© Илья Луданов, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
© Илья Луданов, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Звериной тропой
Выше густого ивняка, над водой нарезал круги потревоженный ястреб. Птичий крик звучал резко, отрывисто. Он сдернул с плеча ружье, на ощупь достал патроны. Зарядил и, глухо хрустя болотными травами, двинулся к широко разлитой от половодья бобровой запруде.
Неделя как сошел лед. Полевые птицы еще не начали распев, но было совсем тепло.
Он щурился на солнце, сверкавшее отовсюду. Вскинул двустволку на всплески в камышах. Легко посвистывая, не страшась выстрела, перед ним набирала высоту пара крякв. Червленая мушка села под блестящего перламутровой головой селезня, провела за ним черту по белесому небу и сникла. Он совсем не умел разбивать пары, стрелял одиночек. Утки дали круг горячей апрельской любви у него над головой, ушли по речке, буйной стремниной убегавшей от озерка по лощине. Еще недельку-другую полетают, потом она найдет себе скрытное местечко в дебрях или затопленных камышах и сделает гнездо, подумал он, закинув стволы за спину.
С тихим наслаждением от весны, после слабой на морозы, чавкающей зимы, обошел причесанный половодьем берег. У статной, разлапистой ели присел отдохнуть. Трава едва наметилась. Земля холодила.
Не хотелось сюда приходить. Но, как и каждую весну, в редкую неделю вольной охоты он сидел у столба и, не оборачиваясь, видел, как обрывками проводов покачивал на ветру черный смоленый столб, чернели остатки сожженного прошлогодним палом частокола, скрытые летом крапивой и лопухами. Из дубовой, огнем не взятой опоры – врастопырку рыжие гвозди. На обожженной воротине – закрывашкой проволочное кольцо. С робостью вспомнил, как поднимал это кольцо. Ломая сухой крапивный частокол, вошел на бывший двор. Навалом обломки печи, битый шифер. В заросшем саду – кусты одичалой смородины. На кустах черные, как ее глаза, блестящие ягоды. В тени яблонь в жару всегда было свежо… И вместо сухого бурьяна перед ним встали размашистые и длинные, до верхней дороги, грядки картошки, где среди высоких плетней белело пятно ее футболки…
Ему пятнадцать. Парит жаркий июль, они только приехали. Бабушка, тяжело двигаясь, кормит птицу. Больше живности держать не по силам. Мама, в цветастом летнем халате, с порожков звонко кличет Митю с крыльца – съездить за молоком:
– В Болотовку нужно. Это за ямами, где коровники. В конце лощины, у пруда, красный дом.
У Бураковых был большой кирпичный дом (дед их еще в войну на всю деревню кирпич делал из местной глины, что у речки брали) с рыже-оранжевой железной крышей и выцветшей коричневатой террасой. Оттого дом и звали красным. В их Заовражье скотины не осталось – по осени соседи через два дома зарезали последнюю корову – и приходилось ездить в Болотовку.
Из сарая, где столярничал дед, Митя вывел синий, с проржавлинами, велосипед, подкачал колеса, попробовал натянутость цепи. В сарае дед, в пыльной от опилок куртке, работал на верстаке, показывал сорта древесины:
– Галавой-та работать сам навостришься, а руками – у меня учися, пока я жавой ищо.
Теперь в сарае только старый верстак и опилочная пыль. Будто дед с силой вытряс куртку и ушел.
В просторном поле, на душистой от трав дороге ветер играл с волосами. Митя вслушивался, как шуршат по проселочной дороге шины, проверял, держится ли сумка с банкой на багажнике.
Бураковы встретили приветливо. Дед на лавке щурился на Митю с папиросой в зубах, бабка в фартуке выглядывала с терраски. Спрашивали – как деды, как родители. Налили до краев молока, поменяли крышки. Во двор высыпала гурьба ребят. Знакомились весело, с ребяческой пружинистой силой узнавали, кто такой, откуда, приглашали на футбол. Митя робко улыбался, испуганно жал руки, а из головы не выходила белизна футболки, вынырнувшая из густой зелени. Он гнал вдоль огородов, когда мелькнуло справа белое пятно, в память впечатались угольного цвета курчавые волосы, схваченные в упругий пучок, и такие же угольные глаза, блеснувшие в повороте головы.
На другое утро, после быстрого завтрака, сославшись маме на рыбалку и запрятав у речки удочку, Митя сидел в непролазных зарослях ивняка через заливной луг от ее дома. Для секретности шел не по деревне, а ручьем. Сразу по пояс вымок и запыхался, радостно холодя сильной росой ноги и потея на ранней жаре. Теперь, на берегу речки, прислушивался к горластым бронзовым петухам и рябым, беспокойным индюшкам с выводками. В буйной траве, через дорогу от дворов, сиротливо мычали телята. Толстошеий гусак, усевшись на зеркало близкого залива, лениво шевелил в воде красными лапами, с подозрением косился на Митю. Он приложил палец к губам и подмигнул важной птице.
Просидел часа два, пока не увидел ее в саду: сонно потягиваясь, она говорила что-то ребятам. Горячий солнечный жар в груди, топот бьет в уши, сдавливает дыхание. Не выдержал, вылез по кустам на другой берег, ругаясь на затекшие ноги. Полями вернулся домой и долго скрывался от мамы, которая, как его увидела, тут же спросила, что же это такое с ним случилось.
Митя сам не знал, зачем все утро просидел в кустах у ее дома. Но в футбол – тем же вечером, в Болотовке, на выкошенном между дворами куске луга – бился как зверь. По дороге к пруду, за лесом, куда рванули назавтра купаться все оравой (и она где-то сзади, на красном велосипеде с блестящим на солнце рулем), на педали жал так, что потом дрожали и болели ноги, а сидевший на раме Витька, моложе Мити года на четыре, жмурился что было мочи со страху. По вечерам с шутками и анекдотами резались в карты у огня, цедили по глотку добытый у старухи-соседки (по пятналику за чекушку) марганцовкой чищенный пшеничный самогон. Митя, налитый необъяснимой силой, притаскивал из лощинки громадные сухие бревна ветел, ставил шалашиком, разводил жуткой высоты костры, так что, верно, и звездам в холодной пустоте становилось теплее…
Где-то здесь была терраска. Сапогом отвалил обгорелые доски сарая. Тут же где-то… Найти не смог: от дома остались одни красноватые развалины русской печи. От бревенчатой террасы, настланной толстыми, по-хозяйски, досками, с высоким крепким крыльцом, в зеленый крашенным, ничего не осталось. Сломанная пожаром печь по сторонам зарастет бурьяном, и никогда случайный прохожий не представит, как могло здесь в довольстве шуметь привычное к труду хозяйство.
Вспомнилась песня, которую она вдруг запела в один из последних вечеров. Пела неумело, тихо. Ему нравилось. Сидели здесь, на терраске, свесив наружу ноги. Она лирично прислонила голову к косяку. Семьи разъезжались, оставляли стариков на зимовку. Он не знал, что сказать. Тогда она тихо, глядя на лунный сад, запела, и он не знал, как уйти от нее, и не знал, как сделать, чтобы песня не кончалась.
Песню вспомнил – и никак не мог вспомнить ее лицо. Тогда зло дернул за проволочное кольцо, отворил невидимую воротину и вышел на чавкающий веселым половодьем луг. Здесь будто так и замер гусиный гогот у воды, шорох кур в крапиве у забора, высокий клекот хищника, клич вспугнутой индюшки…
Остаться вместе им случилось лишь через неделю со дня его появления в Болотовке. После костра (в игре языков пламени ее лицо; смотрит мимо куда-то, молчит), печеной картошки с утянутой из бабкиного подвала склянкой, ночью, тихой тропой Митя провожал ее к дому.
– В Москву поступать буду, – говорила она. – Еще два года – и все.
– А куда? – Митя говорил мало, выравнивал в дрожи голос.
– Не знаю пока. Может, на экономический. А все говорят – на юридический надо. Дядя декан у меня там.
Потом они долго стояли у ворот, молчали, и он почему-то страшился ее больше не увидеть.
Другим вечером притащил тяжелый отцовский бинокль, и, усевшись на плетень, они долго разглядывали испещренное блюдо луны. Ночи стояли в тепле, ветер стих, и казалось, на луне что-то должно вот сейчас зашевелиться и поползти по щербатым кратерам. И вдруг ее рука тронула его. Они просидели вместе ночь, а под утро, когда за далеким лесом разгорались зарницы и даже птицы замерли в садах, он с трепетом коснулся ее лица. Провел рукой по курчавым, жестким волосам. Она не отстранялась, смотрела блестящими лунными глазами и ждала его…
Окончание первое
Продрался заросшим садом, вышел к разбитым коровникам. Скелет колхоза плохо шел солнечной весне. Его остов, след чужой эпохи, летом утопал в крапиве и борщевике. Не так давно в этих местах еще оставались люди; коровники разбирали на кирпич, после бросили. Когда деревня умерла, первые годы приезжие грибники еще набивали тропы по старым колеям. Теперь здесь ходят дорогой зверя. Короткий путь в бурьяне пробила шустрая лисица, брод через полную весной речку отыскали кабаны. В излучине, под бугром, где старик Бураков брал глину на кирпич, у них грязевые ванны. Широкорогие лоси за зиму ободрали яблони в садах, стволы исчерчены длинными полосами от их острых резцов.
Пробираешься натоптанной копытами тропой через остатки дворов, заборов, мимо устало скособоченных столбов электропередачи, тонешь в бесконечных, подтопленных апрелем, лугах и болотах, врастаешь в природу, как привитый отросток к дереву, и некого бояться, кроме человека. Вдыхаешь лесную сырость, ветер широких полей, и так хочется брести и брести по зарослям, скрываясь в траве, шумно, зверем засопеть, одичало улавливать тонкие запахи, прислушиваться к неслышному шороху мыши, чесаться о молодые дубы густой к холодам шерстью. Изредка поднимешь мохнатую голову на медленный гул, посмотришь медовым глазом, как чертит белую полосу в синеве неживая птица. И скроешься, рыская, в кущах…
Окончание второе
Когда он вернулся, Варежка, в расстегнутой от припека курточке, кричала во все горло, вытянув вверх озябшие кулачки:
– Папа, папа! У меня зуб вырвался!
Он торопливо скинул сапоги, куртку, убрал в машину ружье. Вытащил Сашку из-за руля, где тот жужжал вместо двигателя на весь двор. Катя махала из палисадника, где дымил на костре обед. Она была хороша в этом синем свитере с высоким горлом.
– Мы уже и в доме убрались, и все приготовили, – она поцеловала его и посмотрела с любовной претензией. – Чтобы ты без нас делал?!
Попробовал из котелка, смачно, чтобы Катя видела, с удовольствием причмокнул. Оглядел двор, убедился, что все в порядке. Взял на руки Варежку, которая тут же принялась наводить порядок в его темно-русой густой шевелюре. Сел с ней на лавку, откуда открывался вид на речку. Варежка стала считать пальцы и кричать что-то бабушке, которая вышла из дома. Катя рассказывала маме, что на работе все в порядке, хотя времени совсем нет, что скоро выборы, и лицами заклеен весь город, что пробки жуткие, по два часа коптишься на жаре или дрыгнешь на холоде, что продукты и услуги дорожают, а зарплата так хитро растет, что не увеличивается.
Он посмотрел на них, потом дальше, где изгородью шелестел на ветру седой сухостой, шумел талыми водами ручей и во весь горизонт темнел лес за полем. От ручья донесся одинокий зов ястреба.
Он высоко над головой поднял Варежку, потеребил игриво.
– Ничего, ничего бы я без вас не делал! Не делал бы совсем ничего!
Чмокнул Варежку в пухлую щечку и потащил к столу, где мама раздавала приборы и Катя, усадив ерзающего на месте Сашку, разливала по тарелкам горячий, пахучий обед…
В заброшенном доме
Спичка вспыхнула и заразила огнем узкую ленту бересты. Лепесток пламени разгорался, окрашивая стенки печной топки в розовый. Затемненный угол кухни стал чуть светлее. Минуты через две огонь перекинулся на тонкие сухие поленья, и Олег улыбнулся, довольно потирая руки. Большая печь приятно зашумела.
На улице смеркалось. Он удивился, как с середины августа стало быстро темнеть: ночь еще не скоро, а далекие березки на краю леса уже плохо различимы.
– Я так думаю, что все удачно, – подошел к нему Гена.
– Да, здорово!
От отца у них остался брошенный дом на краю умершей лет десять назад деревни, в хозяйстве которого они теперь пытались навести хоть какой-то порядок.
Олег вернулся на кухню. Дрова в топке лихо потрескивали, из щелей дверцы на доски пола падали мигающие оранжево-красные отсветы огня. Он сел у самой печи на старый тесаный табурет и увидел, как в длинной трещине, которая резала лицевую стенку от края топки к верху, играет пламя. От печи исходило тепло, и не хотелось уходить.
Тогда он попробовал вспомнить похороны отца. За прошедшие недели тот день удивительно смешался, и то немногое, что Олег теперь легко и точно мог вспомнить, был толстый слой черной, как смола, чавкающей кладбищенской грязи после грозного ливня. И еще – затаенное перешептывание где-то за спиной и бесконечный ряд крестов и могильных плит с черными пятнами воронья на них.
Олег открыл дверцу печи и поворошил поленья; пламя веселее заплясало бликами на его лице. Вошел Гена, достал из сумки пачку макарон, половину высыпал в котелок с водой и посолил. Олег выложил тушенку, большой нож и с усилием начал резать податливую жесть банки.
– Помнишь, как он рассказывал о тушенке? – улыбнувшись, спросил Гена.
– Да. Я еще тогда подумал, что он говорит о ней так, как дед рассказывал о мерзлой картошке в войну.
Гена усмехнулся и кивнул, помешивая макароны в котелке. Вода, пузырясь, закипала. Последние лет десять они видели отца лишь по вечерам и то не каждый день – тот задерживался на работе. Но вот случалось оказаться дома вместе, в углу зажигали кремовый торшер, и все разговоры сходились к сбивчивым историям о старом доме в деревне, где он проводил школьные каникулы. Отец получил неплохое образование, на работе добился успехов, и казалось, его карьере и уважению коллег можно завидовать. Но братья видели – все это меркло, становилось скучным и обременительным, когда с ожившими от суеты глазами, горячо и увлеченно, отец подолгу рассказывал о молодой жизни в деревне, и за его словами проглядывали воспоминания о счастье.
В конце июля, на девятый день после похорон, вернувшись с поминок, братья разбирались в его кабинете. В старой записной книжке за потрепанной кожаной обложкой нашли маленькую фотографию деревенского дома. На обороте синей тушью было написано: «Родина». С того момента яркое и неотступное желание съездить туда не оставляло их…
Олег принес воды и протер старую, местами порванную клеенку на столе, в редкую полоску, с выгоревшими синими цветами. Вспомнил, как утром, с завороженным и непонятным удивлением глядя на еле заметные крыши в объятьях высоченной крапивы и развесистых лопухов, первым делом они стали искать воду. Заброшенные колодцы во дворах так пропахли гнильем и тиной, что пришлось идти за полкилометра к роднику, который бил под каменистым бугром у речки.
О роднике братья знали по рассказам. Источник зарос и был завален сухими ветками. Олег с полчаса разгребал траву вокруг, убирал ветки, очищал руками леденящую протоку от жухлой листвы, пока не смог свободно встать рядом на колени и вдоволь, с жадным удовольствием напиться. Тогда он вдруг почувствовал, что вода имеет вкус, настоящий, живой, и вкус этот не мог объяснить словами.
На чистый стол поставили глубокие тарелки, из рюкзака достали ложки. Привязали к загнутому ржавому гвоздю на потолке фонарь. Олег помешал кипящие макароны, попробовал на вкус, вывалил к ним тушенку и снова помешал. Все, что удалось за день, вспоминалось с греющим нутро чувством оконченного дела.
Часа два они промывали дом. Руки стыли в ключевой воде, размазанная по полу грязь не поддавалась уборке. Когда расшевелили дом, с потолка через худые доски пыльным зарядом начал сыпаться всякий сор, и казалось, им никогда не вычистить забывшие людей комнаты. Раз даже, в момент усталого раздражения, Олег пожалел про себя, что приехал.
От поездки мама и тетка отговаривали их неделю. Без напора, мягко, но настойчиво.
– Дорогие мои, ну что вы в этой глуши забыли? – говорила тетя. – Там же лет восемь никого не было! Дом этот развалился давно – и все дела! Попретесь за триста километров, побродите среди разрухи и вернетесь. Одно расстройство…
– У нас же сейчас дел полно, – тихо, вкрадчиво говорила мама. – Надо документы на работе оформить. Там хотели вечер памяти провести… И как я без вас буду всем этим заниматься? Мне в этой квартире и так тяжело…
С мамой было сложно. Дать повод ей обидеться казалось преступлением. Братья отмалчивались, редко вставляя слово в защиту поездки, зная про себя – их не переубедить. Перед самым отъездом Гену на работе завалили срочными делами, у Олега близились первые экзамены, и против их задумки выросло всего столько, что ребята уже и сами себе могли доказать, что незачем ехать. Оставалось только твердое понимание, что ехать надо, пусть и зря, пусть и одно расстройство, и мама может обидеться, но почему-то поездка казалась им такой нужной, что остальное становилось таким же неважным, какой была для отца его высокая должность в сравнении с незатейливыми рассказами о деревне.
Олег нарезал толстыми кривыми ломтями пухлый хлеб; Гена вывалил пахнущее тушенкой варево из котелка, разлил в полной тишине по рюмкам водку. Голодные и уставшие, они ели молча и жадно, прислушиваясь к вечерним звукам хмурого дома.
Дивясь застывшему уличному воздуху, внимательно перебирали и обдумывали все, что видели за сегодня, все, что могла значить для них эта настойчивая поездка. До этого они бывали в деревне два или три раза в детстве, и единственное, что осталось в памяти – несколько фотовспышек с видом двора, ворот, забора… и они – всей семьей, вместе с отцом – веселые и свободные.
Увиденная поутру картина оставленной где-то в прошлом деревни странным впечатлением отложилась на их лицах. Удивляться, расстраиваться было мало проку, но они долго с растерянным видом бродили по заросшему двору и саду, совершенно не зная, что делать и с чего начинать.
При всем упадке здесь всюду обитала красота. Осень наступала на землю. Дубы темнели, а березы блекли, собираясь желтеть. Лесные птицы не пели и не кричали, и, когда не было ветра, воцарялась зачарованная, будто неземная тишина, и если бы они не слышали голосов друг друга, наверное, не выдержали бы здесь и часа. Застывший воздух, который можно было тронуть рукой, стал прологом к открытию ими не дожившей до этих дней деревни. К истории о том, как однажды люди пришли сюда, чтобы жить, и как, через время многих судеб, эти места лишились людей, и остались только обреченные дома, заросшие сады, полные яблок, темнеющие в кустах колодцы, остатки дорог в бурьяне.
С час Олег, тяжело двигаясь, будто впитывал в себя все, разом окружившее его. Ходил взад и вперед, о чем-то думая, и пытался зацепиться за что-то, что вывело бы из застоя, позволило бы привычно ускориться, начать что-то решать и действовать. Было чудно ходить по темным холодным комнатам, вдыхать подпольную сырость и смотреть на мир через маленькие, замазанные круговертью времен года окошки.
Все начинается с малого. Взявшись за одно дело, заметили, как в руках заспорилось другое; пелена растерянности начала отступать. С каждым часом ребята больше понимали увиденное, чувствовали красоту затихшей природы и открывали правду о том, что видели в глазах отца, когда он рассказывал им о деревне. Нелегко это понять – от деревни и дома остались лишь тени. В них не было тепла, холодный сырой дом с омертвелой паутиной по углам завораживал, но не мог стать родным.
К вечеру комнаты были порядком вычищены, окна промыты, в зарослях двора пробились кривые тропинки. Нашлись какие-то дрова, была проверена для топки печь.
Не стали трогать только сад. Откуда-то Олег вспомнил историю, как человек решил привести в порядок старый и заросший сад, весь день трудился, расчищал заросли, а когда закончил, пришел в ужас от нарушенного им покоя и естества. Гена спорил, говорил, земле не быть без человека, что бесполезно все, во что мы не вкладываем себя. Олег вяло возражал, не умея доказать, но чувствовал – не нужно трогать сад. Тогда его настроение вдруг передалось брату, и сад остался как есть.
После ужина братья пили горячий чай с сахаром. Вкус ключевой воды ощущался и тут. Пили неторопливо, грея стаканом руки и прищуриваясь; выпивали по глотку, впитывая аромат до конца.
– Самое интересное, – сказал Гена, – что легче всего было ничего этого не делать. Походить, оглядеться и уехать. И никто бы ничего не сказал.
– Есть одна простая идея, – ответил Олег. – Легче всего – успокоиться и зарабатывать деньги.
– Еще интересней, что завтра мы уедем – и через пару месяцев от всего, что мы тут понаделали, ничего не останется.
– Но все равно, все это – здорово! – хлопнул ладонями Олег. Гена оглянулся на играющую с огнем печь, улыбнулся и слегка кивнул.
Старый дом, все его одичавшее хозяйство спокойно продолжили бы и без них доживать свой равнодушный век, и Олег понимал, что ни на кого и ни на что не повлияет их суета. Но что-то тянуло взять в руки топор, нож, лопату – и пилить, чинить, отмывать…
Он подошел к печи. Дрова прогорели и мерцали в топке красными светлячками. В доме стало заметно теплее. Впервые за много лет, подумал Олег.
Перед сном братья вышли подышать на улицу. Ясный, безветренный и еще теплый день бабьего лета подарил звездную ночь. В тишине воцарилась такая темень, что они удивились, какая здесь может быть жизнь, и понимали, что только сами они могут доказать, что жизнь может вновь случиться здесь.
Когда ложились, вспомнили рассказ отца, что в деревне удивительно, как нигде, спится. Ночью Олегу приснился ясный теплый летний день, их дом, совсем новый, со свежевыкрашенными фронтонами и гладкими, не обсыпавшимися стенами. Заполненный людьми двор. Все громко, с весельем и задором разговаривали и обсуждали что-то; в избе на разрыв кричал грудной ребенок; мальчишки стайками бегали вдоль заборов от двора ко двору, играя в свои игры; на крепкой лавке у стены дома с палкой в руках сидел старый дед и курил, положив ногу на ногу. Вдалеке женщины, заразительно смеясь, несли с реки в тазах белье. У забора два мужика размашисто пилили дрова. Рядом худой и высокий парень спешно и неловко колол дрова. На заливных лугах мычали коровы, просясь на полуденную дойку. За деревьями блеяла отара овец. Скрипела телега, провозя полный воз сена, и белая в яблоках лошадь упруго била по изъезженной дороге широкими копытами. Воздух был наполнен кудахтаньем кур во дворах и гоготом гусей у реки.
Маленький мальчик, забравшись на высокую липу, уселся в развилине ветвей, почесал поцарапанную руку и пристальным, хватким взглядом окинул двор. Он будто впитывал все, видел и вбирал в себя, чего не замечал раньше. Мальчик долго так сидел и старательно, со вниманием и желанием запомнить каждую мелочь, вглядывался во все глазами, так похожими на глаза своего отца.
Дурь
Маша только вернулась, мы поужинали, и пока я собирался, она прилегла и уснула. Не хватило смелости будить ее. Маша лежала, закинув голову на мягкий подлокотник и чуть сгорбившись. На открытое лицо сквозь занавески падали мягкие вечерние лучи; она не просыпалась. За окном ветер шевелил листья яблони, и прозрачные тени легко двигались по ее лбу, бархатным щекам, носу и бледно-розовым губам. Нигде не видел столько простоты и природной ясности, так много правдивой нежности, как в этом лице. Я улыбнулся, попрощался с Машей про себя – и по дороге на станцию никак не мог усмирить волнение в груди от сознания, что она рядом.
Вокзал кипел, гудел и грохотал. Тихий вечер был ему нипочем. Не спеша бродили хмурые грузчики, рядом отчаянно разругалась молодая пара с грудой чемоданов. В забытом углу кучей, так, что лиц не разобрать, бузили пьяницы.
Обрадовавшись пустому купе, я сел у окна, желая скорее ехать. Перед самым отправлением вошел еще пассажир, старше меня, лет пятидесяти, среднего роста, коренастый, с легкой сединой и умными глазами. Двигался он твердо и, казалось, сдержанно. Поставил вещи, взглянул коротко на меня и представился по фамилии:
– Платов.
Потом сел напротив и тоже стал смотреть в окно, с нетерпением ожидая отправления.
