-с-ногами, раз уж мы говорим начистоту. И от лося Бонго. И даже, похоже, от мальчика Грегуса. Обитание в Норвегии не дает реальной картины жизни, говорю я себе. У этой страны пухнет в банке тысяча миллиардов крон. Цифра звучит как сказочная. Как число, взятое с потолка и показывающее, что денег куча. А между тем это реальная цифра. У Норвегии в кубышке тысяча миллиардов крон нефтяных денег. Всякий раз, когда из-за конфликтов в мире мировые цены взлетают, Норвегия стрижет купоны. А самих нас, норвежцев, раз-два и обчелся. Как мы можем распоряжаться нефтью на морских шельфах или энергией горных рек? Да и вообще — покупать и продавать что бы то ни было? Кого из нас хоть раз, под настроение, не посетил такой вопрос? Потому как Норвегия живет за околицей реального мира. И все больше и больше обособляется от него. Какие-то у меня слишком правильные мысли, думаю я. Ну и фиг с ними, пусть будут хоть идеальные, раз они на пользу.

Наш маленький караван держит путь из Норвегии в большой мир. На восток. Мы станем охотиться, заниматься собирательством, выменивать нужное нам у других людей. Которых я, возможно, полюблю больше тех, с кем жил бок о бок в Норвегии. Или не полюблю вовсе. Время покажет.

И это крестовый поход. Мы солдаты и будем биться до последнего воина.

Против образцовой правильности. Против глупости.

Потому что там, далеко-далеко, идет война.

Идет война.

(To be continued)

Иншалла