Состав уже тронулся, когда на платформе нам представилась дикая сцена без начала и конца. На кромке широкого фундамента вокзального здания стояло с десяток пивных бутылок, неубранных после чьих-то проводов. Только колеса вагона дали ход, из толпы вылетел парень лет двадцати пяти и кинулся вдребезги бить одну за другой эти бутылки. Вокруг него все будто пропало, остался только он и стена вокзала, о которую он с тупой яростью крошил пивное стекло. Люди рядом в испуге отхлынули назад. Что вместе с бутылками в душе своей громил безумец, нельзя было представить. Вагоны набирали скорость, и последнее, что мы увидели – наряд охраны бросился к бузотеру.
Сцена тяжело подействовала на моего соседа. Он начал беспокойно оглядываться, будто кто-то еще находился в купе. Осознав собственную безопасность, Платов стал неотрывно смотреть перед собой и чуть шевелить губами. Потом, приподняв густые брови, взглянул в мою сторону.
– А если б у него был пистолет?
Я не ответил, пожав плечами. Он то пытался что-то сказать, то явно сдерживался. Потом бросил, как от безделицы:
– Вы, похоже, одногодки с моим сыном.
Принесли постель, и мы заказали чая. Начинало темнеть. Поезд вышел за город. Во всю ширь горизонта разошлась русская равнина с плоскими холмами, речками в полях, черной полосой леса на стыке неба и земли. Проплывали опустелые села. По горящим окнам и ухоженным дворам в них была видна жизнь.
Платов долго смотрел в окно, только теперь его беспокойство улеглось. Он принял задумчивый, отстраненный вид.
– Как вы считаете, что это было на станции? – спросил он с любопытством, изучая меня.
– Даже не знаю, дурак какой-то… Напился, наверное, – смутился я от неожиданности.
– Может, и напился, – протянул он. – А все-таки?
– Да я как-то не… ну-у… сбрендил, мало ли что… – мялся я, не зная, что отвечать. – Задержали ведь. Посидит теперь, угомонится.
– Вы думаете? – встрепенулся Платов, будто только и дожидался от меня такого ответа, и заговорил с напором: – Угомонится… Посидит, значит, и угомонится… Да, так все теперь говорят. А вы не представили, что он мог броситься на людей?
– Но не бросился, – мыслил холодно я.
– А если бы у него оружие?
– Да кто знает, – забеспокоился теперь я. – Если у него… как это… повреждение ума – нужно в больницу. Может, вылечат…
– Да, может, вылечат, – кивнул Платов, глядя в сторону, будто примеряясь, как лучше сказать, и, помолчав, решился: – А может… вы не заметили в этой дикости что-то страшное, что-то животрепещущее?.. Чего нам нельзя остановить… Не знает наука способа… И только люди, сами люди силой прекратить могут… Нет? Не отвечайте, это не важно! – оборвал вдруг он, посмотрел на меня, на минуту задумался и как ни в чем не бывало продолжил: – По этому предмету вспомнилась одна свежая история, произошедшая с моим сослуживцем. Мы приятели, я знаю тонкости дела.
– Пожалуйста, – легко согласился я слушать, от растерянности и не подумав отказаться. Платов еще замолчал, испытуя мою надежность, и заговорил:
– Представьте себе обычную, кроткую семью. Жена, муж моих лет, дети, двое, после вузов. Работают, устраивают жизнь, все в полном, уравновешенном порядке, – Платов откинулся на спинку, весь погрузившись в память, и уже продолжал говорить спокойно, местами замирая, дотошно наблюдая за моей реакцией. – Муж, Олег Павлович, скажем, инженер. Днями на работе, по выходным удит рыбу на озере за городом и там же осенью охотится с сыном на уток. Озеро дивное, просторное. На берегу у них дачный домик, участок в десять соток. Рядом лес шумит верхушками… Дочь Люда замуж выходит. Парень из приличной семьи. Дружат семьями, покупают молодым квартиру, ремонт делают. У дочери рождается девочка, деды не нарадуются, нянчатся, помогают молодым. Вполне себе, знаете, нормальная семья – дай бог каждому… Проходит еще год, и замечает Олег Павлович – с Людой, дочерью, не все ладно. Замечает, как водится, через жену Катю, которая, как и положено, самое главное всегда сердцем чуяла заранее. Отмалчивается Людочка, грустит. По телефону голос – льдом обросший. Ну, Олег Павлович думает, может, возраст такой, в ребенке, может, дело – после рождения у него Саши, первенца, и в Кате тревожное ощутилось. Но и жена будто присмирела, напряжена, словно натянутая струна: пошепчется с дочкой, глянет с болью, будто сказать что хочет, и смолчит все равно. Берегут вроде как его. Он пару раз сам спрашивал, но ничего не прознал. Однако ж всякой веревочке долго не виться… И вот раз на его вопрос ответили – дочь Люда с мужем Володей живут плохо. Дурит зять, днем куда-то все пропадает, малыш остается без внимания, а главное – с женой не живут, не разговаривают совсем. А как, почему – не поймет никто. На днях напился, на Люду накричал. Два дня назад, пьяный, побил в ресторане стекла и посуды тысяч на двадцать… Уставился Олег Павлович на жену – и не поймет ничего. Как?! Что?! Только что все было – не нарадоваться… Но собрался – ничего, говорит, разберемся. И – к дочери. Та с порога в слезы. Не узнать мужа, говорит. То ничего все, а то – хоть в крик. Страшно мне, папа, говорит. Не за себя, за девочку страшно. Олег Павлович рассвирепел – голова гудит, руки мелко трясутся – и зятька искать. Вечером звонят из милиции – посадили его на две недели: устроил пьяную аварию, кидался на водителя. За что получил дубиной по голове. Но и сотрясения даже нет. Нипочем все дураку!.. Платов семью вечером собрал, сватов позвал. И вскрылось – было раньше. Из армии вернулся – дурил страшно. Тогда, правда, многие так. Насмотрелись ребята… К родителям пришел – божился, что никогда ни капли. А через год – еще хлеще: на деньги залетел, когда с ребятами торговать пробовали. Сначала ничего вроде все пошло – пиво фурами возили, самый ходовой в стране товар, после хлеба. Это раньше водкой упивались, а теперь – пивом. И влезает больше, и веселье дольше… На деньги попал так, что пришлось бабкин дом продавать. Запил по-черному – коммерция, знаете ли. Неуспех отравляет. Ходит такой вот новоявленный и одно в голове крутит – как же вон у того-то получается, чем я хуже?.. Тогда залетел первый раз за драку, милицией все кончилось. Сами же они и позвонили, боялись, что убьет кого – мужик здоровый, пудов на шесть. Снова к родителям вернулся. Они, ну как тут быть, простили… Ну, думает Олег Павлович, вернется – так я ему, дураку… А самому боязно как-то. Тяжесть в груди и тоска на сердце. Да ничего, думает, переживем. Только сыну позвонил. Решили – Саша приедет, с сестрой поговорит: разводиться или не разводиться. Пусть сама решает, как дальше…
За окном совсем стемнело, проводник включил тусклое ночное электричество, теплым светом осветившее Платова, но я видел его с необычайной четкостью, будто глаз дорисовывал в уме портрет по характеру и нерву рассказа. Тогда я заметил удивительное свойство моего соседа. В мелком движении губ, мышц щек, в стареющих глазах отражалось все его настроение, каждое проявление чувств, и говорил он – будто точной картинкой видел все, о чем рассказывал. Я принес чая, и Платов с желанием выпил, сильно посахарив.
– Интересная ведь штука, – со стаканом в руке он кивнул на окно. – Пустота черная, а внутри нее фонари вдалеке. Видите? Это хозяева включили свет на столбах у ворот. И двор освещен, и прохожему примета. Сейчас редко где есть такая привычка, – Платов с удовольствием допил чай, покрутил стакан в руках и, со страхом и робостью, так не подходящими этому взрослому, крепкому человеку, обернулся ко мне.
– А ведь борются! – делал он второе ударение на «ю», сводя толстые губы кольцом. – Борются каждый день, такая вот штука! За себя, за семью, чтобы жить, растить детей… хотя каждый, точно-точно каждый знает – лучше не будет при нашей жизни! И горе будет, и счастье будет – у бога всего много, старики говорили, но вот есть жизнь, сама жизнь, и больше ничего у человека нет, и эта жизнь – лучшее и главное, и нет ничего лучше самой жизни…
Я с легкой неприязнью и выражением усталости посмотрел на этого впавшего в запой откровения человека, не стараясь понимать, о чем он.
– Ну как же… Вы не видите?! Вот же, все перед нами – горят фонари в сумерках за окном, и не дай бог один погаснет. Что же это будет… Впрочем, – ответил Платов себе, – что это я… Давайте дальше. Гнусная, правда, гадкая история. И говорить не хочется. А не могу вот не говорить! Как бабья сплетня: говорить – низко, а не сказать – нельзя. Вы не устали? Что же там было… За дни, что Володя провел в камере, они все обсуждали, как быть. Решили везти в больницу – не знали, что еще можно сделать. К нему ходили по этому поводу, он отказался, буянил, даже трезвый. В ночь на пятнадцатое, как сейчас помню, позвонили, что выпускают. Олег Павлович с Сашей отправились сразу к дочери. У Люды было лицо испуганное, белое. Час ждут, второй – нет его. Поужинали, с малышкой играют… Тут звонок – снова пьяная драка: завалился он к знакомому по школе, тот его, пьяного, не пускает. Стал колотить в дверь, разбил окно. Милиция показалась – сбежал. Ищут, значит, по всему городу. Они туда. Все как есть: битое стекло под ногами хрустит, дети ревут, милиция. Обозлился тогда Олег Павлович, сил нет терпеть такую нечисть, – как-то тяжело, глядя перед собой, с трудом произнес Платов. – Кровь вскипела – что же это никто с дураком поделать ничего не может? Людей вокруг мучает, а сам… хоть бы шею себе свернул! И сын в него – мерзость, все твердит, какая же мерзость… Подъехали к дому дочери, а у Олега Павловича нехорошее чувство какое-то… Поднимаются, дверь приоткрыта – и Люда на полу лежит без чувств, а вокруг красное пятнами. Большие такие, наляпанные пятна… – Платов побледнел и смотрел перед собой, словно видел все это. – Хорошо – есть моменты, когда слов нельзя найти… Врачей, конечно, вызвали, милицию. Да толку… Медицина, правда, успокоила – порезы неглубокие, касательные, угрозы нет. И вот ходит Олег Павлович по квартире и молчит. Туго так молчит, что, кажется, отрежь он себе палец, так ни звука не издаст. Саша в больницу поехал, а сам он отвез внучку к жене. Девочка у Люды росла, Верочкой звать… Дома взял ружье, сам решил искать. Саша из больницы вернулся, говорит, стабильно все, опасности нет. Но не в том дело было, понимаете, не в том! И лицо у Саши темное, голос глухой, что сразу не узнать его… Отправились они вместе. По очереди проверяли вокзал и автостанцию, остановки, магазины и кабаки, осматривались. Полгорода объездили – и молча все, как заговорщики, одними глазами переговаривались. Тут вспомнилось, дед у Володьки есть. За городом, недалеко живет. Подъезжают туда, а в доме среди ночи свет. Темень страшенная – вот как сейчас, – кивнул Платов за окно. – Заходят; дед на кухне сидит, у стола, не спит. Понятное дело, думают, ни с кем такой напасти не было. Только не до сочувствия им. Уходить собрались, а Саша и говорит: «Ты на кого тут, дед, наготовил?» Смотрят, а на плите яичница стоит, и на столе – хлеб и водка. Дед молчит, будто воды в рот набрал. Поняли они тогда, что такое родство, что значит родной человек. Каким бы ни был гаденыш, а не отдаст его дед. Тот деда даже за тварь насекомую не считает, в лицо плюет… ан нет, дед все равно прятать будет, собой загородит… Понять-то поняли, да только пошли к машине, ружья зарядили. Вернулись – и давай рыскать, как дикие звери, по всем углам: комнаты, чердак, подвал… Во двор вышли, к сараю двинулись, а навстречу, через дверь, выстрел и пьяная ругань матом. Обернулись к старику, тот под ноги им кинулся: нет у него патронов, твердит. Один был в ружье, а ружье в сене закопано, сам нашел. Пустите его, хрипит, милицию зовите, кого угодно. И слезы у деда на глазах. Пусть они его забирают, дескать. Тут Саша, сын, говорит: «Они его уже забирали». И прикладом старика по голове с размаху. Тот так и покатился с глухим воем… Олег Павлович уж на что лют тогда был, и то вздрогнул, – погрустнев и согнувшись, прервался Платов. – Давно не видел, как бьют, а тут сын… да старика пьяного… В сарай входят, фонарями слепят, а Володька сидит на куче хлама, руками за голову схватился и скулит под нос. А пустое ружье на полу брошено. Всё, Олег Павлович говорит, выходи, стрелять тебя будем. А сам стоит и не поймет, что сказал. Тогда Саша подошел и со всего маху Володьку… Тот свалился… как охапок сена. «Убью, – думает себе Олег Павлович, – сам убью. А там… как будет». Он потом сам себе удивлялся – никогда не думал, что можно так просто решиться убивать человека. Наверное, говорит, на войне так. Или ты – или тебя. И никак по-другому не выйдет… Приехали в домик на озеро. Ночь, темнота страшная. И звезды наверху молчат. В машине Володька сидел тихо, а тут бросился бежать куда-то. Саша легко догнал и так страшно бил ногами в лицо, как гадину какую топтал… Тот, весь израненный, на ноги еле поднялся. Какого, гудит, черта вы придумали?.. Увидел, верно, судьбу свою. Тогда Олег Павлович подошел – и в зубы ему. Володька встал и снова: в милицию давайте! Перед законом отвечу, не перед вами. А Саша ему – ты закону зла не сделал, ты нам сделал. Тебе десятку дадут, через пять выпустят. И гуляй, Вася. Нет, говорит Саша тяжело, едва не задыхаясь. Уж извините, слишком я паршивый христианин, чтобы отдать тебя под закон. Володька весь тут обмяк. А Олег Павлович на сына смотрит и слова сказать не может, будто и не здесь он, и все вокруг делается само по себе… Как заря взялась, в лес пошли. А там – темные ели и коричневые сосны, заросли черемухи, холод и тишина… Брошенной, заросшей дорогой брели долго, насколько сил хватило. Потом Саша лопату ему подает и ружье наставляет. Володька сжался весь, затих и копает себе тихо, только землей шуршит и палыми листьями. Тишина вокруг, дыхание слышно. Земля в чащобе тяжелая, сырая, корни. Закончил, когда совсем светло стало. Оборотился к ним Володька и говорит просто так, смирно: вот он я, стреляйте, сволочи. Саша, потемневший лицом, ружье стариковское, из сарая, заряжает одним патроном, протягивает Володьке – сам, мол, давай. Смотрит Олег Павлович на это страшно, омертвев… Но не так вышло. Переменившись в миг, глянул Володька злобно, ружье к себе потянул, вроде как стреляется, и вскинул стволы, на Сашу направив. Грохнул тогда выстрел, упал Володька в яму и возиться там стал, тихо так, без звука, руками и ногами по земле шаркая. Саша подошел и выстрелил еще… – Платов вдруг посмотрел на меня с удивлением, как увидел в первый раз. Но тут же вздрогнул и построжел лицом. – Зашатался Олег Павлович, не смог даже Саше в лицо посмотреть, не было сил. Боялся увидеть что-то неживое. И пока яму заваливали, к домику пока возвращались и в город ехали, ни разу не посмотрел на Сашу. Сам бы я, думает Олег Павлович, не смог. Собаку вроде убили… а человека все же. В бога хоть не веровал – в школе-то верить не учили, а потом учили не верить – никакой Библии не читывал, а не смог бы вот так… Сам бы убил, но так… Грех ведь какой! Ни одна живая тварь в природе себя не умертвит. Только человек. И то непостижимо! Но если не себя самого, а другого заставить, что же это такое будет?.. Утром вернулся Олег Павлович домой, а жена, Катя, со внучкой нянчится. Из больницы звонят, Люда на поправку идет. Опасности нет, сказал доктор. Да, теперь опасности нет, ответил он доктору. А Кате ничего не сказал.
Платов замолчал, отвернувшись к окну. Поезд шел лесом, за верхушками рдел восток, но о сне я не думал.
– А как же Саша?
– Уехал в тот же день в город. И больше они не виделись.
– Как так?
– Да вот так, не смог больше Олег Павлович жить как жил. Как дочь из больницы вернулась, дела закончил и уехал. Сказал – на заработки, а сам… – Платов замолчал, оборвав себя, и посмотрел с видом человека, внезапно и сильно проигравшегося.
Мне стало вдруг неудобно в купе, словно я лишний и нужно выйти.
– Но зачем они так сделали? – с некоторым усилием отвлек я себя от тяжелой догадки. – Понимаю – месть. Но не каменный же век. И дело даже не в законе. Почему же не лечить его?
– Бесполезно, – вкрадчиво, разделяя части слов, сказал Платов и посмотрел на меня как на несмышленыша. – А если он кого совсем убьет? Ждать преступления?
– Но почему – бесполезно? – не унимался я. – Мы с вами не психиатры, не можем сами решать. Почему не дать шанс? Нужно лечить, есть методы…
Платов замотал головой, словно отбиваясь от моих слов. Потом сверкнул на меня глазами, но не со злостью, а с досадой, что рассказывал все впустую и что я не понял. Потом дернулся резко вперед, лицом к лицу, и заговорил жарко:
– Нельзя! Нет от этого спасения! Это не преступление, не дикость! При чем тут месть? Новости посмотрите – не всем так везет! Нет от безумия разумного спасения! Это нельзя исправить придуманными законами!
Платов откинулся назад, сжался, будто решил не знаться с этими глупыми людьми, которые, на удивление, еще не угробили себя и друг друга, и только все смотрел остекленевшим лицом в мутное предрассветное стекло.
Возбужденный и огорченный этим напором, я тоже замолчал. Ехали еще с полчаса, пока машинист не затормозил у незаметного полустанка. Платов вдруг засобирался, хотя, казалось, упоминал, что ему до города. Он так спешил, что я не успел с ним проститься. А может, не желал прощаться…
Вагон замер напротив двухэтажного желтого вокзала. Платов бегом выскочил из купе, и когда я выглянул наружу, уже спрыгивал с рюкзаком и сумкой на платформу. Я наблюдал за ним. Он замер, удивленно озираясь, будто ожидал увидеть что-то знакомое, а оказался в совсем чужом месте, но в поезд не вернулся, натянул выражение недоверчивой суровости на еще час назад полное чувств и смятений лицо, обернулся, увидел меня, ничуть не изменившись в своей новой окаменелости, и бойко зашагал по щербатым плитам. Когда состав двинулся, Платов свернул прочь от путей по еле заметной тропинке, к зарослям ивняка и черемухи, обволоченным густым туманом, за которым не было ничего видно.
Я смотрел на этого полного грусти и растерянности, непонятого мной и чужого для людей человека, и думал про фонари в ночных полях. Скоро Платов, сделавшись черной точкой вдалеке, исчез в сыром тумане.
Мы проехали станцию, и открылась вольная долина. Алый диск показался над краем неба, но земля еще лежала в серой прохладной тени. Только белесые стволы молодых берез, островками стоявших вдоль дороги, заиграли нежно-золотым. Восходило солнце, и вся долина пропитывалась ясностью и нежностью. Земля окутывалась первым теплом дня.
В полях просыпалось село. Беленые дома с бурыми железными и серыми шиферными крышами стояли чередой по берегам вьющейся речки. В тени блеснуло зеркало запруды. На бугре, среди густых верхушек, белела невысокая колокольня и темнел старый купол. Фонари во дворах уже не горели. Из высоких труб струился легкий дым – остывшие избы протапливали по утрам. Мужики расходились по работам. Кто-то уже, до жары, вышел в поле. Другой мастерил что-то у сараев. Ребятня собиралась в школу.
Село пролетело мимо, как случайный сон, и исчезло в утренней дымке, будто и не было.
Подумалось – ему будет покойно здесь.
Море округляется
Он сидел на краю буны, смотрел на линию, где вода сливается с небом, на сплошь черного, как смола, баклана, режущего потоки соленого ветра, на большую чайку грязно-белого цвета с желтым клювом, висевшую над пляжем. По тому, как лучи отсвечивали от воды, угадывал, как скоро солнце уйдет за Святого Петра.
Белели пеной далекие барашки, и прибой шумно кипел у берега. Изморенные на пекле туристы побросали в кучу цветные рюкзаки и без устали прыгали в зеленую воду с громадного темно-рыжего обломка скалы.
Елена Петровна, с трудом опираясь на палку, встала и, удерживая от ветра накидку, подошла к старику.
В поезде он сидел в отделении, все время читал или смотрел в окно. Она видела его отражение в стекле, а он, должно быть, ее. Старик носил старомодный костюм без галстука, дешевую рубашку в мелкую полоску с непослушным воротником, пил сладкий чай и неумело, как положено семейным людям, заправлял дорожную постель. Не играл в карты, листал коричневый томик Чехова темной, плохой бумаги и с застывшим, тупым выражением лица смотрел на дородных торговок с пухлыми руками и облезлыми крашеными волосами, которые продавали на станциях фрукты, одежду и путеводители по курортам.
На другой день они увиделись на завтраке, в пустынном холле с высоким потолком и колоннами. Главным корпусом служил дворец николаевского времени с пышной аркой у ворот, белыми, облезлыми стенами без ремонта и скульптурами по краям крыши. Старик совсем не подходил этому санаторию, и сложно было представить его здесь. Он хмурился на эту историческую роскошь, утопающую в зелени ботанического сада. Рано утром, по прохладе, появлялся на набережной, гулял один и возвращался к завтраку; днем бродил по аллеям в тени кипарисов, иногда вслух что-то разъясняя сам себе, что добавляло ему смешливой чудаковатости. На пляж возвращался, отужинав; провожал закат.
Елена Петровна села рядом, подстелив на грубый бетон накидку. Он только взглянул, как ждал этого, улыбнулся, благодарный ее компании, и снова повернулся к морю. Они молчали, слушали волны, чаек, и Елене Петровне трепетно захотелось сохранить их безмолвие, за которым были все слова, что нужно говорить в первые минуты знакомства. Иногда старик оборачивался, радовался большими морщинистыми глазами, представляясь ей мальчишкой в неуклюжих пластмассовых очках, с портфелем на коленках. Они сидели на ржавой трибуне школьного стадиона, а мимо, по неухоженному и бескрайнему зеленому полю, которое дышало нектаром цветов и свежестью обильных трав, шелестели волны, гонимые беспокойным ветром.
Он заговорил об океане. В нем какая-то загадка, сказал он. И если планета создана для людей, зачем на ней столько воды, где человек жить не может. Бакланы под водой ловят рыбу; чайки видят стаю макрели на горизонте. Здесь, на Черном море, почти не бывает приливов, темнеет быстрее, чем в средней полосе, и под всем Крымом, говорят, море, а сам полуостров, как гриб, стоит на ножке, и только потому еще не уплыл в Турцию… Еще вы чем-то похожи на мою жену, сказал он. Мы с Наташей ходили по горам в этих местах… Старик оглянулся без улыбки. В веках его застыли слезы, блеклые зрачки налились голубым, и через эту голубизну, как из пучины, в мир между небом и морем вглядывался стылый ужас.
– А я, знаете, болею, – ответила Елена Петровна на этот страшный взгляд.
– Чем болеете?
– Смертью. Дрянная болезнь, не лечится совсем.
Старик осунулся лицом, и ужас исчез.
– Вы приехали сюда умирать?
– Хотелось бы. Не худшее место, – Елена Петровна приняла гордую осанку, как женщина, взявшая вожжи разговора с мужчиной в свои руки.
– Вы думаете?.. – бегло заволновался старик.
– По-вашему, лучше окочуриться в промозглом интеллигентном Петербурге? – с напускной вычурностью сказала она. – В намоленной Оптине, Суздале или на Валааме? Или в Москве, где все эти племянники, соседи и бывшие сослуживцы будут думать, как бы скорее тебя закопать, потому что их время стоит денег? Сюда, по-крайней мере, тысячи лет назад приплывали сходящие с ума от любви эллины…
Она поняла – старик совсем не растерян, его грусть притворна, просто он отвык видеть приличных людей вокруг. Он нравился ей, ему бы подошел Петербург.
– Скука все… На что были силы – сделано, совесть без черных дыр, внуки… Расскажите о вашей жене, чем мы похожи?
Лицо старика потеплело цветом.
– Лучшее время. Жизнь была легка, воздух свеж. Державы мерялись силами на Карибах, тираны обещали коммунизм….
На четвертом курсе, на городских харчах, выкарабкавшись из лютой послевоенной колхозщины, говорил он, мы плевали на Карибы, на коммунизм, комсомол и все прочие «к». Студенты-биологи, мы не сомневались в эволюции и на днях ждали всеобщей победы разума. Летнюю практику выбили в Алупке. Занимались любовью на выжженных солнцем горных склонах, бродяжничали в поисках редкой флоры, и больше всего хотелось быть похожими на растения: прорастать, цвести на солнце и не делать зла…
– В десять дней мы прошли от Керчи до Мисхора, – старик замер взглядом на пенистых барашках. Тут только она заметила, как он устал. – Искупались у Ласточкиного гнезда, взяли машину – редкое удовольствие – и рванули на Ай-Петри! Никакой канатной дороги, восточного базара, с шашлыками из рапанов и азиатскими сладостями, на плато не было. Бил порывами ветер, и пахучие сосны цеплялись корнями за серые скалы.
Наташа распустила пышные каштановые волосы, сверкала на солнце черными, ягодными глазами, прижималась к нему, ежась от высотной прохлады. Они сидели над самым обрывом и говорили с морем. Чуть округлое на горизонте, оно сверкало в дымчатой голубизне и шептало, что Земля – шар и что звезды по ночам любят заглянуть в его смоляную глубь. Счастье было плотно и густо. Казалось, его можно потрогать рукой.
После утомительного спуска весь вечер праздновали на берегу. Жарили мясо на огне, пили терпкое, дешевое вино. Луна огромных размеров проложила по воде дорогу, и казалось, до нее минут пятнадцать ходьбы. Трещали цикады. Мелькала тень морской птицы. Пахло водорослями и солью. Лучший, последний день…
Елена Петровна смело взглянула на вновь сквозивший из застывших глаз старика ужас. Сравниться с ним могла только ее болезнь. Елена Петровна подошла к краю буны, постояла, замерев дыханием, над глубиной. Сделать это сейчас, красиво?.. Все будет быстро, очень быстро и хорошо. У него не хватит сил вытащить ее.
– Спасибо, мой дорогой. Дамам при смерти не обязательно знать, что случаются несчастливые финалы. Пусть я буду думать, что хотя бы в вашей истории все кончилось хорошо. Но вы же не бросите меня вот так, посреди сцены?..
– Что вы! Пойдемте, я провожу вас. Только остаться не смогу. В десять водитель будет ждать меня у проходной.
Он подал ей руку, и они, редко переговариваясь, медленно пошли по каменной лестнице, наверх, к торчащим из пышных сосен статуям на крыше санатория.
В аэропорту было холодно и пусто. Гудели кондиционеры, тучные охранники оглядывали редких пассажиров в поисках интересного лица. Одиночество холла прорывалось задорным весельем и молодой энергией стаи ворвавшихся, вбежавших, влетевших в зал регистрации ребят. Их было с полторы дюжины. Груженные цветастыми рюкзаками и сумками, в ярких туристических костюмах, свежестью лиц и пружинистостью движений они мигом разогнали давившую на всех пустоту.
Трудно группа шла горами Крыма. Из Феодосии до Коктебеля добрались в режиме разминки, после склонов древнего Кара-Дага началось восторженное приключение, бьющее азартом риска в молодых жилах, когда неделю назад они цеплялись за скальные зубцы Ай-Петри, утихомирившись только вчера, на спуске с меловых гор Севастополя.
Петя, Витя и Валера заняли очереди на регистрацию. Наташа и Лена распаковали бутерброды и пирожки и кормили остальных. Гурьбой уселись на рюкзаки среди зала.
– Эх, а как у Золотых ворот ныряли… Витька даже хлебнул от счастья!..
– А потом на Соколе ливень застал, и думали – не спустимся!..
– Да! Какие водопады с гор после дождя!..
– А Серёжа все порывался на другого пернатого, Орла, забраться, да охрана заповедника развернула… – накручивая на пальцы волнистую каштановую прядь, Наташа подмигнула высокому, с крепкой недельной щетиной, Серёже.
– Уж кто бы говорил! – легко парировал тот. – А кто на зубцах разревелся?
Все оглянулись. Наташа залилась краской и замахала руками:
– А то вы не знали!
– На вершине Ай-Петри села она и заплакала… – продекламировал Артур.
– Ладно вам! – вступилась Лена. – Про старика им лучше расскажи.
– Какого старика? – обернулся из очереди Витя. На вершину группа поднималась не сразу, в серию заходов.
– Да там старик чуть с горы не прыгнул.
– Расскажи, расскажи! – заверещали девушки.
Скомкано, с неохотой, Наташа, усевшись верхом на рюкзак, рассказывала, как карабкались по лесу к вершине рассвет встречать и думали, что первые сегодня там будут, как затемно подобрались к обрыву и светили фонарями в пустоту. Ветра не было, но холод – кости скрипели. Начало светать, и внизу открылась долина. Станция подъемника на плато, торговые ряды, позади забелели шары локаторной станции. Из сумрака вынырнуло темное море и отгородилось от суши берегом. Взошло солнце, и стало видно весь полуостров – до самых дальних рубежей.
– Видим, среди камней – старик. Сидит, глядит себе, нас не замечает будто. Чудной – в костюме, рубашке, ботинках, в руках палка. Думаем, откуда здесь? Тут старик к краю подошел, нас увидел. Стоит, смотрит – и ни слова. Потом головой кивнул, как сказал себе что, в двух шагах от нас под перилами перелезает – и к пропасти! Мы сидим – и не крикнуть! А он постоял на краю, посмотрел куда-то и вернулся. Замер передо мной, будто узнать боится, а у самого слезы. «Молчит море», – только сказал вдруг. Потом вздрогнул, будто очнулся, взглянул на нас сердито и пошел вниз. Мы сидим, не шелохнемся, как во сне, не поймем, что это было-то… и было ли! Смотрим, а в море – планета горбится!
Когда определили по отсекам багаж, развалились, щелкнув ремнями, в креслах, и машина с двигателями под крыльями закружилась на полосе, разбежалась и оттолкнулась от бетона, Наташа, смотревшая в окно самолета, как уменьшается город и земля, повернулась к Лене:
– А ты почему сюда поехала?
– Ребята пригласили. На Кавказе, в предгорьях были, на Урале в прошлом году были, теперь здесь. А ты?
– Мне бабушка рассказывала. Она в Крыму еще лет пятьдесят назад по горам ходила.
– Правда?
– Я сама не знала! Слегла она пару месяцев назад – ноги слушаться перестали. И вдруг как-то: «Будешь в Крыму – взойди на Святого Петра». Так Ай-Петри с греческого переводится. Оттуда, говорит, видно, что Пифагор был прав. Представляешь, лежит на кровати, еле шевелится – и рассказывает, как вершины штурмовала.
– Да и ты от нее не отстаешь, – усмехнулась Лена.
– Отец говорит – мы похожи. Меня и называли в честь нее, – Наташа запнулась и отвернулась к стеклу. Равнина внизу поделилась на квадраты полей, разноцветными мазками теснился город, петлями вилась могучая река и впадала широкой дельтой в неохватное море, которое уходило в немую дымчатую голубизну. – На сорок дней вот лечу. Она как слегла, двигаться перестала, есть перестала, в две недели высохла – и отошла. Мне на похоронах так плохо было, думаю, нет, нужно, нужно сделать что-то. Вспомнила, как она о походах говорила, рюкзак в шкафу откопала – и сюда…
Немчура
Эта паршивая история началась в шестом классе, когда я за полгода учебы заговорил по-немецки, отчего растерялся сам и ловил на себе подозрительные взгляды пацанов, зато сильно обрадовал Сашку Дойчмена, с которым, шептались, мать дома только на немецком разговаривала, а теперь он, когда ходили вдвоем на рыбалку или яблоки воровать, взялся со мной болтать на языке фрицев, иначе мы их тогда не называли, чем за пару лет довел мое знание немецкого едва ли не до совершенства.
Рожденный в войну, как и мои ровесники, ненависть к фрицам я впитал с молоком матери, на эту вредную свою способность злился, ругал Сашку, что научил, и подленько злорадствовал, когда пацаны над ним издевались – в туалете, подняв за ноги, опускали головой в унитаз, звездочкой растянув за руки и за ноги на стене, малевали на лбу свастику, а солнечной весной, в бурную капель, под оголтелые крики «Немчура! Немчура!» тащили его в огородную грязь на школьном участке.
Меж тем на рыбалку мы так и ходили, яблоки воровали и по-немецки так и говорили, пока после школы не уехали из родной Смоленщины – Сашка поступил на мехмат в Ленинград, а я на биофак в Москву – и не простились с родителям; особенно было жаль маму: отец после войны семью бросил, чего я не понимал и за что все о нем холодно молчали, мама ничего не рассказывала, а только раз, на десятый день рождения, достала из верхнего ящика комода две маленькие фотографии, где она стояла под руку с высоким мужчиной с черными как смоль усами и улыбалась.
С Сашкой мы встретились через пятнадцать лет, в отпуске, дома, на Смоленщине; был он беспартийным, но все ж инженером, я на двух кафедрах читал лекции по молекулярной биологии и анатомии, мы оба приехали в отпуск навестить родителей, и так вот – снова была весна – прямо посреди улицы и столкнулись; пошли к школе, на речку, он, дурачась, заговорил по-немецки, я, считай, без акцента, ответил, Саша засмеялся, и вдруг брызнули детские слезы обиды. Вечером мы напились и пошли воровать яблоки в колхозный сад, хрипя в темноту фрицевскими окриками…
А еще через пятнадцать лет Сашка уехал в Германию. Он прислал письмо, говорил, Совка больше терпеть не может даже главным инженером, писал, что устроился на автомобильный завод и звал к себе, а не сидеть здесь на пайках в наступающей чертовщине и голодухе; с кафедрой и двумя балбесами-школьниками на руках я, конечно, никуда не поехал, а навестил мать, больную и сгорбленную – она сидела на кухне, на скамье, с каким-то серым лицом, молча и чуждо смотрела на меня, когда я рассказывал ей о переворотных событиях в стране и как многие – вот и Сашка! – уезжают, спрашивал, не слышала ли она чего о провалившихся куда-то, как сквозь землю, ребят из моего класса. Она медленно шевелила лицом и руками, будто хотела встать или сказать что-то, но молчала, будто не желала ни с кем говорить.
Сашка устроился хорошо, все звал меня, и лет через пять я уже собрался, когда совсем худо стало, а за неделю до отъезда вдруг позвонили – мама умирает. И пока с Нижнего на перекладных до нашего поселка добрался, у крыльца уже стояла крышка гроба, в доме выли старушки-соседки, и я никак не мог подойти к ней, взглянуть, чтобы поверить, что ее нет.
После наскоро устроенных, бедных похорон я не мог вернуться в дом, пошел на обильную половодьем речку, смотрел, как белыми тюленями плывут льдины, зашел на грязный по весне школьный двор, где шпана снова кого-то гоняла, улюлюкая.
Дома в первый раз я сам отпер дверь, прошел в комнаты, где умер любой звук, открыл верхний ящик комода, достал паспорт, фотографию родителей, нашел заначку, собранную, верно, на похороны, и тут же увидел старинный, матово поблескивающий в тени металлический портсигар с орлом на крышке; достал его, удивленно рассматривая, и тогда задышал тяжело и густо, волнительно засопел – орел был одноглавый.
На слабых ногах я дошел до кресла, с трудом открыл коробку и достал старый, едва не в пыль ссохшийся клок когда-то не то белых, не то седых волос, виду которого, ничего не понимая и без единой мысли, ужаснулся, завертел головой, ища на стене фотографию мамы и что-то пытаясь спросить онемевшими губами, и тут увидел, как за маленьким окошком нашего дома стая мальчишек волочет по апрельской грязи огорода кого-то в Сашкиной зеленой курточке, тычет руками и ногами в лицо и визгливо голосит: «Немчура! Немчура!»…
Вечером
Восторг надрывный, ничего не говори, какая легкая голова, пустые мысли, глаза дикие, жар обладания – сладкого, счастливого… После любви он проводил кончиком пальца по ее животу, выпуклостям ребер, касался теплых розовых губ. Смотрел в окно, как сгущается морозный январский вечер. В неге довольства она лежала, закрыв глаза.
– Пойдем гулять? Хочу шоколадного молока.
Оделись легко и быстро, радовались неназванной игре, смеялись над собой. Он боялся упустить что-то важное в ее редких, сочных взглядах. Будто питался чувством к нему в ее глазах. Как цветок тянется к рассветным лучам, страшась не заметить капли их счастья.
Вышли в раннюю зимнюю темноту. Снега было не много, но он был свежий, искрившийся семицветием. Фальшиво теплые фонари пытались обмануть мороз. Слегка щекотало лицо и холодило ноги. Прохожих почти не было; карельскими валунами, раскиданными ледником, всюду темнели забравшиеся на тротуар машины.
– Не спит никто, – она качнула шапкой серебристого меха в сторону высоток, окружавших со всех сторон. Окна, частые, как соты, горели желтым или белым электрическим светом.
– Времени нет, все смешалось, – его охватило необыкновенное чувство этого вечера. Радость восторга жизни бурлила внутри и выплескивалась наружу. – В деревне раньше как: вставай вместе с солнцем, за работу. Ложись – с закатом, потому что завтра снова подъем на рассвете. Электричества нет, керосинка или свечи, лучину жги бережливо. Летом работы невпроворот, день большой, часов в пять на покос. А то и к молитве. Весь день работает крестьянин, поспит разве часок после обеда. Ложится затемно. Зимой рабочий день короток, сон – долгий, вяленый, топи печь по три раза на день, храни тепло. Живешь – чем в лето запасся. И так тысячу лет… А сейчас совсем-совсем по-другому живут, – сказал он, когда прошли по внутридворовой узкой дороге, вышли на улицу.
Вокруг стоял лес домов. Было сыро, от дороги пахло солью и асфальтом, от зданий – железом и пластиком, запахи обволакивали. Его радостно трогала ее задумчивость.
– Люди жили в природе, в едином живом дыхании с ней. Теперь не зависят от нее, очень не хотят, вернее. Всюду удобства, живут отдельно, сами по себе. Поживи-ка раньше отдельным хозяйством!
– Живут и вместе, и отдельно совсем. Ты не думаешь, что это… одиноко как-то?..
– Спят мало, а времени нет. Некогда чувствовать, некогда думать. Одиночество… Жизнь удобна, зачем им бог? Попробуй-ка в деревне без бога! Там пустыня вокруг, жить трудно. Всегда нужно с кем-то поговорить, даже если он не отвечает.
От нежности глаза ее потемнели, и он испугался, что она заплачет на морозе.
– У нас есть мы. Есть сейчас, есть вместе, – отвечала она, не глядя на него. В этом, он видел, было больше силы, это было выше его слов. – Есть смерть, есть горе, а есть… как у нас сейчас… – она чуть запнулась и вдруг сказала, снова не смотря в его сторону: – Давай повенчаемся? Не сейчас – через год, через два…
Он нахмурился: никогда, даже перед свадьбой, они не говорили об этом. Любили ездить по древним холодным церквям, молчать вместе у темных икон, преклоненно разглядывать резьбу по белому камню соборов, ювелирно выточенные виноградные гроздья колон, лепестки почерневших куполов, но никогда об этом не заговаривали.
– Давай?! – блеснула она глазами.
Он жалобно улыбнулся ей, полный греющим чувством счастья, ничего не ответил, шел и думал о том, как же много сил потрачено на все это. Чтобы все это было.
На улице, желтой от фонарей, от миллионов горящих окон, среди бьющих в глаза вывесок магазинов, в сивушном, пропахшем газами автомобилей воздухе – он удивился живым, будто у родника в вольных, бесконечных полях, свежим побегам, врастающим в сердце.
По пути на квартиру молчали, шли рука в руку. Не смотрели на город, только друг на друга.
Потом, на кухне, за цветастой потертой скатертью она пила из граненого стакана большими глотками холодное шоколадное молоко, широко кусала творожное кольцо, с усилием прожевав, высовывала от удовольствия язык и, совсем ребенком, незадачливо смеялась.
Разговор
На перроне пахло горелой смесью копоти, солярки и машинного масла. Валера пытался отвлечься от назойливого хоровода запахов, разглядывал людей, потоком идущих мимо по своим вагонам, и с сарказмом думал, с каким трудом они оторвались от рождественских столов, заполненных салатами и жареным мясом, и теперь беспокойно и суетно пытаются уехать, сгибаясь под тяжестью набитых до упора рюкзаков и сумок.
Валера не мог уверенно сказать, зачем ехал. Скупо радовало, что удалось разбавить решительной поездкой наполненные одним и тем же праздники, и новогодний отпуск теперь мог казаться не единородной массой скуки, а слоистым, с наполнителем легкой мысли и решимости все бросить пирогом, и это придавало поездке иной вкус.
Вежливо и настойчиво пробираясь по тесному вагону к своему месту, Валера вспомнил насыщенное упреками непонимание его сестрой. «Куда ты едешь? – повторяла Маша. – У тебя даже обратного билета нет. На работу через два дня». Валера делал вид, что внимания не обращает, но перед уходом не стерпел: «Извини, что порчу собой застолье. Больше этого не повторится». Маша обиделась, и еще полчаса ушло не примирение. «Ты же знаешь, – обернулся он уже в дверях. – Мы ж с Колей с института. Нельзя не поехать раз такое дело. Тяжело ему».
С соседями повезло. Напротив, на верхней полке, отвернувшись к стене, тихо всхлипывала худенькая девушка с длинными светлыми волосами. Либо уезжала в институт от папы мамой, либо бросил очередной бугай, узнав о давней трепетной влюбленности и не упустив случая воспользоваться ей. Так думал Валера, когда знакомился с Алексеем Ивановичем с нижней полки, крепким на вид ветераном школьной физкультуры, который часа за четыре вагонного соседства уже раз пять пытался успокоить студентку Олю, о чем разводя руками за чаем тут же полушепотом и рассказал.
Эта пара расклеенной плаксивости и ладной мужицкой тверди дополняла друг друга, потому Валера, получив белье, тут же улегся, довольно переваривая съеденное в последние часы праздничного обжорства. Он только изредка перекидывался с Алексеем Ивановичем добротными фразами, как переговариваются друг с другом люди, привыкшие считать, что их мало есть чем удивить.
Скоро Валера так привык к размеренному стуку колес, что почти не слышал его. Студентка Оля затихла, так и ни разу не повернувшись, и теперь тихо посапывала во сне. Алексей Иванович пил горячий чай без сахара и подмигивал желтым огням, свидетелям не брошенных сел и деревень в глубине одетых в снежные шубы полей.
Валера вспомнил их дружбу с Колей в институтские годы. Дни сливались с ночью, ребята валились с ног на занятиях и боязливо отсыпались на задних партах. Страсть к женщине, внезапная как хищник, набрасывалась из-за угла, как извержение гейзера вырывалась изнутри, угрожая порвать грудь и без шансов одуматься. За ночь можно было успеть выпить – грустно и молча, до помутнения – под окнами несчастливой влюбленности каждого из их компании. Обидой считалось пропустить грандиозную попойку, когда новая надежда кого-то из них снова рассыпалась на осколки отчаяния, осколки эти лезла в глаза до стыдливых слез, и хотелось остаться в этом жалком дне, за столом наедине с одиночеством, и чтобы завтра не наступило.
Старые, затертые в глубине чувства разбередили душу. Валера заворочался, цепляясь взглядом за плоскость дна верхней полки, в тени тусклого вагонного освещения.
– А вы, Валерий, зачем в наш северный город едете? – спросил Алексей Иванович, ухватившись за его блуждающий взгляд. – И так зима в самом разгаре, – усмехнулся он.
Валера поднялся, сел за столик, отыскивая кружку и собираясь тоже налить чая.
– Хотя там, у моря, сейчас теплее, – Алексей Иванович почесал дорожную щетину и знаком предложил своей заварки и кипятка.
– Еду, да. К другу вот еду, – Валера неловким кивком поблагодарил его и заварил в кружке чай. – Встретиться вот хотим. Коля позвонил и говорит – приезжай, все равно праздники, ты ж тут не был никогда.
Валере вдруг надоела тишина полуночного вагона, хотелось поговорить и Алексей Иванович был кстати, только не хотелось рассказывать всю историю до конца не ясную и самому Валере, сплавленную из десятка меньших историй, так что если браться все разъяснять, начинать пришлось бы, наверное, еще со школы.
Алексей Иванович, у которого таких рассказов тоже было – не упомнить – все понимал по несмелому взгляду Валеры и по тому, как тот медленно, с паузами в целые фразы, говорил.
– Давно дружите?
Валера видел, что Алексей Иванович понимает его желание легкой беседы, без шевеления затаенной тяжести на дне внутри, и обрадовался, что встретил человека, с которым не надо тратить лишних слов.
– Больше десяти лет уже.
– Тоже срок, – кивнул, будто сам себе Алексей Иванович. – И не виделись, наверно, давно?
– Года два уже. Может, больше, – Валера прямо взглянул на соседа, вспоминая подробности. – В Москве тогда, в аэропорту. Совпало удачно. У него рейс, и я только с трапа. Полтора часа у нас было, – сказал он с сожалением и радостью воспоминания. – Но вот знаете, – улыбнулся вдруг, будто припомнил главное, – до той встречи тоже, года два не виделись, не меньше. А через десять минут в кафе сидели так, будто и не было этих двух лет.
Алексей Иванович молчал и прищурившись, одними глазами улыбался на его слова.
– Вот было ощущение! Сидишь, и только новости, мазками, по фразе, выдаешь. И объяснять ничего не надо. А Коля ничего не спрашивает, тоже, о себе, по словечку, не больше. И на лице все ответы – и радость, и сочувствие, и переживание. Со всеми бы так, а?
– Что вы, Валера, – развел руками Алексей Иванович. – Вам повезло, что хоть с одним такое есть. Обычно – наоборот – поговоришь со старым приятелем пять минут и видишь, сказать-то больше друг другу и нечего. Я и не вспомню, как последний раз вот так же говорил с кем-то. С детьми – не то уже. С женой, по молодости разве что. Друзья ушли: были – двое-трое, но тоже давно все это.
Валера был рад, что вот так вдруг его поняли, и он понимает этого простого человека, который ни на что не жалуется, не ругается, не причитает, не выделывается в начальника, как делали, в ком силы показные только и кто не может не накачать кипящей озлобленностью любого, с кем встретится.
Они еще немного поговорили. Фонари в полях стали мелькать реже, чернота за окном усилилась, и Валера подумал, что хорошо бы уснуть и открыть глаза уже засветло.
Стараясь не шмыгать носом, спустилась с верхней полки студентка Оля. У нее было нежного цвета округлое лицо, растрепанные со сна до плеч русые волосы. Мельком окинула мужчин взглядом, поправила белый, обнимавший худую фигурку свитер и вышла. Вернувшись, промолчала на приветливый взгляд Валеры, медленно пробралась к себе и затихла, так ничего не сказав. Валера, в ответ на усмешку Алексея Ивановича, говорившую, что вот снова вокруг ночь и прибавления к их компании ждать не стоит, пожал плечами и улегся спать. Он размышлял, кто эта Оля, куда так далеко уезжает и что причина ее слез останется для него неведома и можно строить разноцветные фантазии о блуждающих в девичьем сердце страстях и печалях, и радоваться, что она еще умеет плакать.
Утром, едва просветлело, Валера первый собрал свой небольшой багаж, сдал белье, и как подъехали, не прощаясь, первым вышел из вагона, оглядел хмурое прибалтийское небо, выпил в привокзальном кафе чашку плохого кофе и спустился в метро, чтобы проехать череду коротких станций к центру города, где его, по уговору, в нужный час ждал Коля.
После заполненного сотнями лиц, светом электролампам от вывесок и витрин магазинов и кафе до рези в глазах вокзала, после метро, где станции казались темными и мрачными, даже накрытая шапкой плотных облаков, по-зимнему хмурая улица радовала свежим ветром, а изящная архитектура старых кварталов снимала дорожную усталость.
Ребята условились встретиться на каменном мосту, дугой висящим над небольшой речкой. Валера увидел Колю первым. Тот брел среди потока людей по серому тротуарному снежному месиву, засунув руки в карманы черного, до колен, пальто, понурив голову, мало что замечал вокруг, и сам был совсем неприметен. Коля, приближаясь, долго не замечал Валеру, и в последний момент, будто о чем-то вдруг вспомнив, огляделся, увидел его, широко заулыбался и ускорил шаг.
– Приехал?!
– Ну так! – только и развел руками Валера.
Обнялись. С последней встречи Коля похудел, посуровел лицом и смотрел как-то выше, избавившись от юношеской сутулости.
– Так это мы с тобой местами поменялись?! – смеялся Коля. – Прошлый раз ты был тощий и бледный! Посмотрите-ка, никак раздобрел?
– Ты думал! Нас без хрена не сожрешь! Мы диет не признаем! – сделал притворно деловитое лицо Валера.
Немного прошлись. Перекидывались шутками, выспрашивали последние известия, подходившие для легкой болтовни. Потом уселись за маленький столик в кафе на углу проспекта и попросили завтрак.
– Наверное, устал? – поинтересовался Коля.
– Да ну что ты! Спал все время, – отмахнулся Валера, разглядывая Колино, чуть больше теперь вытянутое лицо, с остатками бессонницы, приметил легкую задерганность в движениях худых рук с тонкими пальцами и усталую робость взгляда и движений. Валера видел и знал, что он ему сейчас ничего не скажет, боялся испортить прямым вопросом все дело, и тогда, борясь с любопытством, на показ развалился в кресле и с наигранной легкостью говорил о себе.
– Что сказать? После нашей встречи в аэропорту, когда земелька жгла пятки мне, дурные истории – любители пожирать глупое сердце – закончились, потому что должны были как-то закончиться. Заново научившись дышать, научившись просто ни о чём говорить с людьми каждый день, и делать что-то, ничего не делая, я поработал цементиком над собственной душонкой, входы-выходы бунтарки этой законопатил и с гипсовой маской на лице вернулся к работе. Скоро вот в Европу на пару недель планирую – никак не вырвусь…
– Куда? – натянуто и тихо спросил Коля с таким видом, что должен был что-то спросить, иначе не выдержал бы и захрипел от напряжения.
– В Италию, наверное – Флоренция, Тоскана, Рим конечно… Помнишь, мы все собирались?
– Да, помню! – переменившись в миг, с радостью встрепенулся Коля, будто это было первое, что он услышал.
– Но потом запуталось все… А как по-другому? У нашего брата – дурачка – всегда все запутывается, – легко улыбнулся Валера, незаметно следя за каждым движением лица друга. – Сейчас все – слава богу! С утра побегушки, то на колесах, то на встречах. После офиса – спортзал. Вечером, бывает, завьемся куда-нибудь в боулинг. Ты бы видел, как мой новый менеджер с грудью четвертого размера катает шары! – Валера довольно ухмыльнулся от свежего еще воспоминания, отхлебнул кофе, и первый раз прямо и открыто посмотрел Коле в глаза.
Коля выпад поймал, все понял, отвернулся, и ничего не ответил. Помолчали, оглядываясь на ранних посетителей. В углу со смехом копошилась стайка подружек, видимо, из офиса по соседству; парень, разодетый во что-то цветастое, небрежно поедал круасаны и время от времени ощупывал девушек взглядом; другой, в костюме и галстуке и смотрел куда-то далеко в окно, будто только тем и занимался, что обдумывал важные контракты. Через два столика от ребят сидела мама с дочкой лет шести. Девочка с важным видом листала меню и что-то деловито выспрашивала у официанта. Тот приветливо улыбался и записывал все пожелания. В ее детском притворстве казалось столько замечательного, настоящего в сравнении со всеми вокруг, кому обязательно надо было из себя кого-то изображать, что эта девочка показалась Валере самым интересным человеком во всем кафе.
Потом он снова, без улыбки на этот раз, с твердостью в глазах посмотрел на Колю, который никого изобразить не мог, даже если бы очень захотел, и теперь уже Коля понял, что тянуть глупо и только к худшему:
– Пошли только отсюда.
Холодная северная река, так и не скованная еще в эту зиму льдом, в легком волнении перед морозами тугими всплесками облизывала гранитные плиты набережной. Валера поднял ворот куртки, защищаясь от пронизывающего ветра с залива.
– Хорошее место для встречи, правда? – Коля еще больше сморщился от холода и оба посмотрели вперед, на окруженную толстыми стенами крепость на другом берегу.
– Для встречи, мой верный Одиссей, и для дела, – шутливым тоном произнес Валера, и по лицу друга в этот момент понял, что у Коли, с которым они давно привыкли разговаривать с полуслова, все и правда серьезно. И дело тут не в бандитах, которым он проигрался, как четвертом курсе, не в милиции, как-то словившей их под Новый год на рынке с коробком травки и не в давних неладах с родителями, которые, чтоб проучить недоросля, бросили его со всеми долгами, когда щедрая по рассказам в постели танцовщица Альбина, дело было уже на преддипломной практике, в два месяца выкачала из Коли добрую новенькую отцовскую иномарку.
– И как ее зовут? – усмехнулся Валера, и по Колиной чуть смущенной улыбке увидел, что начал верно, и порадовался, что они еще не разучились улыбаться на такие усмешки.
– Я – правда, боялся, ты не приедешь, – сказал Коля.
– Надеюсь, ты не заставил меня проехать полстраны для того, чтобы вместе напиться до чертиков?
– Хотя тоже повод, а?
– Еще какой! – оба рассмеялись, но тут же утихли, как стихает внезапный и нелепый взрыв смеха забывшихся на поминках мальчишек.
– Юля, – внимательно и по-новому, с затаенной силой посмотрел на друга Коля. – Ее зовут Юля.
– Все плохо? —глядя на реку осторожно спросил Валера.
– Да не, с ней-то как раз все хорошо. Со мной плохо.
Валера вздернул брови и кивнул в сторону тихих переулков, где можно гулять, не смущаясь любопытных ушей и свободно разговаривать не перекрикивая ветер.
– Помнишь, когда у тебя все ничем закончилось с Катей на пятом курсе, ты сказал, что, может быть право на счастье дается человеку лишь раз и свою возможность ты, похоже, упустил? – спросил Коля.
– Ну такое из головы не выбивается ни кирпичом, ни милицейской дубинкой, проверено, – тронул голову справа от затылка Валера.
– Еще в институте я сказал себе то же. И успокоился. Заставил себя успокоиться. Криком на разрыв заставил.
– А что теперь?
– Все полетело к чертям. Припомни-ка школьный курс геометрии – бывают аксиомы, которые и доказывать не нужно, а бывают теоремы, доказывать которые как раз-то все время и приходится. То, что ты тогда сказал про право на счастье, как думаешь, теорема? – с любопытством посмотрел на него Коля.
– Да как сказать… – в страхе ошибиться ответил на взгляд Валера. – Может, и теорема.
– Вот и я так думаю. Тогда, пару лет назад, я эту теорему себе доказал. потому и успокоился. А теперь хочется опровергнуть. Да так хочется, что если не выйдет…
– Ну, ты это бросай свои суицидные настроения… это за нас Ванька – попрыгун-венорезчик – на себя взял…
– Не надо плохо об Иване.
– Да я не плохо! Я… так, – прикрикнул в порыве Валера и тут же сник, вспомнив, что тогда тоже была теплая зима, а так хотелось мерзнуть и мерзнуть, чтоб внутри ни одно чувство не пошевелилось, и заморозить все вокруг, чтоб все слезы на тех серых похоронах обратить в крошки льда, и чтобы все онемели и перестали страдать, перестали ненавидеть – других и себя, и перестали убивать – других и себя. Старые чувства нахлынули с новой силой и оба увидели это друг в друге.
– Так, спокойно! – прикрикнул на себя и на Колю Валера, которому было легче, почуяв, что они могут прогнуться под отчаянием и паникой.
Немного прошли, в тишине и успокоении, удивляясь про себя, как высокое напряжение может в один момент навалиться на человека и обессилить.
– Ну, скажи мне, – наконец, смиренно и участливо, спросил Валера после того, когда оставили позади пару кварталов, – только без рвущих изнутри подробностей – что в ней, в вашей истории такого чего с нами еще не было?
– Жизнь менять надо, – резко обернулся к нему Коля и посмотрел ему в самую середину глаз. – Понимаешь ты или нет?! Жизнь менять!
Валера отвел взгляд и присвистнул:
– Попал?
– Как никогда.
– А она?
– Ждет.
– Время есть?
– Да откуда?
Валера чуть помолчал:
– Езжай к ней.
– Пятьсот километров.
– Глушь?
– Полная.
– А ты готов?
Коля помялся в нерешительности. Валера глубоко выдохнул, будто закончил таскать пудовые гири. Оглядел серый дворик с рыжей кирпичной стеной, крупными разводами измалеванный местными ребятами, куда они только вошли.
– Спал с ней?
– Господь с тобой. Два старших брата, мама, папа, и с детства из дома ни ногой.
– Почти экзотика. Так она, что ж… это… – замедлил шаг Валера.
– Да это здесь причем? – дернулся в его сторону Коля.
– Я не о том, дурак! – отмахнулся Валера. – Ты думаешь, она, это… настоящая? – тихо, о потаенном спросил он.
– А… – Коля самодовольно улыбнулся, как улыбается человек, перерыв гору песка и найдя свой алмаз. – Ты себе просто не представляешь…
– Уже нет. Давно, – сжался от пробежавшей по телу скорбной дрожи Валера и сбил градус напряжения:
– Ты-то там как оказался?
– Сестра двоюродная на свадьбу зазвала.
– И ты всей семье сразу и засветился?
– На всю катушку, с прабабкой включительно. На второй день они сами в гости зазвали. Я думал, отпустит меня, если не увижу больше, а сестра, как назло, на радостях согласилась. Пришлось ехать. Таких, верь – не верь, нет уже, – повернулся вдруг на последней фразе Коля и быстро, испугавшись забыть слова, заговорил. – Пойми, если что и может еще быть у меня, то – с такой! Я уже рукой давно на все махнул – карьера, бизнес, все отлично! – сбился он и перевел дух. – В ней, как сказать… древнее есть что-то, природное. Увидел раз, как она у забора стоит и на лес смотрит, совсем себя потерял.
– Так все-таки… настоящая? – подхватил Валера.
– Именно. В точку. У нее все по-другому: и говорит она как-то не так, и двигается иначе. А как смотрит! Глаз не отведешь!
Тогда Валера понял, что все плохо. Совсем плохо. И надо решать сейчас. Вот в эту самую минуту. Всегда так, только сразу. Потом все – ложь.
– У тебя здесь что?
– Квартира, машина, акции, два отдела в подчинении, алименты…
– Полная колода. Через адвоката думал все сбыть?
– Думал. Да дело не в этом только. Неделю назад, как со свадьбы вернулся, вызывают на верх и предлагают весь сектор полностью через два месяца. Это не просто город и область, это регион и заграница. Другой уровень. Ну да и черт с ним. Но пойми – у меня и без него полсотни человек на шее, с ними-то что? Отдай кому, что будет? Ну и полная колода, как ты говоришь, – Коля задыхался и был взвинчен до крайности. Но и остужать его было поздно.
– Да, с такой по заграницам не поездишь, – сказал Валера как бы невзначай и вроде как с намеком. – Она если полюбит – оркестр назад не отыграешь. Такую любить надо. Такая без любви засохнет, если верить перестанет, – продолжал он, попеременно вынимая из запасников все то страшное, что сам никогда старался не вспоминать, самое черное, страшнее чего на сердце не было, от чего в редкие минуты хотелось выть в ночное небо, царапать стены этого старого дома с израненными кирпичными стенами и ржавой водосточной трубой, возле которой они остановились – до крови царапать эти стены и зализывать раны, заглушая животною болью боль душевную.
– Ты про Катю, что ли? – кинул нехотя и неуверенно Коля, на секунду лишь взглянув на Валеру и тут же, испугавшись воспоминания, отвернулся.
– Думать здесь надо, – охрипшим вдруг голосом, как после истошного крика на морозе, проговорил Валера, но сам он уже не думал ни о Коле, ни об этой загадочной Юле, у которой в таежных лесах оставил свое сердце его друг, и ни о чем другом.
Катя стала первой, на исходе учебы, школьной любовью Валеры. Девочка, еще совсем девочка, с золотистым, особенно на закате, цветом глаз, русой косой ниже лопаток, в черном облегающем платье и туфлях без каблуков. Гордая, наполненная какой-то скрытой, непонятной и необъяснимой в их круге чистотой, никем и пальцем не тронутая. За пять шагов до нее у Валеры становилось плохо с дыханием, сжималась грудь, тряслись руки, не слушались ноги. Несколько раз он ловил на себе ее странный прямой взгляд и никак не набирался смелости ответить ей. На выпускной вечер пятерка неучей и прохиндеев, напившись, купили проституток. Через неделю после в тумане прошедшей, грязной, лживой ночи, которую так хотелось – и не получалось – забыть, с чувством отвращения к живой плоти, наполненный отчаянной неспособностью жить без Кати, Валера подкараулил ее в тихом сквере у пруда и все сказал. Катя молча его выслушала и ушла не сказав и слова. Неделю они не виделись. Встретились случайно, после экзамена, на спортивной площадке у школы. Первый раз в жизни Валера посмотрел на Катю прямо и вдруг – необъяснимо, невероятно – увидел в ее глазах живое чувство. Желание любви и счастья было в этих больших серых глазах. Не зная, с чем столкнулся, Валера узнал тогда, что есть любовь женщины. Как и не знал, что, полюбив, она не сможет жить без него, когда он уедет через два месяца упоительной и трепетной юношеской страсти в университет, и ее редкие вымученные письма мелким дрожащим почерком – глухой, еле слышный стон умирающей птицы, которую он, не понимая что делает, ранил в сердце. В октябре письма прекратились. Валера, осмелевший, переживал тогда бурный, роман с миловидной лаборанткой с каштановыми кудрями, Кате не отвечал, решив, что все закончилось само собой. Страшные слухи дошли до Валеры с приездом на зимние каникулы. Он бросился на поиски. В замызганной и заблеванной квартире, насквозь прокуренной и наполненной смрадом перегара, на полу, вусмерть пьяная, сидела его Катя. В тусклом свете электричества Валера увидел ее глаза – из золотистых они стали пепельными. Вокруг пятеро бритых ублюдков с водкой и пивом. Один из них разбил о край стола пустую бутылку и приставил «розочку» ему к горлу. Валера испугался; может быть, последний раз в жизни. Но больше и не надо было – он ушел. Через два дня Валера уехал и ничего о Кате не слышал. По-настоящему страшно стало – просто очень-очень страшно – два года спустя, когда Катя стала вдруг ему сниться. В среднем, раз в две ночи. Появиться на мгновение, одним обликом, скажет что-то плохо слышное, медленно шевеля губами, и уйдет. Один раз появилось ее лицо, бледное, спокойное, как с иконы, «Не торопись!» произнесло и исчезло. Другой раз она быстро вела его за руку пустынным переулком. Навстречу бросилась черная собака, и они побежали. Когда Валера остановился, Кати нигде не было. Через неделю, измученный совестью и страхом, он узнал, что Катя умерла. Кошмары прекратились. На ее могиле он так и не был, сам о ней никогда не заговаривал, отмалчивался, и насильно не вспоминал ее, хотя мог по памяти пересчитать все линии у нее на обеих ладонях.
Таких, как Катя он больше не встречал и втайне надеялся, что и не встретит. Если здесь было – то же, дело плохо, решил Валера.
Друзья, изредка переглядываясь, молчали, не спеша шагали старыми кварталами, пересекали оживленные улицы со стертыми колесами пешеходными переходами и ленивыми трамваями, и тишина между ними была наполнена взбудораженной памятью и отвращением к любой мысли над тем, куда и зачем они идут.
Оба искренне сожалели, что нельзя было так идти бесконечно. Пришлось остановиться. Зашли в кафе и что-то заказали. Обоим было очень трудно говорить. Призраки страха маячили у Валеры – позади, у Коли – впереди. Любое слово казалось лишним, надуманным, пошлым, будто оскверняющим блаженную тишину, в которой скрылась истина.
Как назло, официанты-азиаты сработали быстро и через пятнадцать минут друзья с тупыми лицами глядели на красивые блюда и затягивали время, копошась в тарелках.
Оголодавший с дороги Валера очнулся первым, начал жевать кое-что из принесенного, но вкуса не ощущал.
– Сам-то что думаешь?
Коля поднял на него мутные, будто сонные глаза человека, который устал на столько, что мало замечает из всего того, на что смотрит.
– Я боялся, что ты не приедешь.
– Пошли отсюда. Не могу я вот так здесь сидеть.
Вышли на воздух. Коля огляделся по сторонам, внутренне желая, чтобы рядом не было много людей.
– Я конечно все давно решил сам. Да дело тут не в смелости. Сил, боялся, не хватит. Просто не хватит сил. Очень уж как-то пусто стало вокруг. Вместе оно как-то легче.
– А если б не приехал? – ткнулся взглядом в грязный снег на тротуаре Валера.
– Не знаю даже.
– Я знаю. Сам боялся не приехать. Не думай там себе: как ты сказал, поговорить надо, я сразу все понял. Что это… как тогда к Ваньке выбраться не смогли.
– Да, похоже. Сволочи мы. Он, глядишь, и не сдулся бы.
– С друзьями надо пить. Это, по крайней мере, лучше чем не пить.
– Особенно когда их бросают, – Коля приостановился и снова огляделся по сторонам. – Грохем по сотне?
– Грохем. Но попозже. Ты же решить хотел? Решил – говори. Ты это сказать должен. Себе. Озвучить, как говорится. Чтобы и я и ты знали.
– Да что тут озвучивать? – с вызовом, громко, выдохнул накопившееся Коля. – Правильно все говоришь, и я все правильно думаю, и когда от нее уехал, решил себе уже, что все брошу к чертовой матери, и – к ней. Потому что без любви – мы не жильцы. Манекены. Клоуны говорящие. И хоть изверились, и кажется – хладнокровные уже, в грязи по уши, и никакими прокляиями из преисподни нас не испугать. Чертей мы не боимся, что нам черти? Но и в Раю мне делать нечего… там и без меня дураков хватает. Мне еще тут подышать хочется! Подышать! Не могу я всю жизнь со сдавленной грудью людям в глаза смотреть. А кто сдавил ее – сам и сдавил! Сам себе печать кретина на лоб поставил, сам себя в клетку посадил.
– А она? – исподлобья спросил Валера.
– Она? – стих Коля. – А она, даст Бог, примет. Вот, хоть ты тресни, а верю! Ни во что уже не верю, а в то, что счастье может быть не могу не верить.
Валера оглядел дома вокруг, редких прохожих, будто искал что-то, поднял голову на миг к верху, и снова взглянул на Колю:
– Без бутылки в этой круговерти не разберешься. Ни хрена я ничего не понимаю! А так – все правильно. Даже не надумывай себе. К чертям домыслы. Силы нужны? Так какого рожна тогда я здесь делаю? Вместе оно веселее. Пошли!
Они еще долго бродили по грязным, пропитанным сыростью улицам. Понурая, хилая городская зима никак не могла сковать их льдом. Пушистый снег тут же превращался в слякоть. Но все это никак не портило друзьям настроение, и ничто со стороны больше не имело над ними власти. Они вдруг почувствовали внутри себя такую силу затаенной радости, так крепко утвердились в себе, в том, что все может удастся и сбыться, и ясно увидели, что надежда на счастье есть и в их покрытых ржавью сердцах, что, казалось, сами могут подняться выше этой сопливой погоды, выше хмурых переулков и просветлить закисший в равнодушии город.
Остаток вечера, за три часа до полуночного поезда, провели у Коли. Поставили на табурет бутылку водки, намазали маслом куски хлеба, достали из запасов банку тушенки. Решали срочные дела: когда что продать, как уйти с работы. Когда ехать к Юле и как говорить с родителями. Все это вдруг показалось выполнимо. Тяжело и страшно будет завтра, сказал Валера, а мы разберемся со всем сегодня – пока все легко и просто, пока мы оба верим.
На перроне, перед отправлением, решили, что Валера приедет сватать невесту. Попробует с собой взять кого-то из ребят – остался еще кое-кто с институтского времени.
Стемнело и вокзал теперь не казался Валере таким угрюмым как утром. Он смотрел как высокий парень, лет двадцати, целует девушку на прощание и что-то неловко пытается сказать; как пожилой мужчина с неожиданным букетом цветов встречает дочь-студентку; как беззаботно, с шутками и смехом, куда-то едут туристы с огромными рюкзаками за спинами; как маленькая девочка, впервые оказавшаяся на вокзале, теребит маму за палец и пытается спросить, куда это все едут. Все они почему-то показались ему приличными и культурными – с запасом доброты внутри – людьми, и сам он среди них виделся обычным хорошим человеком, и от этого было весело и хорошо.
– Без тебя будет скучнее, – криво улыбнулся захмелевший Коля.
– Черта с два, – возмутился Валера. – на этот раз не надрались, даю слово – в следующий раз – как пить дать. На крайний случай, во сне к тебе с бутылкой заявлюсь.
– Ага, в кошмарном.
– Почему? В кошмарном – это если с бутылкой кефира.
Они пожали друг другу руки и обнялись по студенческой привычке.
– Нашим привет, кого увидишь.
– Всех хочу собрать. Ты тут только не откинься ненароком, мы скоро. А то гулять повода не будет.
– Это почему? Как раз повод…
– Ага, а проставляться кто будет? Придется всех наших тащить за тобой в Чистилище и выводить все твои грехи на чистую воду.
– Тогда мне Рай не светит, – ухмыльнулся Коля.
– И нечего там делать! Я всегда говорил, в Раю скукотища.
– Думаешь, в Аду веселее?
– В том и беда – не везет по жизни – всюду плохо… – покосился на друга Валера и они рассмеялись.
– Есть мнение: стоит тут еще подзадержаться, – с важным видом произнес Коля.
– Уверен?
– Здесь хотя бы есть с кем выпить. Да и – с кем закрутить, – с азартом и легкостью, которой Валера и не думал в нем увидеть, сказал Коля.
– Похоже, женщины становятся единственным поводом не сыграть с чертями в кости.
– У тебя здесь, кстати, – оглянулся Коля на вагон, – полно симпатичных.
– А вот это требует дополнительного изучения, – оглянулся из тамбура Валера.
– Тогда – на связи.
– Да. И до скорого.
Валера прошел к себе на место, закинул наверх рюкзак, глянул еще раз в окно на вокзал, и подумал, что больше никогда ни о чем не будет жалеть, и ничего он не хочет возвращать, и ничего в том, что было, менять, и что теперь ни рогатый с копытами, ни курчявый с крылышками не заставят его ни с кем поменяться местами.
Риск
Дети камня
По улице, между высокими серыми домами шли толпы людей и с хрипом выкрикивали протесты и требования. Растрепанный старик с бородой клином, в потертом пиджаке и круглых металлических очках нес плакат «Хватит врать!». За руку он держал мальчика лет шести. Рядом группа бедно одетых юношей растянула в половину ширины дороги криво написанный краской транспарант «Хватит жрать!». Шли сотни и сотни людей и требовали все одного.
Демонстрация продвигалась городом, и дома вокруг рушились, будто не могли терпеть криков на разрыв и отчаянных лиц. Когда к месту, где прошли первые ряды, подходили последние, от зданий по обе стороны улицы оставались одни руины и столбы пыли. От нее лица людей будто старели. Демонстранты растерянно оглядывались на разрушения, замедляли шаг. Крики стихали, все тревожно переговаривались; некоторые садились среди обломков и клубов оседавшей пыли, растерянным взглядом осматривали проступающие во мгле развалины и смолкали. На остатки упавшего балкона, испуганно озираясь, сел старик в круглых очках. Он закрыл лицо руками, посидел так с полминуты, а когда посмотрел на свет, его не интересовала ни кричащая толпа, ни разрушенная улица. Он смотрел на мальчика, который лазил по обломкам камней, что-то отыскивал, иногда отбегал, исчезая в облаке пыли, появлялся снова и продолжал играть с разрушенным городом в только ему и камням ведомую игру.
Витя проснулся и долго не открывал глаза, будто хотел запомнить каждое лицо из той толпы, каждый их выкрик, и особенно мальчика на развалинах. Когда встал и умылся, позвонил Саше:
– Привет! У нас все готово?
– Да.
– Тогда – сегодня. Не откладываем. Егору скажи.
– Ты же хотел завтра?
– Завтра может и не быть.
Кожаные крысы
– Саша! Что ты смотришь так сурово? – Каменев откупорил бутылку и поставил стаканчик на постамент памятника. – Подожди, сейчас веселее будет, – Он плеснул себе и чокнулся с ногой памятника. – Выпьем, Саша, за… удачу что ли?.. Как там… «и на обломках самовластья»… – он поднял голову. – Но она еще не воспрянула, совсем не воспрянула… – привиделось, Пушкин смотрел хмуро, голова памятника была склонена вперед, будто поэт согнулся в скорби.
– На проходной какая-то Вера Михайловна, – справа мелькнула черная фигура и тенью легла на постамент. – Милиции нет. От входа направо, метров двадцать по коридору, лестница, второй этаж, и сразу приемная. Там секретарша. Кабинет Петухова – направо, Кобылина – налево. У нас минут десять. Телефон у секретаря. В кабинете…
– Врешь ты, как Троцкий. Правда, Саша? – сказал расслабленным голосом Каменев, посмотрел на памятник, повернулся к Троцкому. – В общем, как и положено заводской шпане. А трубка на проходной?
– Витя..
– Товарищ Каменев, пожалуйста.
– Товарищ Каменев, если проходную пройдем тихо… – начал было Троцкий.
– Телефон на выходе срезать, – совсем по-другому, твердо, но также спокойно оборвал его Каменев. – Поручается тебе. Зиновьев на месте?
– В машине за углом клуба. Я только от него. Всё проверили.
– Хорошо. Телега на месте: с ночи во внутреннем дворе стоит – и никто ни ухом…
– Плевать всем.
– Ты когда-нибудь видел, как крысы плюют?
– Не видел, – смягчился лицом Троцкий. – Надеюсь посмотреть, как они плавают.
– Далеко не уплывут. Это им не Крымск, – Каменев взял с постамента стаканчик, принюхался. – Будем, Александр Сергеевич! – и выпил.
Зиновьев ждал их в сквере, за углом Здания. Перед собой он держал открытую ладонь, по которой медленно ползла и все не могла взлететь яркая, по-летнему разукрашенная бабочка.
– Поймал, а теперь сама не улетает. Тепло сегодня, всем погреться хочется… – усмехнулся он ребятам.
– Охладиться – тоже. Всё здесь? – Каменев показал на три вещмешка у ног Зиновьева. – Шампанское не забыли?
– «Советское», родное, – улыбнулся Зиновьев. – Лев Борисович, есть мнение разделиться. Трое сразу это нехорошо…
– Как разделиться?
– Зайду первый я, скажу, за справкой. Следом – вы. Тебя знают и пустят. Пойдем в разные стороны, встретимся у приемной. Через проходную народа много ходит, обед скоро, внимания не обратят.
– Давай. Тогда ты – первый, мы через три минуты. Оба там?
– С утра. Понедельник же. Планерка, потом еще посидели. После затихли. Секретарша выбегала раз в ресторан, – подчеркнул Зиновьев.
– Правильно! Чего не кирнуть. Вы с Ильичом в Разливе небось глушили за милую душу, – подмигнул ему Троцкий.
– У пролетариев нет души, – возвысил голос Зиновьев. – У пролетариев только революционная сознательность!
– Правильно! А пить за революционную сознательность – вообще дело святое! – перебил их Каменев и раздал рюкзаки.
– Здравствуйте, – кивнула ребятам Вера Михайловна, подняв глаза с толстыми мутными стеклами очков от сканворда. – Вы куда?
– К здравоохранителям, – откликнулся Каменев. – О диспансеризации пишем, – и прошли дальше.
«Косынка» не складывалась, Лидия Ефимовна, свежая выпускница юридического факультета и племянница замглавы мэра, огорченно глядела в экран. На легкий скрип двери хотела не оборачиваться, так, глянула мельком, но тут же судорожно вскочила, выпучила глаза и задушила в груди недоуменный сиплый крик.
Перед столом стояли трое в масках. Таких масок она никогда не видела – в виде каких-то людей зрелого возраста, даже стариков. Лица казались знакомыми, будто кого-то из них она видела, то ли вчера в магазине, то ли в школьном учебнике. С круглыми, как монеты, глазами, Людмила Ефимовна громко, открыв рот, дышала и не могла ничего сказать. Упал на пол обрезанный провод телефона. К ее лицу поднялся длинный кинжал.
– Один звук и тебе крышка.
В минуту Лидию Ефимовну усадили на стул и связали ей руки за спиной.
– Где ключи от кабинетов? – сказал резкий мужской голос.
Людмила Ефимовна, так и не выдавив из себя ни звука и мелко тряся головой, показала глазами на стол. Бандит в маске человека в круглых очках с козлиной бородкой взял со стола связку ключей и запер дверь из приемной в коридор.
– Где они? – бандит с кинжалом выглянул в окно и снова посмотрел на секретаря.
Людмила Ефимовна, вжавшись в стул, попыталась встать, споткнулась на месте, чуть не упала, и снова села.
– У Юрия Петровича, – пролепетала.
Третий достал из рюкзака оружие.
– Каменев! – он подал первому бандиту обрез двуствольного ружья.
– Троцкий! – передал второму такой же обрез, только одноствольный. – А я с этим пока поиграю, – взял он в руки пистолет, и как показалось Людмиле Ефимовне, подмигнул ей.
– Юрий Петрович – это направо, – сказал Каменев и распахнул дверь кабинета.
Минут через десять, окончившая исписанный сканворд, Вера Михайловна с ужасом, какой только она могла изобразить лицом, увидела как обоих руководителей города, скрученных в три погибели, волокут мимо проходной в угол коридора, ко входу во внутренний двор администрации.
Вера Михайловна рванулась с места, подбежала к странному конвою, не в силах от возмущения и звука произнести, остановилась и, как шипящая, толстая гусыня, замахала на захватчиков руками.
– Брысь на место и не жужжи, – отмахнулся от нее человек в маске какого-то старика, достал нож, который показался Вере Михайловне огромным кинжалом, и отрезал провод телефона.
На дрожащих ногах дежурная вернулась на место, застывшим взглядом проследила, как пятеро темных фигур скрылись за дверью в углу, и тогда, будто растерянный ребенок, у которого отняли все игрушки, бессильно свесила большие толстые руки, и так и осталась сидеть, пока не появилась милиция, глядя в одну точку немигающими глазами и вертя изредка головой.
– Анька! Анька! Сюды! Сюды! – звонко кричала, несясь во весь дух по улице, девочка лет десяти. На крик из окон пятиэтажек по обеим сторонам улицы выглядывали все, кто был дома, из дворов показались спорящие за домино старики, застывали на ходу прохожие.
По дороге неторопливо ехала телега, запряженная обоими градоначальниками, Юрием Петровичем Петуховым и Валерьяном Захаровичем Кобылиным. В ободранных белых рубахах, согнутые дугой, с выражением страха и безумия на лицах, оба исходили гортанными звуками, пытались что-то выговорить, ничего не выходило, и со стоном, кривясь лицом от боли, они волокли повозку по улице.
Каменев, горячась, щелкал кнутом и с зычным криком: «Ну! Пошли хорошие! Давай ходу!», нещадно хлестал тяговых в упряжке по спинам. Те скрипели зубами, стонали и еще сильнее, от боли отчаянно разгоняя телегу.
– А вы, товарищ Зиновьев, утверждали будто крысы не пойдут в упряжке! – обернулся назад Каменев.
Зиновьев, чуть привстав, хлопком вышиб из бутылки шампанского пробку и отхлебнул из горла:
– И сколько, вы думаете, в нашей паре грызунов лошадиных сил?
– До черта с куличиком, – Троцкий оглянулся по сторонам, тоже выпил, развязал холщевый мешок и стал разбрасывать листовки. – Обратите, товарищи, внимание на эту физиономию, – он ткнул пальцем в главу города, с затылка походившего на борова. – На нем же пахать и сеять, сеять и пахать!
– Эх, пошла родная! – Каменев размашисто, со свистом, прошелся кнутом по упряжке, так что тяговые взвыли от боли. – Правее судари, правее! Вы же у нас поголовно правые, вам налево не полагается… Жарко вам?! Сейчас охладимся…
Из-за угла дома показалась набережная городского пруда с пологим, выложенным плитами, спуском к воде. Ни Юрий Петрович ни Валерьян Захарович, от стылого ужаса этих адских десяти последних минут казалось, сошедшие с ума, сначала не поняли, что их ожидает. Только увидев перед собой зеленую муть и почуяв сырость ряски, они отчаянно попытались затормозить давившую сзади по накату берега телегу. Ничего не вышло. В воздухе еще пару раз задорно просвистел кнут, над поверхностью пруда раздались два оборванных крика и телега с ходу, шумно и грузно вошла в воду.
В две минуты все кончилось. Трое в масках соскочили на берег, даже не замочившись, и стремглав скрылись в ближайших кустах, обильно разросшихся по дворам. Телега ушла на дно. Над поверхностью остались только стоящие по плечи в воде обои тяговые, с торчащим над ними дышлом. Оба мощнотелых градоначальника отфыркивались как тюлени, старались устоять на ногах, дергано крутили головами, так и не произнеся ни слова. Вокруг замерла удивительная тишина. Чиновники смотрели друг на друга с немым вопросом, не понимая, почему все кончилось, и куда все подевались.
Когда взбаламученная поверхность пруда успокоилась, на берегу стали собираться горожане. Старик из дворовой команды игры в домино поднял с дороги листовку. Он пригляделся к печатному тексту и, сделав паузу, прочитал вслух остальным: «Граждане! Этой акцией общественность Тихомира протестует против власти, которая не умеет управлять городом. За восемь лет правления они довели город до разрухи. Отобрали у горожан будущее. Мы заявляем о намерении отстранить этих людей от власти и предлагаем поддержать нас. В Тихомире нужно установить народное самоуправление, как положено по закону».
Стул. Скамейка. Карандаш
– Вениамин Игоревич! Звоните в администрацию! Я не знаю, в милицию звоните! – ректор даже не заметил, как декан ворвалась к нему в кабинет.
– Да что, Дарья Сергеевна? – поднялся Вениамин Игоревич ей навстречу. – Вы уже студентов заболтать не можете? Ерунда какая-то!
– Да вы послушайте! Там черт знает что! Будто на митинге!
Через длинный коридор, спустившись этажом ниже, ректор прошел в лекторий. Внутри, так что ничего не разобрать, стоял густой гул голосов, которые возмущались, выкрикивали что-то и вопили; нагло заявляли или угрюмо напирали друг на друга, на ученый совет, на профком, на всю власть и весь белый свет.
Дарья Сергеевна вырвалась вперед и замахала руками. Студенты заголосили еще громче.
– Вы что? – сразу оживился при виде ректора полный, с круглыми щеками и двойным, несмотря на молодость, подбородком и зачесом на лысеющей голове, парторг в лощеном светло-сером костюме, с широким, на заколке, галстуке в крупную клетку. – Пособничаете преступникам? Или они среди вас? Мы найдем виновных! – поднял он пухлый кулак.
– Ищите, ищите, – сыпалось из рядов. – Привыкли вынюхивать!
– Вы против выявления бандитов, нападавших на администрацию? – гремел парторг, краснея и сбрасывая в ярости прежний стерильный вид.
– А вы против выявления бандитов в администрации? – не унимались ряды.
Вениамину Игоревичу за тридцать лет работы таких студентов видеть не приходилось. Он привык к наглецам-одиночкам, к идейным, с болезненно сверкающими глазами, в конце концов, к озлобленным нищетой и унижением, но слабым, с прозрачной душонкой просителям. Теперь перед ним стояла стена крепких сытых лиц, в глазах – огонь, в словах – дерзость, в голосе – твердость умно скроенных фраз.
Ректор послушал, поморщился при виде Александра в первом ряду, о чем конечно узнают где нужно, вышел к центру зала, поднял руку и, когда толпа немного поутихла, заговорил:
– Все мы учимся и работаем для достойного, стабильного будущего. Для такого будущего нам необходимо крепкое государство, крепкая власть…
– Нам – не нужна! – раздалось из глубины студенческих рядов.
Ректор стрельнул глазами на голос и, не сбившись, продолжил.
– А государство не может существовать без закона. Руководство города и района было избрано демократическим способом…
– Но не народным! – выкрик с другой стороны.
– И много лет работает на благо…
– Слишком много лет! – голос с первого ряда.
Ему на миг показалось, что это крикнул Александр. Вениамин Игоревич властно посмотрел на него, сделал паузу. Тридцать лет ректор выступал с речами. Внимательным взглядом обвел студенчество. В рядах снова приутихли.
– …работает в меру сил, по законам государства, – он остановился и выше вскинул выточенный будто из бронзы подбородок. – Чего хотите вы? Другой власти? Других законов? Участвуйте в выборах! Занимайтесь политикой – никто не мешает! Достигайте власти законным путем.
– У этой власти нет закона! – без сомнения, с удивительной твердостью послышалось с самых первых рядов, и ректор чуть вздрогнул лицом – снова послышался сыновний голос. Вокруг одобрительно зашумели.
– Жители Тихомира, – с еще большей твердостью продолжил ректор, – живут по законам, хотят порядка, а не анархии. Мы все хотим мира и все что можем – делаем для этого. Вы – учитесь…
Посиделки на именинах
Екатерина Михайловна мельком оглядела себя в зеркало, взгрустнула по новой морщине, медленно, затаив дыхание зажгла свечки, окинула взглядом торт и вышла к гостям.
Вокруг именинника притихли. Витя подошел к маме и разом затушил свечи. За столом поздравительно зашумели. Екатерина Михайловна растрогано улыбнулась. Гордость переполняла ее: пусть работа не с высокой зарплатой, но стабильная, уважаемая – в газете статьи выходят, в городе сына знают, водительские права получил, квартиру ему купили, вот и девушку первый раз привел, Оксаной зовут. Вон как смотрит на Витю. Друзей полон дом, и разговоры у них современные, прогрессивные. Пойдет далеко. Есть у Екатерины Михайловны знакомые на местах, все пионерами к ней в библиотеку бегали.
– Ну а что, Игорь Сергеевич, как вы думаете бандитов поймать? – повернул на новый виток застольную беседу Егор. – У нас на заводе одни только про то и разговоры, – обратился он к неминуемому гостю на всех застольях в этом семействе, инспектору следственного комитета, школьному приятелю и свадебному свидетелю Витиного отца. – У Саши спецсобрание в институте. На проходной, рассказывает, чуть ли не обыскивают всех. Оружие какое-то ищут.
Все дни город бурлили разговорами о налете. Кто говорил, разбойников было двое, кто пятеро. По рынку бродили слухи, что у налетчиков были гранаты и автоматы, вслух они читали «Интернационал» и пели «Марсельезу». В музее шептались – бандиты оказались при шпагах и шляпах с перьями, а из соседнего Придонья донеслось, будто в тот же день там видели троих на телеге в крестьянских косоворотках, но почему-то при казацких палашах и с турецкими ятаганами. Доводы, что телегу полдня вытаскивали из пруда и теперь она стоит во дворе УВД – успеха не имели. Одно знали точно – оба главы города в больнице, полуживую секретаря таскают каждый день на допросы, а дежурная с проходной на проверке в психиатрической больнице. Говорят, несет какой-то бред про троцкистский заговор, кричит, что ни в какого Кирова она не стреляла и призывает всех идти на поклон к мавзолею.
Игорь Сергеевич дело изучал, проверки проводил, выступал по телевизору. Говорили, даже кого-то допрашивал, и что трое или четверо уже задержаны. Но в своем кругу следователь говорил только, что пострадавшие в больнице под охраной, в администрации совсем пусто. Хотели было и туда милицию направить, но охранять оказалось как-то некого. Впрочем, поставили четверых на входе, выход во внутренний двор замуровали, и по периметру здания постоянно курсирует патруль.
Игорь Сергеевич налил себе еще стопку, крякнув, выпил, устало облокотился на стол:
– Шустрая молодежь пошла! Вам бы все повоевать, поспорить. А кто работать будет, интересно? Кто страну на ноги поднимать? Кричать, гулять научились, а дальше-то что? Мы, вот, помню, – он посмотрел куда-то выше голов, – и в лагере и в институте, и днем и ночью…
– Извините! – будто врезалась с разбегу в разговор младшая сестра Оксаны, которую близкие называли обязательно Женечкой и никак иначе. Она сидела рядом с Егором и украдкой скашивала глаза в его сторону. – А вот у нас в школе говорят, никого вообще не ловят…
Игорь Сергеевич оборвался взглядом, удивленно огляделся вокруг, чуть замешкался, зашевелил губами, встрепенулся и вмиг сделался трезвым:
– В какой это школе? Мы никого не упустим. Этот налет – политическая провокация оппозиции. Проплачена из-за границы! Дело государственное, – понизил он голос и склонился вперед. – Покушение на законно избранную власть! – вдруг совсем другим тоном прикрикнул он, распрямившись, задохнулся от переизбытка слов и окончательно смешался фразами. – Виновные подвергнутся каре – dura lex, sed lex! Хоть свинцом, хоть ледорубом! Преступники не уйдут из под бдительного ока… – он вдруг замолчал и с плоским выражением лица посмотрел на жену. Будто извиняясь перед гостями за супруга, Любовь Николаевна сочувственно гладила его по руке и тихо, внушительно приговаривала:
– Ну, хватит, хватит, дорогой. Разошелся, как на съезде… У ребят праздник. Нет бы, поздравил Виктора…
– Это конечно… – в точности прежним вдохновенным голосом, Игорь Сергеевич набрал с запасом воздуха в грудь и продолжил. – Я хочу от имени… поздравить нашего дорогого Виктора… который только стал на путь… Тебе и твоим товарищам предстоит укрепить.. – он прервался, будто потерял нить выступления, но быстро собрался и продолжил, – укреплять в жителях Тихомира чувство… за нашу страну, за наш любимый город…
– Игорь Сергеевич! Скажите! – вдруг привстала со своего места Женечка, и с видом девочки, которая вдруг решилась на большое, взрослое дело, спросила. – А правда в школе говорят, все предприятия в городе – банкротные?
Жестяные собутыльники
К себе вернулись затемно. Поставили чай, наскоро порезали сладкое.
– Ну Женечка и зарядила! – улыбнулся Витя. Та смущенно улыбнулась в ответ и принялась расставлять чашки.
– Что в школе еще говорят? – в тон ему спросил Егор
– Да то же все, – устало и неожиданно грустно пожала плечами Женечка. – Покусились. Недопустим. Наказать.
– У нас зашептались, мол, – вернулась с кухни Оксана, с рулетом на блюде, – давно судья оправдательных приговоров не выносил. – Оксана работала секретарем в городском суде и доставала Вите сведения, какие тот сам узнать не мог.
– Завод гудит. Не цехами и не станками, – бросил, будто в сторону, Егор, и уселся на диван. – И я – тупой обыватель – не понимаю – они и правда не задаются вопросом: «Сколько еще это может быть»? Они всерьез решили испытать людей на прочность? Это вам не у Абая с пивом сидеть и по клубам о коррупции рассуждать! Ладно – у меня, я – стерплю. У деда моего, ветерана, воды горячей два месяца нет. Холодная не идет – вытекает. Ржавой струйкой.
– В городе половина труб течет, – кивнул Витя. – Только мы же об этом не пишем…
– И половина крыш! – не сдержавшись, с задорным смешком ввернула, как шуруп, в разговор свое Женечка.
Подошла Оксана и разлила чай и кофе.
– Интересное дело. Мы с вами уже года два вот так собираемся, и все одно и тоже. Как наши пенсионеры.
– Ну почему? – ухмыльнулся Витя с довольным видом. – А как же последнее купание чинуш в пруду?
– На заводе, между собой, ликуют. Все говорят – сами бы сделали, да не сообразили… – отозвался победоносно Егор.
– Ну, в бравых заводчанах, товарищ Троцкий, я и не сомневался.
– Судье до чиновников – никакого дела. Слышала, всех больше оружие волнует, – сказала Оксана и вдруг замерла.
– А что ребята в школе говорят? – повернулся Витя к Женечке.
– Подождите… – Оксана опомнилась от какой-то мысли и подняла на Витю глаза. – А почему ты его Троцким назвал?
– Все-таки, Женечка, – Витя поднял к Оксане ладонь. – Что ребята-то говорят?
– Да ничего особо не говорят… – нерешительно переминалась Женечка, глядя то на Оксану, которая застыла глазами на Вите, то на Витю, с довольным, улыбающимся лицом смотревшего в самую глубину глаз самой Женечки.
– А все-таки? – не спуская с губ тяжелой улыбки, бережно настаивал Витя.
– Разное говорят, – хмыкнула Женечка, нахмурившись и внутренне напрягшись. – И вообще, смеются. Смеются просто.
– Молодцы! – Витя азартно хлопнул в ладоши. – Правильно! Ни ругать, не осуждать! Смеяться надо! – весело выкрикнул он, и у всех как-то внутри полегчало. – Смеяться над властью – самое верное средство! Этого они не выдерживают.
– Судья говорил… – медленно произнесла Оксана, – налетчики друг друга называли фамилиями революционеров. Одного точно – Троцкий. Еще.. Капуст.. нет.. Комар..
Витя внимательно, с успокоением, посмотрел на нее:
– Вымышленными фамилиями, солнышко, вымышленными. Второй – Каменев, третий – Зиновьев. Правильно? – заглядывая Оксане в самую глубину глаз, неторопливо, делая ударение на каждом слове, произнес Витя.
Оксана отпрянула и застыла лицом. Витя с напускным спокойствием обвел всех взглядом, поднял чашку, чуть отпил и медленно заговорил:
– А вы, девочки, думаете – мы здесь в крестики-нолики играем? Устроили себе клуб по интересам, критику развели, разговоры умные ведем о неблагополучии народного стада и довольны собой, как жирные коты? шкурку лощеную вылизываем, мурлычем всласть? А сами, конечно – хе, хе – гражданское общество, демократию делаем, рабочие мозоли на языках наживаем и будем с успехом продолжать наблюдать, как эти клоуны в шелковых костюмах набивают бюджетом карманы? – Витя игриво усмехнулся и развел руками. Но внутри переживал крайне и страдал в сомнениях: поймут – не поймут, примут – не примут. – Конечно, так вы и думаете! Я вас сильно огорчу – у нас тут не ущемление конституционных прав. Не модное либеральное беспокойство – разгул силовиков, феминисток гоняют, там парковки закрыли, тут на троих сообразить не дают, глядишь, в сортиры больше пятерых пускать не будут! У нас, девочки, – бедлам и безвластие, – Вит, сдерживался, чтобы не сорваться. – Безголовый Тихомир гниет отовсюду! Нам не коммунисты и капиталисты угрожают – феодалы! Мы провалились в средневековье, к соломенным крышам, к крепостному праву… И никакой Ренессанс нам не грозит! Воды в половине города нет, во второй половине – ржавь из крана. Канализачка хлещет из всех люков – в городе смрад! Ночью с центральной улицы два шага в сторону – могила. Бездорожье, пьянь, взятки. Экономики нет! Ни плохой, ни хорошей! Нам же даже самый мировой из всех мировых кризисов не страшен! Банкротиться нечему!
– Но оружие, Витя! – то ли спросила, то ли упрекнула Женечка. Оксана сидела тихо, сцепив зубы, молчала. – Нельзя же с оружием!
– А с чем, ну с чем, против них? – немного плаксиво, жалостливо сказал Егор, подсел к Женечке и взял ее руки в свои. – А если сейчас идти надо! В эту самую минуту? Они же плюнут в лицо и хлопнут дверью! По городу в теплосетях износ – девяносто пять процентов. Дети будут мерзнуть. И все будут молчать. Все! А плата будет расти. Всегда. А зарплата никогда не позволит купить жилье, родить детей. Ну с чем против них идти? Слова для глухих нет. Им плевать. Так почему же, милая, родная моя девочка, нам не должно быть плевать на них? – едва не без слез говорил Егор. – У меня половина заводчан хоть завтра бы поставила всю эту шушеру к стенке! Думали – наворуют, и мы их переизберем. А теперь какая на выборы надежда? Они третий срок сидят и не против четвертого! – Егор говорил восторженно, с наивным юношеским напором, хотя самому было за двадцать пять, и мало кто из друзей мог с ним спорить в упорстве и решимости.
В комнате повисла хмурая, грозовая тишина. Витя молчал и думал – хватит ли девушкам решительности согласиться с правдой? Неприятной, опасной, неудобной. Сколько раз он видел, как люди, близкие и чужие, находили силы отвернуться, пренебречь правдой, не находя сил быть честными. Из памяти всплыло лицо преподавателя, которому он первый раз давал взятку – лицо надежного семьянина и добряка. Вспомнил, как долго и насыщенно, будто желая отравиться, курил в форточку редактор, когда позвонили с запретом на публикацию о замерзающей школе в поселке под Тихомиром – редактор напился, но статья не вышла. Вспомнил, как менялись глазами чиновники, как только вопрос – лишь слегка, совсем слегка – мог навлечь на них гнев кожаных кабинетов их начальников. Вспомнил, как исчезали перед интервью свидетели властных нарушений, как молчали телефоны, отключенные испугом быть услышанными. В те дни Витя понял – закон, убеждения, интересы – все блеф, ничто не поможет стать человеком тому, кто не чувствует в себе орган совести. Это было как открытие! Будто он думал – все люди равны, живут едиными правилами. И вдруг ясно увидел, что правила каждый себе придумывает сам, а только притворяется равным, чтобы не возмутить тишину, в которой наживается и жиреет, и никакого равенства они не хотят, и под эту удобную, под себя устроенную неравность любое правило перекорячят, какой угодно закон подстругают.
В дверь растерянным и протяжным сигналом позвонили. С порога, не проходя, Саша обрывисто и громко объявил:
– Кольку Полетова взяли! Шьют налет. Алиби у него смешное – водку жрал где-то весь день.
Ребята переглянулись. Колька, конечно, сволочь, еще в школе классного учителя и мать до сердечных приступов доводил, в пятнадцать лет сидел по разбою, и списать на него нападение ничего не стоило.
– Не подумали мы, товарищи наркомы, об этом, – сел и откинулся на спинку дивана Саша. – Где телефон? Институтских кое-кого обзвоню – вдогонку забрить могут. Егор, ты бы тоже…
– У заводчан всегда пара кандидатов на автозак найдется, – не без гордости откликнулся Егор.
– Плюс – железнодорожники. Как у них профсоюз прихлопнули, творят там, что хотят, – добавил вслед Витя.
– Мы пошли, – оглянулся Егор на Сашу, а следом на Оксану, которая тише воды сидела тут же. – Будьте на связи.
В дверях, чтоб девушки не слышали, Витя остановил ребят.
– Давайте-ка соберем рюкзаки. Присмотрите себе по тихому углу. Если кого-то заберут, остальные – в разбежку. И спокойно всех сдаем. Не настолько наворотили, чтобы рисковать здоровьем. Страшно думать, что там с Полетовым. Он ведь и правда ничего не знает. А так – пусть ищут. В своем собственном бедламе.
Спустилась теплая летняя ночь и город затих. Не лаяли, как в деревнях, собаки, не посвистывала перепелка, не трещал коростель. Из машин – неторопливые такси, да пьяные лихачи; редкий прохожий запускал струю ругани в темень дворов, провалившись в яму на дороге. У вымирающих подъездных фонарей роем кружились мотыльки. Парки, скверы, детские площадки, школьные дворы, переулки, все утонуло в душноватой тьме. Только памятник Вождю на площади, где замерло безлюдье и глухота, освещался ярко, со всех сторон, будто служил главной моделью на подиуме.
Витя обзвонил знакомых, собрал кое-что об аресте Полетова. Одни убеждали, что в тюрьме Полетову и место; другие – так и просто были уверены, что нападение Полетов и совершил. Витя просмотрел нужные на случай побега вещи, но рюкзак собирать не стал. Открыл толстую «тетрадь действий». Уже месяца два ребята обсуждали, записывали главное, на случай бунта: связи, милицию, сколько нужно людей, времени, и куда ударить. Он был недоволен. В городе началось движение, а они так слабо готовы!
Оставшись вдвоем, за чаем, невзрачно, не понимая слов, о чем-то переговаривались. В глазах Оксаны крепился затаенный страх. Где-то глубоко такой же страх сидел и в нем. Чаю налил крепкого, щедро насыпал сахара и задумчиво размешивал.
– Ты боишься потерять эту жизнь? – Витя обвел взглядом утихшую в ночном сне их квартирку.
– Я боюсь за нас. За тебя боюсь, между прочим! – с осуждением говорила Оксана.
– Неправда, – жестко произнес Витя и в упор посмотрел на нее. – Ты боишься за себя и только поэтому переживаешь за меня. Боишься потерять наше уютное будущее. Мне тоже страшно. Но страшнее – потерять искру. Превратить то, что у нас есть в стыд и глупость, стать обмазанным со всех сторон медом, от которого будет нести дегтем.
Оксана уперлась взглядом в белизну стола, и повернулась с уже новым, со смешанным страданием, любовью и огнем взглядом:
– А я все равно боюсь. Имею я право бояться? Они сделают с нами что захотят, – кристаллы страха внутри ее глаз слились и обратились в крупные и чистые, как капли росы, слезы и застыли на веках.
– Думаешь, мне не страшно? – Витя взял ее руку. Егор, Саша, все пропасть могут! Да я тысячу раз думал, пока голова не затрещит. И ничего не надумал! – он до боли сжал ей ладони и посмотрел так глубоко в нее, что мог увидеть на дне глаз ее душу. – Есть только выбор. И придется выбирать.
Оксана вырвала от него руки, схватилась за лицо и выбежала из кухни.
Витя недвижно с минуту сидел за столом. Отпил чая, выплеснул остатки в раковину, подошел, всматриваясь, к окну. За стеклом стояла черная стена, и только светился квадрат далекого окна. Было страшно и тоскливо.
Субботний шашлык
Маленький Коля достал из воды прозрачную резиновую рыбку и наблюдал, как на ее мокром боку переливаются лучи солнца. Катя спрыгнула с борта бассейна и окатила мальчишек сверкающими цветами радуги брызгами. На всю ширь свежего, ухоженного газона, сад и двор из большого надувного бассейна доносились озорной детский визг и шлепки по воде.
Катя против Коли, Филиппа и Вани из девочек была одна, но держалась смело и ни драчун Филипп, ни зануда Колька, ни толстый, с пуговичными глазками на широком лице Ваня, не могли командовать ею. Наоборот, Катя, пользуясь перебранками мальчишек, сама нападала на них и была первой по крикам и визгу в бассейне.
– Во, разошлась! – посмотрела в окно Елена Сергеевна, мама Пети и Коли, глядя, как Катя загнала мальчишек в угол бассейна и что-то им выговаривает.
– Да уж, горе мое неусидчивое, – подошла Ольга Павловна.
Женщины готовили на кухне закуску. В углу просторного двора, под навесом с вытяжкой коптил шашлык. Евгений Владимирович каждую субботу собирал три-четыре близкие семьи на пикник. Пока хозяин смачивал вином большие куски свиной шейки на мангале, женщины тонко резали свежие овощи, наполняли вазочки лоснящимися фруктами, веером раскладывали по тарелкам колбасы, ветчину, и обязательно – для него, под водку – крепко мороженое сало.
– Леночка, десять минут и дело в шляпе, – из двери показалась крупная коротко стриженая голова хозяина.
– Хорошо, Женечка, – откликнулась, с оценкой оглядывая блюда, Елена Сергеевна. – Ребят только выловим, – и снова обернулась к подругам:
– А вы, Любочка, со Стасом куда хотите?
– Не знаю, милая. Ему все Париж да Берлин мерещатся, – ответила дородная женщина лет пятидесяти, с плотным лицом в толстых складках, по которому видно, что она давно сама решает все за себя. – А я говорю – на море нам надо с Филечкой, на Кипр или в Тайланд. А он мне все – поехали в этот… как его… Лондон, на королеву и Абрамовича посмотрим…
Евгений Владимирович вернулся к покрывавшемуся легкой, молочно-кофейного цвета корочкой шашлыку, перевернул шампуры и повел гостей к бильярдной из свежего красного кирпича, сложенной месяц назад бригадой ни слова по-русски не говорящих азиатов.
– Одни ремонты, – с довольной усталостью вздохнул он и посмотрел на Станислава Борисовича, будто ожидая похвалы.
– Ладно вышло, – улыбнулся тот и похлопал ладонью по кирпичной стене. – Давай уже, показывай обновку.
Чувства гордости за себя и за хозяйство, что славно складывалось, Евгенией Владимирович скрыть не мог и не желал. Распахнул дверцу высокого узкого сейфа, достал новенький, богато покрытый гравировкой, местами с позолотой, итальянский дробовик.
– Красота, – не сдержался Владимир Яковлевич, подходя. – Молодец, Женя, для себя живешь! Мне вот, то Алешке на учебу надо, то на армию. Ольге машинку справили, отдыхи забугорные, похороны, прости господи, недешевые.
– Ничего, у тебя еще старая «Beretta» в строю, – с добрым сочувствием улыбнулся Евгений Владимирович. – Снаряжайтесь, господа-товарищи! По первому снежку на секача пойдем.
Привычным движением Евгений Владимирович обхватил все шампура сразу и поднес к столу.
– Какая прелесть, – с чувством удовольствия легонько похлопала в ладоши Любовь Николаевна. – Женя – мастер!
– Эта шейка еще вчера хрюкала, – удобно заполнив своим массивным телом глубокое плетеное кресло, улыбнулся в ответ хозяин, повернулся к жене и властно крикнул. – Лена! Ну что вы там?!
Елена Сергеевна, пригласив гостей к столу, вытирала детей после купания.
– Ванечка, Коленька, – шутливо ругала она сыновей. – Измазались, бесенята? В бассейне умудрились! Везде грязь найдут, – потрепала она по прическе насупленных ребят. – Катенька, дорогая, лупи их, милая, – помогала она девочке одевать платье. – А то они измучают. Мне уже терпения-то нет, – приведя детей в порядок, Елена Сергеевна привела всех четверых к столу.
– Стас, дорогой, а что же наш доблестный Троцкий? – игриво подмигнул хозяин Владимиру Яковлевичу. Тот, вспомнив недавний стресс и испуг, отложил шашлык.
– Этот дуболом Полетов? Сдулся дурень. Отнекивается, – Станислав Борисович захватил побольше зелени и взял шампур. – Суд скоро. Опера, похоже, ничего не накопают. А мы-то что?
– Правильно, – поддержала Елена Сергеевна. – Ваше дело прокурорское – чтобы все по закону было.
– Все по правилам! – Станислав Борисович с усилием жевал большой, подкоптившийся и пахучий кусок мяса. – Дело до губернатора дошло, у его жены племянников не так много. Ребята сработали оперативно, и слава богу.
– Ведь их, говорят, трое было? – по кусочкам, мелко и часто, будто птичка, кушая шашлык и следя, чтобы ни одно колечко подкопченного лука не упало, и чтобы Катенька жевала аккуратно, спросила Ольга Павловна.
– Работаем, работаем, милая Ольга Павловна! – снисходительно улыбнулся Станислав Борисович. – Отдаст сообщников! Не сможет – научим, не захочет – заставим, как говорится. Будут вам и Каменев, и Зиновьев. Это ему не пенсионеров на базаре щупать.
– Да, да, Станислав Борисович, вы уж там… постарайтесь, – и Ольга Павловна обратилась ко всем. – Я-то как испугалась! У Володи кабинет как раз через две двери от приемной главы. Хорошо, на обед поехал! Ваш отдел сейчас где обедает? – повернулась она к мужу, – в «Фараоне» или «Черном князе»?
– В «Фараоне», в «Фараоне», – нервно отмахнулся Владимир Яковлевич. Ему было неприятно вспоминать всколыхнувшее их происшествие, и что жена подогревала разговор. – И что ты все… отстань от людей! Мало у нас пятки горят от этих дураков из пруда…
– Я волнуюсь! – всем своим видом показывая, что ей есть за что волноваться, обиделась Ольга Павловна.
– Все мы волнуемся, – поглаживая по круглой вертлявой голове Ванечку, с нотой сострадания к самой себе, произнесла Елена Сергеевна, приглядывая, как дети проворно жуют большие, сочные куски. – У Жени на заводе тоже всё чудят…
– Глупости, солнце, не думай, – хозяйски улыбнулся в ответ Евгений Васильевич. – На Руси всегда так. Все всегда недовольны. То зарплату им подавай, то охрану труда… Нам бы как железнодорожникам – вот молодцы! – прикрыть бы профком, разогнать десяток особо нервных…
– Мы со Стасом покурим, – делая упор на то, что просто, как и все, по имени может назвать прокурора, поднялся от стола Владимир Яковлевич.
– Все должно быть в крепких, надежных руках, – хозяйски кивнул Евгений Васильевич, будто давал согласие покурить, и показал всем свои толстые руки. – Мой завод – значит, мой завод!
В саду шумели яблони. Ветер мелкими движениями шевелил листья винограда на заборе.
– Бумаги все готовы, – Владимир Яковлевич щелкнул перед носом прокурора зажигалку. – У меня дело не стоит. Земля, имущество, на ходу.
– Молодцы. Быстро. Как говорится, место велит…
– А вам – погоны, – подхватил было Виктор Яковлевич, но уловил на себе задержавшийся, внимательный взгляд прокурора и ловко вывернулся. – Дело верное. Ваша – треть, по договору. Риска никакого, все на мази, в отделе у меня все свои…
– С недвижимостью иначе, Володя, быть не может. Пора бы привыкнуть. Я могу посадить, могу отпустить, но как был безземельный государственный холоп, так бы и остался. Тебе спасибо…
– Что вы, Станислав Борисович, это мы бы тут без вас… – податливо сказал Виктор Яковлевич, вовремя запнувшись. – Оформим все на наших, у руля станем… В нашей глуши кроме как с коммуналки ни с чего не соскребешь. А когда все три конторы под одной крышей – оно и народу легче.
– Не учи, Володя. Лучше слушай, – небрежно оборвал Станислав Борисович. – Любите вы там у себя трепаться.
– Так ведь и треп на бумаге закрепить нужно. Женьке вон хорошо – вози железки в Москву, барыш считай…
– Ты на Женьку не кивай… За ним первый капитал. Да и у него не все тихо. Волнуются заводчане. Я ему, дураку, говорил, а он все руками машет, зацарствовался. Губернатор нагрянет, посмотрю я на него. Это вам, ребята, не цеха под шумок распродавать. Все тихо будет, если власть именем не пострадает. Там на риск не пойдут.
– Ладно, ладно – все тихо будет, как надо. Никто ничего… Мы ж в Тихомире живем! – рассмеялся Виктор Яковлевич. – Жду от тебя документы через неделю. Пойдем, послушаем, там Женька лекцию по производственному менеджменту дочитывает…
– А что мне все? – горячился у стола подвыпивший хозяин. – С налогами – разобрался, с Крестовскими – тоже, местных – зубом перекушу, городских наших вы сами знаете. Я товар по железке как возил, так и вожу. Не на рельсы же они лягут, как шахтеры… – все согласно рассмеялись. Маленький Филипп так прямо и закатился в хохоте, будто лучше всех понял шутку.
Трое упитанных, с серьезными лица мальчиков и девочка со вкусом поглощали мягкие, рвущиеся на волокна куски мяса, и с открытыми от удивления жующими ртами во все глаза смотрели на Евгения Васильевича с чувством детского преклонения и удивления, что такой большой и сильный папа у Коля и Вани, и рядом с ним так удобно и смело.
Из переулка
– А хорошо бы железку отрезать! – азартно потирал руки Петя, глядя то на еле различимое лицо Егора, то на отражение угасающих звезд в лужах, которые в рассветных сумерках плескались под ногами.
Огромного роста, Петя на последнем звонке на ладони носил выпускниц и чуть не угробил отца, когда тот вернулся из тюрьмы и по пьяни вздумал учить сына жизни. Мать умерла, когда Пете было двенадцать, воспитывался бабкой. По телесному развитию, опередившему мозговое, назначили Петю – после второго класса, когда он так и не осилил таблицу умножения – в интернат для слабоумных. В полгода он стал грозой воспитательниц, с пятого класса бродяжничал по окрестностям. Через неделю, тощий и чумазый возвращался в дом матери, к бабке. Его ловили с милицией, но после того, как первый встречный им в десять лет человек в погонах отодрал Петю за уши, чтоб слушался, милицию Петя дерзко возненавидел, и после побегов из интерната его никак не находили, пока бабка сама не приводила внука в школу, зудя, что в не ученье – тьма. В техникуме пригодилась его сила: когда «старики» зажали новичков в туалете – тоже жизни учить, трое из них попали в больницу, а двое из техникума сами перевелись, когда Петя, отсидев по хулиганству пятнадцать суток, обещал посворачивать им шеи. В техникуме проявилось его, раньше не подмеченное, природное умение работать по дереву и металлу, передавшееся, видимо, от прадеда – кулака и сгинувшего где-то в далекой Коми узника. На заводе Петя за пять лет шага вперед не сделал, потому как на начальство орал не хуже, чем начальство на него, и пару раз лупил по пьяному делу пьяных же охранников, когда, в четвертом году, новоявленные хозяева грузовиками вывозили их цехов станки и прокатный металл.
Повзрослев, Петя, как ему казалось, быстро усвоил, как устроена человеческая природа и бояться перестал. Всех: начальника цеха – молодого, но уже крайне проворовавшегося, жиром заплывшего свина; патрулей, гоняющих с остановок пивососов и бродяг с главной площади – назад, на задворки; бандитов – из тех сверстников, что по моде нынешней партбилеты получили и в местной Думе засели, и тех, что с заточками по карманам кучковались вечерами у ларьков.
С детства Петя не мог избавиться только от одного чувства, – что вошло в него с первой отцовской, а после учительской, затрещиной, с первым плевком в лицо теплым майским днем, за трибунами стадиона, когда в ста метрах ветераны гремели медалями, – от чувства униженности и ущербности, когда толстые, жирные губы твердили в ухо: ты – вша, грязи шмат, и потому тебе имеют право харкнуть в рожу – и останутся, на личико, чистенькими, а ты и дальше будешь вшой и дрянью. Любую выходку Петя мог себе позволить, да только вся мускулатура оказалась бессильна перед чувством неполноценности и, находясь с этим чувством в постоянной борьбе, захлебываясь в неистощимой ярости, Петя крушил все вокруг, что было не по нему.
На заводе Егор скоро стал для Пети человеком, который своим вниманием к другим и простым разговором в закутке между станков со своими тонкими ручками мог унять Петино оскорбленное чувство и направить на дело его силу.
– Отрезать бы железку! – мечтательно повторил Петя, разглядывая грачиные гнезда в голых верхушках тополей. – Перекрыть бы дороги, взять почту, вокзал и всю эту сволочную мразь – в кулак, – он сорвал с дикарки неспелое яблоко, сжал кулак и стряхнул с огромной ладони зеленоватую кашицу. – Ментов по камерам рассадить, чинушей – в баню…
– Почему в баню? – усмехнулся придумке Егор.
– Так не все же нам париться! – возмущенно ответил Петя, и оба расхохотались.
Егор был им недоволен. Этот бы купанием в пруду не обошелся и сейчас бы уже получал срок, как и батя. Волю таким дай – всех к стенке поставят. А выпьют – так и своих… с грустью думал Егор, пока шли пустырем. Влились в утреннюю дымку переулка, шлепая после ночного дождя по грязи, мимо гнилых и ржавых, с завода натасканных заборов, рядов на подпорки облокотившихся сараев, столбов без фонарей, ржавых ларьков и выплывающих из тумана, двух– и трехэтажных тоскливого вида домов. Старшие жители еще хорошо помнили войну, как свозили после оккупации в шахты под Тихомир татар и пленных немцев; средний возраст гордился воспоминаниями бурного строительства целых кварталалов, открытием производств с многотысячными рабочими местами и никто из тогдашних пионеров в красных галстуках не сомневался, что их город самый лучший, а страна самая великая. Хуже помнилось недавнее: годы провисания, непонятливости, но жили и работали по накатанному ходу, пока не случились завалы, пронеслись вихрем буреломы, где-то трясло и громыхало, как бывает при далеком землятресении, когда где-то рушатся дома и кричат люди, а у тебя лишь дрожит вода в стакане на столе и гудит в ушах – не от шума, от напряжения. После запоздалый обвал и удивительная растерянность в людях, в которой все они так и замерли. Ощущение беды появилось, когда заговорили о стабильности и страна будто задышала. Тихомир в ответ зашелся исступленным кашлем, окончательно рухнули по кускам разодранные заводы. Кто половчее, быстро разглядели под Тихомиром черную дыру и рванули со всех ног. Большинству рвать было некуда. Слово «беда» никто не произносил. Оно будто замерло на губах, отпечаталось в сердце, морило душу. Люди увидели свое бессилие, свою неспособность и – замолкли, затихли, сникли.
Поутру в центре улицы пусты и туманны. Лишь где-то проскользнет тень машины. Мелькнет во дворах фигура рабочего. Выбежит из дымки, просяще глянет и растворится в темноте сквера черный пес с коричневыми глазами.
Егор с Петей усмехнулись, подойдя к серому, похожему на огромную глыбу, зданию администрации.
– Здорово вы их, – кивнул на окна Петя. Ему хотелось сказать приятное Егору. – Я раньше из ваших только тебя уважал. Остальные, думал, хлюпики.
Петя кивнул на серое здание:
– Скажи, там – враг?
Егор внимательно посмотрел в ответ.
– Я отвечу «да» и ты разнесешь все по кирпичикам…
– А что?
– В том и фокус – мы не знаем, кто там, – подыскивал точные слова Егор. – Витя, вот, говорит, если народ – мать, то власть – ее выродок. Хочет мать родить сына – сильного и умного. А младенец вырастает шкурой и сволочью.
– А прихлопнуть ублюдка она не может?
– Она прихлопнет, родит другого. Тот чуть подрастет, глядишь – снова ублюдок – дуреет, мать не слышит.
– Ща услышит, – Петя поднял из куста обломок кирпича и с силой запустил его в окно администрации.
В заспанной тишине визгливо зазвенело стекло. Ребята скрылись во дворах. Без доли опасности быть пойманными, Егор и Петя ветром неслись по улицам, без устали летели через проулки, будто неведомая сила напоила их души живой водой. Сытые восторгом жизни, они хотели объять утреннее небо, дать движение стылому городу, и все бежали и бежали, пока, оборвавшись дыханием, не остановились в узком переулке, где-то между заводом и железной дорогой.
– Мы – раньше, – смеясь и сбивчиво дыша, посмотрел на часы Егор.
– Слушай, – Петя разогнулся от отдышки, – а чего у этой матери одни выродки? Сама она, что ли, того?..
– Чего того? Чтоб здорового родить, здоровой надо быть. А ты нашего брата видел? Дух тощий, как скелет, душа – тряпка.
Петя замолчал, обдумывая хлынувший на его неподготовленный ум поток. Егор осмотрелся и заметил вдалеке подходящих из другого переулка Витю и еще кого-то высокого и по походке взрослого человека.
Во дворах
– Скажите прямо, Андрей Николаевич, вы не поддерживаете протест?
Андрей Николаевич, лет пятидесяти, крепкий, с широким суровым лицом в грубых складках, в изношенной робе инженера-путейца, хмурился на ребят, слушал внимательно. Зычно, по-мужичьи усмехнулся:
– Как вам сказать? Мы же с вами не с голоду умираем! Что это, ребятки, сытый бунт? В России этого не поймут. Не власти – ваши же не поймут. А поймут, что вы подрываете стабильность… Протестовать хорошо, когда бардак. Тогда, пожалуйста – и свобода слова вам, и собраний… В девяносто первом, в толпе заводчан я стоял рядом с твоим, Егор, отцом, когда тот палил из ружбайки по окнам горсовета.
– Первый раз слышу об этом! – удивился Егор.
– Во батя твой молоток! – громко, чуть растягивая звуки, хохотнул Петя.
– Тогда его даже не задержали, – с чувством сказал Андрей Николаевич. – Не до него было. Такое творилось, святых выноси. Потом только в девяносто восьмом половниками и кастрюлями на площади погремели, да и все. Потом учителя голодовали группами, шахтеры стучали касками, но так, по мелочам уже…
– Теперь понятно, кто из вас придумал искупать начальников, – ухнул Петя.
– Так это… вы?.. – тихо проговорил Андрей Николаевич.
Повисло молчание.
– Сейчас это уже неважно, – сказал упрямо Витя. – Вопрос в том, за нас или за них вы?
– Сложно решать. Теперь все иначе. Вы сыты, развал Союза вам не грозит. Вам власть надоела. Вы, ребятки, мир хотите переделать мирным путем. Одна проблемка – еще никому никогда…
– Потому мы не перестреляли этих клоунов прямо там, в кабинетах, где эта сволочь грызет бюджет и водку жрет, – озлобленно, преобразившись во что-то темное, с надрывом заговорил Витя. – Это просто не может оставаться как есть. Просто – не может! Я не могу обещать безопасности. Я сам боюсь. Не столько бездарей в высоких кабинетах, сколько русской толпы. Дури в ней – никем не меряно! Вот Петя. Сразу видно – в два дня бы перевешал на столбах все начальство в городе.
– Легко, – ухмыльнулся Петя.
– На третий день он возьмет власть в свои руки, начнет раздавать команды и строить новую жизнь. А на четвертый день наш новоявленный станет такой же мразью, как и те, что болтаются в петле…
– Ты че? – отшатнулся, и сразу подался вперед Петя.
– Как бы он ни правил, – поднял руку Витя. – Какие бы конституции он ни писал, хорошим царем он не станет. Хороших царей не бывает.
– А вы, конечно, хотите в России жить без царя? – с любопытством ухмыльнулся Андрей Николаевич. – Новенькое что-то…
– Одно могу обещать точно – будет очень тяжело. Очень. Мы себе даже не представляем как тяжело. Попробуйте-ка уверить себя, что можно без власти!
Андрей Николаевич сразу не ответил, а потом с большим вниманием посмотрел на него.
– Но сами они себе очень нужны. Они ни от чего не откажутся. Никакая эта ваша демократия им не нужна. Им и так хорошо. И они вас клыками за эту демократию рвать будут.
– Знаете, ведь страшно не на выборах провалиться, не сдохнуть на баррикадах, – зазвенел тонкий голос Егора. – Страшно – запятнать совесть. Риск здесь – не проиграть. Риск – оскотиниться.
Больше из них никто не сказал ни слова. Переглядывались, молчали выразительно, но не говорили. Так и шли рассветными дворами, переулками, пока не разбрелись в стороны.
Мальчики в галстуках
Марина Захаровна проехала стоянку, припарковалась у входа в клуб, отключила от зарядки планшетный компьютер, взяла смартфон, портфель с документами, оглядела себя в зеркало и уверенно направилась к дверям. На ступеньках ее догнал первый заместитель председателя:
– Марина Захаровна, все готовы. Еще звонили от Валерия Валерьяновича – приказ об избрании вас председателем молодежного совета при администрации готов. Избраны единогласно, – заулыбался усердно.
– Спасибо, Евгений. Папа передал вам документы, – она протянула ему папку. – Надо собрать подписи, все оформить… Займитесь… А то меня в университете экзаменами замучили… Юрий Петрович здесь?
– Конечно. Ждем вас.
Душный зал был забит студентами, старшеклассниками и группой каких-то одинаковых, измученных жарой, молодых людей солидного вида в светло-серых костюмах, занявших целиком второй и третий ряды. Первые кресла неизменно наполнили начальники отделов и дородные депутаты в легких светлых рубашках с короткими рукавами.
Выбивая дробь из досок пола, в зал вошла Марина Захаровна. Первые три ряда синхронно повернулись к ней и облегченно вздохнули. Марина Захаровна стрельнула глазами двум девушкам. Те стали раздавать в зале печатные листовки. Глава подал ей руку и расплылся в улыбке. Но тут же болезненно вздрогнул от натяжения плохо зажившего шрама, который алой полосой пересекал его левую щеку.
В строгой тишине на трибуну мерным шагом поднялась полная женщина, лет за пятьдесят, с крупным распомаженным лицом, полным выражения достоинства в себе.
– Дорогие ребята, – весомым, статным голосом начала она. – Сегодня перед вами выступят лидеры нашего партийного отделения. Все вы недавно проявили должную активность, вступили в молодежный совет и сегодня на открытом голосовании вам предстоит избрать нового главу Молодежного совета. Как вы, наверное, знаете, прежний глава добровольно покинул ряды совета по решению президиума совета… – она внимательно оглядела зал, будто высматривая кого-то.
Мест не хватало, жались по стенам. В конце зала, у входа, прислонившись к дверному косяку, Витя обернулся к Саше:
– Так ты, оказывается, еще и добровольно…
– Я – всегда добровольно, – прищурившись, Саша осматривал зал. – Особенно когда папа-ректор рискует местом. Зато и выбирали меня закрыто, а не поднятыми вверх ручками. Во нагнали… Смотри, Вить, вон какая, с медицинского. Видишь, вторая от окна? – он кивнул в сторону девушки с длинными волнистыми волосами в синем платье.
– А губа у вас не дура, товарищ Троцкий. Почему и нет? Раз приперлись…
На трибуну легко, несмотря на комплекцию и возраст, поднялся глава города. Весь его вид говорил о его крупной должности – шарообразная голова с короткой стрижкой, мощная золотая оправа, черные усы, свободный пиджак, широкий галстук в полоску.
– Дорогие ребята! В этот ответственный момент вся наша вера, все наши надежды устремлены на вас – будущее нашей страны… – он поднял глаза куда-то вперед, поверх голов, будто смотрел вдаль, и до конца выступления не сводил взгляда с линии, где задняя стена зала сходилась с потолком. Говорил убежденно, как говорил уже много лет, еще с первых комсомольских заседаний, где блистал без секундного сомнения, что делает все правильно и полезно.
– Красотуля, – Витя, с улыбкой до ушей, пробрался и наклонился к сидящей недалеко школьнице в трехцветном – под флаг – завязанном на шее платке, с надписью белой краской «МЫ» во всю спину красной футболки. – Как вы оцениваете шансы правящей партии на предстоящих выборах?
Девушка повернулась к нему, и раскрасневшись, смеясь уткнулась в ладони.
– М-да! – кисло хмыкнул Витя.
Через два ряда сидели три студентки в сплошь черной одежде с громадными металлическими украшениями: гроздьями железных серег в ушах, на бровях и в носу, очерненными волосами и богато разрисованными смоляного цвета косметикой лицами.
– Яхонтовые мои… в смысле, смородиновые… Поделитесь кулинарным секретом, – направился к ним Саша, – ботаников в очках какой диоптрии вы предпочитаете на обед по вторникам и четвергам?
По ряду, склонившись и цепляя сидящих, к Вите пробирался пухлый человек лет тридцати пяти в лощеном светло-сером костюме, с двойным подбородком и зачесом на рано лысеющей голове.
– Молодой человек, не мешайте! Вернитесь на место! – и, не дождавшись ответа. – Вы кто?
Витя лениво обернулся, и по его лицу поползла улыбка плохо скрываемого пренебрежения.
– Ну что вы… товарищ парторг… как можно… А, впрочем, не подскажете, чему я мешаю? – притихшим голосом, не привлекая внимание, сказал Витя.
– Вы мешаете проведению встречи с общественностью. Займите свое место!
– Прекрасно! Встреча с общественностью. Так вот, господин парторг, – продолжал Витя заговорческим шепотом, – я и есть общественность, провожу встречу, – он кивнул глазами на девушку в футболке, которая выпучила на Витю глаза, – выясняю картину политических настроений в молодежной среде…
– Вы нарушаете порядок! Мешаете выступлению! – зашептал тот в гневе. Вокруг стали оборачиваться. – Вернитесь на место!
Витя неожиданно посмотрел ему в самую середину глаз.
– А тебя, дружок, в каком классе приняли в комсомол? Или сразу с детсада записали? А? Гринева до рождения в «семеновцы», а тебя в комсомол?
Парторг, стоя в согнутом положении и отдуваясь от духоты, оторопел, хотел было что-то сказать, поперхнулся и, наконец, выдавил:
– В десятом…
– Поделись ощущениями – и как там, между молотом и наковальней? – Витя приятельски похлопал его по плечу. Тот замер и стал наливаться красным.
Главу города на трибуне сменил парень, который встречал Марину Захаровну у входа. С недвижимым лицом он монотонно читал доклад.
– В апреле мы организовали субботник с участием двух тысяч школьников! Приняли активное участие в первомайской демонстрации! В День России активисты прошли по улицам города с флагами…
Саша увидел, как вдоль рядов, вдогонку к парторгу, к Вите пробираются двое депутатов и бросился спасать ситуацию.
– Простите! – встал он во весь рост. Зал обернулся к нему. – Поясните, наконец, мне, непонятливому, а куда все-таки двигаются молодежные движения?
В зале повисла недоуменная тишина, а когда выступающий что-то забормотал, Саша продолжил:
– Пардон, уважаемый. Я совсем не то хотел спросить! – посмотрел он на сидящих вокруг, улыбнулся, и все вокруг будто облегченно вздохнули. Кто-то даже снисходительно, с поддержкой заулыбался в ответ его оплошности. – А уточните затраты на местное отделение вашей партии? Содержит это скопище патриотов, я понимаю, наш дистрофичный бюджет?
Молодой человек на трибуне нервно задохнулся, с праведным гневом в глазах посмотрел на первый ряд, будто что-то там увидел и тут же пришел в себя.
– Я готов всячески опровергнуть эти лживые подозрения! Ни копейки из бюджета не идет на финансирование партии!
В первом ряду заметилось шевеление. В сторону Саши стали поворачиваться массивные коротко стриженные головы и объемные надушенные прически.
Бросив на парторга полный небрежности взгляд, от которого тот, чувствуя нарастающую бурю, попятился назад, поднялся и Витя. Глаза его пылали, плечи, обычно согнутые от сидения, распрямились и окаменели. Витя заговорил громко, будто топором вырубал каждое слово.
– Извините моего друга – бедняга пытается спросить, как вы относитесь к тому, что глава нашего города не избирается прямым народным голосованием? Вы считаете демократичным избрание главы города депутатами, которые сами второпях были выбраны, и о которых толком ничего неизвестно? Как вы относитесь к тому, что глава исполнительной власти – наемный менеджер и жители на его назначение никак не влияют?
– Как я отношусь… – оторопело начал парень на сцене.
С первого ряда взвилась Марина Захаровна, со смелым, даже властным взглядом человека привыкшего отдавать распоряжения.
– Как вы смете? Вы кто вообще? – провозгласила она тоном, от которого никто не должен был сомневаться в ее правоте. – Это нарушение общественного заседания! Административное правонарушение! И.. – она узнала его, – посмотрите! – обратилась Марина Захаровна к залу, – так ведут себя наши средства массовой информации! Те, кто должен просвещать и освещать, а не мешать проведению общественных собраний…
– Девочка, – растянуто, с усталой небрежностью и презрением, которого Марина Захаровна на себе никогда не испытывала, перебил ее Витя, – Неужели ты решила, что мы снизойдем до того, что бы вам мешать? – он прошел по ряду к выходу и остановился рядом с толстеньким парторгом в костюме и похлопал его по лысоватой, с выпученными красными глазами, круглой как шар, голове. – Вы слишком хорошо думаете о себе…
Витя и Саша вышли из зала. «Милицию сюда!», – гаркнул кто-то за спиной. Ему пискляво поддакнули, разом заговорили множество голосов, но ребята их не слышали.
На улице стояла духота. Сходились тучи, раздались первые отдаленные раскаты грома.
– Напарило! – выдохнул Витя, оглядывая потемневшее небо.
– Вот так отвыкнешь за зиму, – с поддержкой в голосе сказал Саша. – Весна придет, лед растопит, сгонит снег с полей – и хорошо! А вот к лету, к жаре не сразу привыкаешь. Пыль, пот, грязь… Осенью – так слякоть!
– Накрапывает. Может, хоть пыль прибьет?
– Да пусть и прольет! Промоет, освежит все. Ветер нужен.
– Эх, здорово! – чуть не закричал Витя и подпрыгнул на месте.
Будто услышав Сашу, дунул смелый порыв ветра, потом еще, на тополях зашелестела пожухлая листва, волнами заходили верхушки берез. На площади перед клубом закружило влажную пыль. По дорогам несло всякий мусор. Сорвавшись с неба, потоки воды быстро возмужали, дождик обернулся хлестким ливнем с ветром. Ребята с чувством освобождения от напряжения душного зала стояли, запрокинув головы. В минуту промокли до нитки и только после побежали к остановке. На Тихомир все гуще наползали расписные, будто выведенные на холсте рукой мастера иссиня-черные грозовые облака, омывающие уставший от пыли город.
Пепел на погонах
Взяв огромной рукой, размером с тарелку, садовую лопатку, Петя бережно взрыхлил почву цветка в горшке. Радуясь лету, азалия украсилась частыми пышными цветами. С самого детства цветок стоял на этом подоконнике: провожал Петю в школу, лукаво подмигивал лепестками, когда он приводил девушек из техникума. За цветком всегда ходила мама, а после бабка. Когда Петя схоронил бабку, цветок никому не отдал, занимался им. Сначала неловко, пару раз едва не разбив горшок, научился-таки управляться с азалией, пересаживал молодые растения. Пете нравилось смотреть, как расхлябанными движениями он ловко управляется с нежным существом в горшке.
Только закончил поливать цветок, как обернулся на случайный звук в доме – даже не звук, будто эхо чьего-то движения. Выглянул в окно. По стеклам хлестал резкий, с ветром, дождь. Нутром учуяв чужое, Петя вышел на террасу…
Через секунду, бешено круша вокруг табуретки, стол, старый высокий холодильник, рыча зверем, Петя метался по терраске, пытаясь сбросить с себя двоих, в вязанных масках с прорезями, удушавших его и ломавших руки. В открытых дверях, на фоне дождя, мелькнул еще один с оружием в руках. «А-а-а-а… черти!» – Петя стряхнул с себя одного, приподнял второго и вместе с ним выбросился через застекленную стену террасы на улицу. Грохот, что-то горячее потекло по щеке. Во дворе на него снова накинулись. Петя отбивался и орал, бил, кусался, кувыркался в грядках, ломая кости, втаптывал в грязь огорода, вскакивал, бежал, ничего уже не видя. Швырнул на чей-то крик обломок бревна, запустил в двоих справа тяжелую, железного каркаса скамейку, отбивался обломком трубы. На него снова нападали, били, Петя падал, с ревом подымался, стряхивал с себя нападавших, рвал руками чье-то горло, убийственно брыкался. Прыгнул на забор, локтем отбил повисшего сзади, одним движением обломал верхушки досок. Страшным усилием, рявкнув со всей мочи куда-то в дождь, перевалился на другую сторону и вскочил на ноги.
Перед ним была длинная улица, уходящая загород. Петя рванулся в громадном прыжке. Ухо резанули два хлопка сзади. Каленым ударило и ожгло ногу, Петя, будто неудачно поскользнувшись на бегу, грохнулся в траву. На него набежали, топтали тело, били ногами в голову. Петя лежал уткнувшись в землю, сжав руками уши, чтобы ничего больше не видеть, не слышать, забыть, что есть еще на свете люди, и молил, чтобы его оставили, чтобы он остался навсегда один. Тогда бы он пошел бы жить в лесок, тут, недалеко, рядом с кладбищем, каждый день сидеть у могил матери и бабки, смотреть на пуховые облака и разговаривать с ветром.
Не было больше ни добра, ни зла, а был только черный ботинок у него на лице, от которого горячее и бурое заливало глаза, был серый погон, вязавший его могучие руки железом, и темная вода, стекавшая по правой ноге в траву, где сливалась с водой из тучи и уходила в землю. Вода била отовсюду, но Петя не чувствовал дождя и почему-то очень хотелось пить, пить, пока не сведет челюсть, и он вдруг испугался, что ему не будет чем напиться, и он умрет не от ран, побоев и скорбного детского унижения, а от жажды.
Петя не видел Егора. Повернув из переулка, тот увидел машины и остановился. Заметил свалку людских тел у забора. Человек в каске махнул ему рукой и что-то крикнул, но Егор смотрел только на того, кто лежал без движенья на земле. Отшатнувшись, без оглядки бросился назад. Послышались глухие окрики, по лицу захлестали мокрые кусты, замелькали заборы. Он прыгнул в овраг, выскочил на другой стороне, снова замелькали переулки. Где-то залились собаки… На окраине, задыхаясь и дрожа, Егор остановился.
Дождь стих. Окружающая сырость обезлюдила. Егор огляделся, отдышался, и вдруг окаменел от сверкнувшей чистой свободной мысли; закрыл глаза, распрямил сжатое испугом лицо; уверенной, усталой походкой он пошел по бездорожью, размазывая ботинками скользкую грязь.
Станислав Борисович закурил и вышел из машины. Когда «скорая помощь» уехала, зашел в дом. Осмотрел разгромленную террасу. Оставляя следы от ботинок, обошел бедно обставленные комнаты.
Станислав Борисович от чего-то хмурился. Покалеченные омоновцы были не причем. На кухне он остановился у широко разросшегося белого цветка. Рядом на подоконнике лежала измазанная сырой землей лопатка. Станислав Борисович взял ее, воткнул в цветок, посмотрел через мокрое стекло во двор.
Потом вернулся к Игорю Сергеевичу. Помолчали. У того на ладони лежали две гильзы. Сказав что-то, на что тот часто закивал головой, Станислав Борисович побрел по лужам к машине.
Пешки на краю
Насквозь вымокшие, кляня свои наговоры на погоду, Саша и Витя спешили домой обсохнуть. Высушив полотенцем волосы, Витя поставил кипятиться воду. Заварил крепкого черного чая.
На столе расставили шахматы, разлили чай по стаканам с мельхиоровыми подстаканниками. Расположились в удобных креслах, сделали важные лица.
– Не хватает свечей, коньяка и кубинских сигар, – Витя закончил выставлять пешки, и оба рассмеялись.
Играли расслабленно. Ушли в активную оборону, атаковали внезапными вылазками, берегли главные силы про запас. Саша, соорудив вокруг короля защиту из пешек, словил конем Витиного офицера, сделав вилку на ферзя и ладью.
В дверь яростно зазвонили, застучали кулаком. Торопливо открыли.
– Что? – Саша разглядел в темноте коридора взволнованное лицо Егора.
– Петю взяли! Подхожу, а у двора куча ОМОНа. Петька на земле валяется, не шевелится. Кажется, ранен.
Саша переглянулся с Витей. Всё поняли, будто сами видели и знали, что теперь будет.
– Молодец, что выбрался, – скупо, без похвалы сказал Витя, и Егор вдруг сам перестал ёжиться и дрожать голосом, разделся и вытерся насухо.
– Как вот домой теперь только? – Егор представил, как приходят к матери, расспрашивают. Та беспокойно разводит руками, упрашивает сказать, что случилось. Ей не отвечают.
– Никак, – ответил Саша. – Некогда. Сообщи своим, только быстро. Не говори от кого. Штаб – здесь. Потом обзвоним наших. Сначала – Андрея Николаевича, к нему могут нагрянуть, – Саша сел рядом с Егором на диван, посмотрел на Витю. – Времени нет, надо выступать.
– Без точной подготовки? – внимательно посмотрел на него Витя.
– Если сейчас не готовы, то и никогда не будем. Эти идиоты взяли Петю, будут вешать на него администрацию. Всеми способами. И будет еще один на нашей совести.
– Петя не сдаст, – с упрямством в голосе сказал Егор.
– Петя – нет. За него и боюсь – покалечат, – ответил Саша. – Но завтра возьмут еще двух, трех, четырех… и кто-то скажет. Пустяково расскажет, неточно. Будто кого-то видел, кто-то что-то говорил…
– Переловят нас как зайцев, по углам, – согласно кивнул Витя. Сейчас ребята знали, что может быть и отталкивали страшные мысли, не верили, что дойдут до края задуманного, десять раз оговоренного, что только лишь могло присниться.
Витя вышел на кухню, покопался в шкафчике, вернулся с бутылкой водки. Расставил рюмки, разлил.
– Сомнений нет – Петя бился до конца, – произнес Витя. – Дай нам Бог сил и решимости в главную минуту.
Выпили, с силой выдохнули.
– Хорошо, Оксана в деревне, – глядя перед собой, тихо сказал Витя. – Деду плохо стало, проведывать поехали, – посмотрел на ребят. – И помните – наша сила – единство и внезапность. Эти люди никогда бы не поверили, что такое может быть у нас в Тихомире. Мы для них все – пешки. Нами прикрываться хорошо, на передовую кидать… Но мы уже у другого края доски, – Витя заворожено смотрел на замершие шахматы, что-то бегло обдумывал.
Егор и Саша побледнели. Они думали об остальных – хватит ли смелости, хватит ли умного сердца увидеть, нервом нащупать вольный дух идеи. Искать пути, терпеть, годами добиваться права и воли. А как хотелось! Не случилось. Там, за стенкой, не хотят ничего. У них все есть. Им ничего не надо. Они согласны на царя, на крепостное право, на бесправие, лишь бы ничего не менять. Так хватит ли крепости духа, глубины души понять? Тем, кто хочет, кто готов и кто может. Кто знает – как много нельзя…
Так в дождливый вечер близкой осени, наедине с одиночеством, думали ребята, молчали, смотрели друг на друга, в пустоту, и пили горячий сладкий чай.
Дети ветра
Ранним утром, до рассвета, низины на окраинах заволокло густым туманом. Огородами, по заросшей дороге шли трое рыбаков в сапогах, с накидками от дождя и снастями.
Федор Егорович нащупал в кармане приманку – собирался два дня и все боялся, не забыть бы чего! Вчера еще дождь, думал, не случиться поудить. Пока шли, гадали: как клёв будет? Кряхтели на ходу, улыбались седеющей щетиной будущему дню. Только сапоги поскрипывали в мокрой траве. Было тихо, рыбаки слышали густое, немолодое дыхание друг друга. Представлялось, за туманом пропал весь город, и они втроем остались на всем свете, и бредут себе как древние люди, в поисках добычи, и думанье их просто и ясно. От такой мысли под старой курткой потеплело, Федор Егорович чуть сбавил ход, с довольством зевнул.
За белой сырой пеленой раздался далекий гудок локомотива. Где-то здесь должен был начаться бетонный заводской забор. Но была только дорога, скрытая туманом и мусор, валявшийся по дороге и на огородах: бутылки, пакеты, окурки, куски железной решетки, обломок трубы, ломанная доска торчала из бурьяна. Все-таки мы не одни, люди давно живут вокруг нас, подумал Федор Егорович и вспомнил своих домашних, которых оставил спящими.
Справа вдруг послышался нарастающий шелест травы. В глубине тумана заметилось отрывочное, резкое движение. Сторонний шорох быстро перерос в топот десятков, сотен ног, который живой стеной надвигался на рыбаков. Из толщи белого полотна вынырнула одна темная бегущая фигура, за ней другая, третья, и прямо на рыбаков хлынул поток безмолвно несущихся, мокрых от росы людей, почти юношей, с натянутыми в напряжении лицами.
Не понимая, что делается, Федор Егорович стоял и смотрел на выбегающих из утреннего тумана. Никто из них не говорил ни слова, не смотрел на рыбаков, будто не замечал их, обегал и безмолвно исчезал позади. Людской поток несся и несся к городу. Федор Егорович смотрел недоуменно на бегущих и боялся пошевелиться. Чувства страха и загадки смешались в нем. Он хотел сказать что-то навстречу потоку, но все слова провалились из памяти. Рыбаки стояли посреди летящей, как звериная стая, лавины здоровых, энергичных тел, и казалось, этот поток никогда не иссякнет.
Скоро толпа скрылась. Все снова заволокло пеленой, в минуту вокруг стало пусто и тихо. Со стороны солнца, откуда пришли эти странные, непонятные люди, резко подул ветер, сгоняя туман. На облака взглянул рассвет.
Федор Егорович очнулся с мыслью, что все это сон, видение, они просто устали, прилегли отдохнуть, задремали, и привиделось что-то несуразное. Вокруг быстро просветлело. Рыбаки испуганно переглянулись, поняв по взглядам, что всем им привиделось одно. Все было недвижимо и скованно вековым затишьем.
Потоптавшись на месте, Федор Егорович пожал плечами, махнул остальным рукой и рыбаки пошли дальше – нужно было не упустить лучшие для ловли часы утреннего клева.
Десятирублевые книжицы
1
Арбат бурлил разукрашенной молодежью. Весна робко ступала по узким переулкам и украдкой выглядывала из-за угла на выложенную серым камнем улицу, где ее встречали толпы парней и девушек в сказочных нарядах, в ярких – кровавых, небесных или морских оттенках рисованными лицами. Одни в карнавальных костюмах цветастыми рядами шли по Арбату, другие собирались под фигурными окнами, с табличками «Обними меня» в руках и все время громко что-то выкрикивали, жалобно и чуть обиженно глядя на прохожих. Встречавшие запоздалую весну то гуще обступали меня, то будто чуть рассеивались, кучкуясь вокруг художников-любителей или одиноких уличных музыкантов. От их разудалости стало веселее, и к лоткам букинистов я подошел с особым настроем.
Книгами на Арбате под открытым небом торговали по-всякому. Упитанные мужики лет пятидесяти в темных куртках с капюшоном и толстых свитерах днями напролет грузно бродили вокруг широких развалов с добротными томами старых изданий, безудержно задирая цену так, что та же книга свежего тиража в магазине за углом, в модном, стильном переплете стоила вдвое, и втрое дешевле. Возле «стены Цоя» широкий развал обесцененных книг, где всегда можно было встретить худых, с отстраненным видом студентов, скучающих пенсионеров в больших очках и мятых рубашках, иностранных туристов или не уехавших в выходной на дачи горожан. Мимо пройти нельзя. Внимательно осматривал плотно уложенные издания: обрывки сборников сочинений, позабытые мемуары и быстро разбираемые, но неизменно пополняющие свои ряды корешки классиков. И не было раза, чтобы не находил себе что-то стоящее. Книги стоили дешевле, чем где-либо, тридцать пять – пятьдесят рублей.
Рядом в крепких картонных коробках лежали кипы списанных книжек, и на каждой коробке сверху цветным карандашом или маркером размашисто выведено «10». Здесь продавались сборники непопулярных статей устаревших политиков, произведения забытых авторов, работы погасших в памяти критиков, и часто, тщательно перерыв кипы, приходилось отходить в сторону с пустыми руками.
Хуже всего десятирублевкам приходилось зимой в метели. Коробки стояли по краям прилавка, вылезали из-под навеса, и случалось, перед тем как перебрать книги, приходилось выгребать полную ладонь снега и отряхивать каждый том, чтобы снег не растаял и не портил бумаги. Коробки во вьюжные дни не убирались, накрывались целлофаном небрежно, и по осени или ранней весной, в мелкий, нудный дождик, и я с мукой наблюдал, как пятнами капель темнеют бумажные обрезы… Так, наверное, погибла не одна позабытая книжица. Но это были неисчерпаемые источники для любителей по-прежнему считывать с бумажных страниц красоту составленных в единый ряд слов. И всякий раз, оказавшись недалеко, я приходил покопаться в развалах, будто дышащих на тебя воздухом старой Москвы: вдруг в опасности порчи находится что-то интересное?
Апрель выдался холодный, и в парках еще лежал снег. У лотка потоки разукрашенных весной подростков поредели. Я напустил на себя небрежный вид и стал рыться в коробках: пожелтевшие доклады Вождя, учебники по физике семидесятых годов, куски сборников соцреалистов… Вдруг изморозь по коже – в руках сами раскрылись «Донские рассказы» Шолохова – давно искал их отдельным изданием. Книга тоненькая, с водяным разводом на выгоревшей обложке и аккуратной дарственной надписью на первом листе: «от бабушки любимому внуку». Но – твердая обложка, крепко сшитый переплет, будто глянцевые, крепкие страницы, печатанные в середине прошлого века. И рядом не хуже – красивая пара из четырехтомного собрания Серафимовича. Я и писателя такого толком не знаю, так, слышал где-то, но обе книги хорошей сохранности, страниц в триста каждая, оформление типового издания конца перестройки. Открыл – написано крепко, чувствую классическую школу – берем. И Стендаль тут, «Красное и черное», но есть уже у меня. Толстое, красивое издание Данилевского нежно-зеленого цвета. Ему-то точно делать тут нечего, а вот, лежит, и не берут – забыли?
Пакета нет, книжки – подмышку, расплатился одной мелочью, будто с паперти, и вот уже чуть ли не бегу к метро, согнувшись, с ощущением восторга и азартного сопротивления чему-то неназванному, между блестящих в вечернем освещении дорогих иномарок, жалкий на вид, но от чего-то довольный, будто наперед знаю: чем-то мы их лучше…
Арбат обезлюдел. Тучи нагоняет, с реки хлестнул по лицу промозглый заряженный пыльной моросью ветер, мурашки от холода, но так весело на душе, так хорошо – быстро шагать, прижав рукой к ветровке стопку книжек, и думать, как будешь через полчаса сидеть в твердом кресле, и осторожно, боясь повредить, по одной перебирать страницы, в теплом свете лампы вчитываться в мелкий шрифт аннотаций, пробегать оглавления; как откроешь первую страницу, тронешь взглядом начальное слово и не понимаешь, как можно за книгу назначить цену в половину буханки черного хлеба.
2
Раскиданные по нечищеным бордюрам автомобили стояли вразвалочку от перекрестка, хотя до входа на рынок идти целый квартал. Под ногами глухо хрустела снежная мерзлая крупа. За ней поблескивали натоптанные зеркальца льда. Навстречу двурядный, черными и серыми пятнами вперемешку, поток – торговые ряды скоро закрывались и девятый вал покупателей, бурно отшумев, схлынул. Рынок пустел.
Самодельные прилавки, наспех сколоченные из старых досок или собранные из ящиков, начинались метров за тридцать до ворот. Здесь не надо было ничего платить за место, никто не проверял и не прогонял. Обо всем давно было договорено.
Внутри лотки по обеим сторонам первого ряда были завалены той ненужностью, что я никогда не покупал, но что неплохо продавалось по сотне-другой за вещицу. Русские и украинцы, кавказцы и азиаты вперемешку торговали хлебом и нательным бельем, вареньем и спортивными костюмами, воскового вида овощами и сырым, терпко пахнущим мясом. Я проходил мимо, со странной, будто сочувственной улыбкой, ни на кого не смотрел, на призывы не откликался, шел в глубину рядов, где расположилась группа хозтоваров.
Мелочевкой на рынке торговали смотревшие в лицо старости мужики. По выходным они заходили за прилавки не столько торговать, сколько посудачить о политике и ценах, пожалеть свою молодость. Они мне нравились. Было в их пропитых лицах что-то душевное, умиляло, и мужики дни напролет здесь не ради прибыли. Они сами вряд ли могли бы объяснить, что здесь делают.
В конце ряда стоял парень и торговал книгами. Лоток его меньше остальных, и книжек от силы десятка два. Сразу замечалась болезненная полнота парня, маленькие косоватые глаза на приплюснутом лице, так и не обрекшем индивидуальный рисунок характера. Это всегда выдавало тех несчастных, кого природа по болезни или наследству от рождения обделила долей ума. Он стоял или сидел на складном алюминиевом стульчике за двумя рядами своих растрепанных книжек, в потертой курточке, почти не двигаясь, часами напролет. Слов почти не выговаривал, я не знал, как его зовут, умел ли он читать и писать. Считать умел точно. Во всяком случае, до десяти. Столько стоила любая из его книг, которые он непонятно откуда брал.
По воскресеньям появляясь на рынке, я подходил к нему, как подходили из жалости многие. Стараясь не обидеть, искусственным вниманием, наскоро осматривал книги. Когда выбирать было не из чего, хотелось еще минуту внимания уделить ему. Я оставался стоять, рассматривал обложки, оценивал крепость переплетов и вчитывался в пожелтевшие предисловия.
За три месяца знакомства с ним моя библиотека пополнилась десятком добротных томов классики, несколькими книжками, о которых я ничего не слышал.
В этот раз я ничего не купил и хотел уходить. Его сосед, торгующий мелкой сантехникой старик, знаками вдруг подозвал к себе. Делая вид, что показывает запчасти к смесителю, он обдал меня густым табачным духом и скороговоркой, половину слов глотая, хрипло зашептал:
– Ты там это… не бери у него ничего. Витька, сволочь, тот, корюзлый, что справа стоит, самогонкой его с утра подпаивает. Парень продал-то книжки три, так Витька наливает, паскуда, из-под прилавка и у него деньги берет. Ты книжку купишь, а он ему еще нальет…
Я отшатнулся от старика и, вспыхнув лицом, повернулся в сторону Витьки. Форменный алкоголик, лет под пятьдесят, с озлобленным лицом пропащего человека, он сбывал на базаре бытовое хламье. Жил пьянством и, верно, промышлял самогоном. Стрелял исподтишка глазами, прикладывался к термосу и как комья грязи кидал по сторонам обрывки ругани.
Мне страшно захотелось схватить его за волосы и что есть силы ткнуть лицом в железный прилавок… или взять у старика блестящий разводной ключ, подойти и, ни слова не говоря, со всего маху ударить по голове… Чтоб кость черепа хрустела. Чтоб он кровью изошел. И ничего не говорить, только бы ничего не говорить…
Я подошел к прилавку и уперся в Витька свинцовым взглядом. Молчал. Стоял так минуты две, пока мужики не закосились в мою сторону. Витька повернулся было, но ничего не сказал и убрал воняющий сивухой термос под прилавок. Я кивнул продолжавшему не мигая смотреть прямо перед собой и так ничего не заметившему парню-книготорговцу, чуть улыбнулся, грустно взглянул последний раз на книжки, порадовался, что ничего стоящего у него в лотке сегодня нет, с трудом отвернулся и быстро пошел прочь.
3
После эскалатора и длинного перехода с фонарями-иллюминаторами, похожего на трюм морского лайнера, наверх вели несколько пролетов каменной лестницы с высокими ступенями, подниматься по которым было, как идти по огромному подъезду с ярко-желтыми стенами. Широкие перила облепили странного вида замершие в разных позах группы молодежи, будто заменявшие декоративные статуи. Приятно было вырваться из спертого толпой воздуха подземки к бульварной свежести и, пройдя через трамвайные пути, всматриваться в окаменевшего Грибоедова, скользить взглядом по лицам вечерних отдыхающих, обрадованных последним теплом дыхания августа.
Я оказался здесь впервые и, оглядываясь, медленно побрел по выложенной плиткой дорожке. Через сеть листвы проглядывали старинные двухэтажные дома, подчеркнутые кованой решеткой сквера. В стороне, противно пахнув, стояли переполненные мусорные баки. На аллее повсюду расположились сопревшие от нежданной жары пары. Они сидели и лежали на подстилках, на траве и прямо на бордюрах, под самыми ногами прохожих.
На скамье у рекламных щитов, парень в рваной футболке бренчал на гитаре и хрипел песню. Девушки с гитарными футлярами набивали на барабанах африканские мотивы и что-то тихо напевали. У соседнего дерева тлела не замечаемая урна, пыхтя дымом жженого пластика. Седые старики, в толстых очках и рубашках в крупную клетку, о чем-то весело споря, играли в нарды.
На лысой голове казахского поэта статуей сидел завороженный городом голубь и с опаской глядел по сторонам. Шумели фонтаны. Продавщица азиатского вида торговала мороженым, по двадцать пять рублей за стаканчик. Среди людского гомона выделялась иностранная речь.
За поворотами исчезали уютные переулки, а бульвар-аристократ еще хранил прошедшее через столетие обаяние старой архитектуры, и так и манил идти по бесконечности кольца и никуда не сворачивать.
У белого, будто из огромного цельного камня выточенного, здания театра толпился народ. Было смешно думать, зачем посреди дня, за несколько часов перед спектаклем, столько людей крутится у театра, входят и выходят, останавливаются перед фотографическим портретом труппы. У кассы толпился народ. Не сразу стало понятно, что это очередь – впервые в жизни я увидел странную для меня картину очереди за билетами в театр. Потом посмотрел цены на стенде рядом с окошком кассы и понял, что никуда сегодня не пойду.
В небольшом театре нашего далекого городка я привык из раза в раз отдавать за билет пятьдесят рублей по студенческой льготе, и в полупустом зале всегда садился на любимый третий ряд, поближе к середине. Отсюда хорошо видны лица и глаза актеров, и сам ты не торчишь попугаем на первом ряду.
Здесь билет в партер стоил больше, чем у меня всего было с собой на двухдневную поездку в Москву вместе с затратами на проезд. Люди у кассы на миг показались мне даже не людьми в другом, чем я положении, а какими-то совсем другими людьми.
Выйдя на бульвар с ощущением, будто мне на грудь повесили гроздь битых кирпичей, я на нескладных ногах поплелся обратно. То сурово упирался взглядом в асфальт, то изредка поворачивался и щурился на горящие закатным солнцем купола храма между темными контурами домов.
А день продолжался!
На выходе со станции, за трассой, сквозь поток мелькающих, размазанных красками в воздухе автомобилей, угадывалась набережная, и виднелись монструозные опоры моста. Справа встречала старая Москва.
У перекрестка стоял большой старинный храм. Темное солнце куполов натужно сверкало, и можно было думать, что ты не один. На фоне темных кустов его высокие белые стены казались расчерченными сотнями ломанных кривых. Двор храма отделялся от города каменной оградой, возрастом не в одно столетие. Когда я прикоснулся к ней, глубоко в пестром камне откликнулась какая-то неузнанная тайна.
На улочке столпилась череда старинных зданий. Я представил людей, что жили здесь, когда совсем другой была страна и жизнь в ней.
Дом-музей был деревянный, тепло-коричневого цвета, с какой-то несуразной архитектурой. В тихих небольших комнатах с молчаливыми старушками-смотрительницами, скрытно от слепых сердцем замерла жизнь мысли, и теплилось чувство веры. Вещи в гостиной, портреты на стенах, крепкие, строгих форм стулья. Бурая шкура медведицы на полу. Узкий, с низким потолком проход к кабинету. Обрешеченный стол темного дерева, крытый сукном, низкий потолок, уют рабочей комнаты – все улажено для занятий.
Во дворе за домом, где раньше был сад, я подошел к белой деревянной беседке с многими окошками в четырех стенах и миниатюрными колоннами у входа. Двери оказались заперты. Я представил, как все было: в теплую погоду он работал здесь с бумагами и рукописями, которых ждали миллионы людей; как склонялся над маленьким столиком и раз за разом правил написанное…
На выходе я зашел в музейную лавку. В витрине, среди наборов открыток, портретов, фотоальбомов и вышедших в печать воспоминаний, выделялась тонкая красная книжечка тетрадного формата, в ламинированнной обложке. Подумалось: это-то, наверное, смогу себе позволить и спросил о цене. «Всего десять рублей», – сочувственным голосом ответила пожилая продавщица, будто для таких как я подобная цена устанавливалась специально. Я же не мог ума приложить почему так: за что достояние литературы стоит меньше, чем стаканчик мороженного в ларьке за углом? Я вынул мелочь, подрагивающей рукой взял книгу и, не глядя на обложку, вышел за ворота.
Шумели машины, откуда-то из-за угла слышалась ругань, мимо спешили, глядя себе под ноги, прохожие. Я посмотрел на облик Христа в терновом венце на кроваво-алом фоне обложки. «Я верю», написано было им когда-то в заглавии. Я оглянулся на дом-музей, на дымный город за забором, на небо в луже у бордюра. «Я тоже», – сказал себе вслух, и услышал, как сердце упруго застучало с новой силой.
От чернозёма до потолка
После завтрака мать подала замотанный в белую ткань сверток, размером с книгу.
– Пусть повесит, где хочет, – взглянула пристально. – Я после свадьбы купила. По блату, через крестного.
Федя масляными от блинов руками сверток не взял, показал на стул положить, к рюкзаку.
– Мам, блины – невозможные! Люблю – жуть. Жаль – с собой нельзя, – он захотел и не смог вспомнить, когда приезжал последний раз.
– Ты ешь, ешь, – сказала тихо.
Главными чертами ее лица с некоторых пор стала грусть, будто застыла однажды и так и осталась. Теперь мамино лицо не было веселым, даже когда она смеялась.
– Что вот поделать, раз так? – беспокойно выговорила слезу из накопленного высказать. – Нас с отцом всю жизнь обижают, а мы не обижаемся. И ты не обижайся. И сам не обижай.
Утро стояло тихое, мёрзкое, низкое солнце боролось с тягучей дымкой над холодным полем. Вялому после сна и завтрака Федору, сначала было тяжело и лениво. Скоро руки вспомнили хватку, притерлись к черенку, земля будто помягчела и лучше рассыпалась, когда он проходил ряд за рядом большого родительского огорода, отрезанного от соседей и улицы забором и стеной дома.
После учебы Федя уехал на заработки, в северные города. Вернулся следующей весной, до тоски уставший ото льда, ветра, безлюдья, серого моря и голых скал на берегу. В школьном детстве улепетывая с огородов на раз-два, вдруг полюбил работать с землей: лопатой, граблями, косой. Полюбил наблюдать, как сажается в густой чернозем зерно и как из него получается сытный, упругий плод. Нравилось в усталом перерыве, усевшись на скамью, смотреть, как висит холодное желто-красное солнце над дымчатым горизонтом.
Когда прошел грядку, пришел отец и встал рядом. Копали молча. Федор старался брать шире, быстрее проходить ряд, украдкой поглядывая на отца и порываясь что-то сказать, но не знал что, если даже матери не смог ничего ответить, злясь на себя, на родителей и на глупость случая.
Отец копал резко и сильно, чтобы не хватило сил на расстройство и нервы, с пустым выражением лица, будто не понимал, где находится и что делает. Неизвестная Федору тяжесть – суровость, как грусть мамы, отпечаталась и застыла и на лице отца, даже когда Федор сообщал радости, рассказывал, как им с Машей живется и как они удивительно счастливы. От того и Федору было тяжело и трудно говорить с отцом, с матерью и долго быть с ними.
Тяжелая суровость и грусть обосновалась в доме родителей с полгода, как заказали памятник деду на могилу. И с тех пор усиливались.
Федор жалел родителей, ругал за терпение, но не мог примерить их суровость на себя, в момент, когда вдруг научился радоваться и слышать пугливое замирание сердца. Он даже реже стал бывать у родителей, а если наведывался, старался быстрее вернуться в город, со страшной мыслью, что торопится уехать от них.
Вчера на кладбище, после недомолвок и открытой полугодовалой неприязни, серый деревянный крест заменили на гранитный камень. При живых отцовых двух сестрах и дедовых братьев, в день поминок никто не приехал, свою долю расходов не вернул; значит и годовые поминки им теперь проводить втроем.
Вечером, за водкой, отец смотрел в сторону, и молчал так выразительно, будто говорил Федору, что настал конец всей семейной дружбе, что он бы поверить не смел, как легко порвутся, связанные крепкими канатами, чувства единой семьи, разойдутся в едином корне сплетенные судьбы.
Отец копал с тем натянутым молчанием, когда одни сжатые скулы и спрятанные под бровями глаза выдают злое непонимание. От чего родные так чужды? И сколько глупости в этом безумии, в то время, как нет войны, голода, нет страха предательства и ничья воля, никакая ложь не мешает жить в добре?
Федор же думал о встрече с Машей, и так хотелось радоваться новому дню, что бросил бы сейчас лопату, побежал, просто побежал со всего духа! От того стало горько и хотелось уехать, но он думал, что оставляет родителей с этим непониманием и бежит от их общей грусти. Но бежать хотелось, открыто, и он готов был честно сказать, что не желает остаться среди этого мрака, и хочет туда, где хорошо. Было жаль родительскую стойкость и свою слабость, и хотелось забыть все распри и только смотреть на небо, потому что небо всегда красиво.
– Мне пора, – сказал Федор через час копки.
– Тебе там мать собрала с собой, – отец убрал лопату и посмотрел на вскопанный участок. – Картошки еще возьми. – Федор увидел, что за огород отец сегодня больше не возьмется – до смерти наскучило делать все одному.
Теперь он и сам спешил уехать. Родители вдруг стали теми, с кем ему нельзя, будто вредно говорить, кого нужно отстранять или жалеть, но только со стороны. Было трудно представить, кем нужно быть, чтобы так думать, но так и было. Двор, молодой сад, дом стояли теперь одинокими и брошенными, будто в них совсем нельзя вернуть смелость жизни, дышать глубоко, на радость служения хозяину.
Мать за обедом не знала что сказать, только молча смотрела на него. Федор злился на нее и на себя, весь сжался и пытался не смотреть на мать.
Неужели причина – в разрыве с обществом родней, от чего родители чувствовали себя покинутыми? Тяжесть в душу накладывало, что отвергнуты старики не за поддельничество общей лжи и обману, но за противодействие ему, за честность, за выбор остаться в скромных должностях, с бедным кошельком и свободной совестью. Теперь за свою благородность они уже не страдали – твердели, иссыхая, как глина на ветру.
Федор боялся испортить дело поспешным советом и только обидеть пустыми утешениями. С матерью прощался скупо, не вспомнил ее предложения приехать к ним с Машей через две недели. В последний момент приобнялись. Федор с невиданной уверенностью посмотрел на мать, как бы подтверждая свою взрослость, развернулся и уехал.
На пустынной площади автовокзала с дряхлыми автобусами и новенькой желтой коробченкой с пузатым, огромного роста, водителем, ветер гонял обрывки газет, пакеты и пластиковый мусор. С просьбой денег бродил старый пропойца с потерянным лицом и заплывшими в синяках глазами. Одни отворачивались, другие махали на него руками, третьи, как Федор, смотрели на него прямо и твердо, с некоторой злобой, пока он сам не отходил, равнодушный к отказам и вашей злости. Ему не было дела, подадут или нет, удастся ли купить водки, но в силу гибельной привычки он весь день искал выпивки и даже если не подавали или он оказывался бит, к вечеру неизменно бывал пьян.
Перед самым отправлением автобуса перед Федором развернулась драка. Бились голуби. Не городские сизари, горлицы – с утонченными фигурками, совершенно белые, в ком живописцы выводят образ святого духа в библейских сценах. И эти два нежных голубя яростно дрались, готовые насмерть перебить один другого. Совсем как петухи, стоя один против другого, кидались вперед и вверх, схватываясь в воздухе клювами, ударяя коготками и крыльями. Когда схватка случилась два или три раза, завороженный сначала, Федор чего-то испугался и быстро отвернулся.
Минут пятнадцать петляли городскими улицами, уклоняясь от рытвин и мигая знакомым водителям, пока резво не выскочили на трассу. Все вокруг сразу стало незнакомым. Федор оглядел ближних соседей, угадал всех, не нашел пьяных и уставился в окно – думать о Маше: как она без него эти два дня, и как они встретятся.
Автобус шел на пределе. Федор только успевал отмечать редкие, засеревшие в руках осени деревни, белые, на пасмурном небе, колокольни, сшитые скоростью в единую ленту голые тополиные посадки, пятнистый, слившийся в массу темных красок, придорожный бурьян. За окном, набирая силу позднего октябрьского ветра пошел мелкий, не сразу заметный дождик. Спустился холод, обещавший первые заморозки, от которых люди, еще помнящие лето, промерзали до костей и первый раз думалось, что вот в бесчисленный раз придет и окутает все зима, и погреться на солнце удастся лишь через полгода. Федору было тепло и уютно в автобусе, тело обмякло в кресле, он лениво шевелил сонными глазами.
Изоляция окон и дверей отделяла летевшую мимо осеннюю природу, унылый пейзаж бедной жизни вокруг. Мир в нескольких метрах за окном, стал невероятно далеким, сам Федор казался совсем не причастным ко всему, что там, под дождем, где промозглая осень и ветер. В томной полудреме Федор представил, как дети будущего, отстраненные наукой от природы, движутся по своим точно рассчитанным траекториям, реализуя аналитически доказанные, максимально рациональные планы в календарном безвременье комфорта. Там не будет мокрого воздуха осени, морозной зимней свежести, волн летнего тепла; люди будут дышать по графику, умеренно жить, расчетливо умирать. Он с равнодушием смотрел на это будущее. Было лишь странно представить плоскость: по одной стороне его – он сегодня утром, бодрый, горящий работой, копал землю, рыл упругий и сырой чернозем, шелушил ладонью стволы яблонь, будто ребенок, закидывал голову к небу; и – здесь, в кресле, лениво наблюдающий за такими чуждыми полями, деревнями и речкой за стеклом.
В небольшом областном городке следовало занести передачу двоюродному брату отца, Алексею Николаевичу – мама очень просила. Их семью Федя недолюбливал. Семейство Алексея Николаевича в любом деле вело себя как пьяный генерал на собственных именинах, не замечая свое пренебрежение к окружению и напоказ испытывая сладкое удовольствие, когда легко удавалось заправлять остальными – напором и редким видом окультуренной наглости в глаза. Федор только вздохнул, когда с порога супруга Алексея Николаевича, вдвое его моложе, с огромными глазами и плоским, будто натянутым, лицом стала расписывать недавно сделанный ремонт, хвалиться, как старший сын, ее пасынок, обзавелся машиной – таких моделей в городе всего шесть! – и сколько это стоило им хлопот, и как они терпели этих несносных ремонтников и как опасно оставлять машину на улице ночью.
– Вон, через двор, позавчера стекло-то выбили и этот… как его… регистратор видео… вырвали. Одни проводки торчат. А наши-то еще и целую музыкальную систему установили, колонка с табуретку, когда играет – бухает так, будто изнутри кто-то ломится… – говорила она, размешивая чай и подавая печенье.
Сам Алексей Николаевич сидел напротив, большой, плотный, с легкой, снисходительной улыбкой на крупном лице. Его довольный вид подчеркивал, что все сложилось, не зря суетился, бегал, все эти бессчетные ларьки обслуживал. Федя против ларьков ничего не имел. Он просто сидел за чаем и думал. Эта образцовая семья успешного проживания сама не знала своей пустоты. И Алексей Николаевич, наверно, точно с такой же легкой улыбкой как сейчас, десять лет назад сидел перед его отцом, смущенным смертью деда, говорил очень уверенно и твердо, что заберет дедов дом и заведет на вырученные деньги торговлю. Так он открыл первый пивной ларек. Сейчас у него было три ларька с выпивкой и табаком, и три летних кафе по городу, с танцами, в которых Алексей Николаевич отвечал за поставки товара.
– Как твои-то? – спрашивал Алексей Николаевич с серьезным видом.
От чего-то хотелось быстро встать и уйти.
– В порядке. Огород вскопали. Картошка в этом году удалась, – отвечал Федор и думал, что с таким превосходством в голосе Алексей Николаевич всегда теперь будет говорить с ним, и тому же, наверное, учит своих ребят.
– Огород – какой ужас! – охнула жена Алексея Николаевича. – Не могу представить! Только подумай, Алеша – мы, все, с ведрами, в сапогах, по грязи… – ее передернуло.
Алексей Николаевич не удержался, прыснул, замахал на нее руками. Жена ответила грудным смехом, провела рукой по его, похожей на футбольный мяч, голове. Федор посмотрел на нее, будто увидел диковинное растение, но устыдился такого взгляда, нагнулся к чаю и сказал, что ему пора.
– Маме за огурчики домашние, грибки, за капустку, спасибо! Приветы от нас всем передавай, – тараторила хозяйка на выходе, с каким-то нетерпением подавала Феде куртку, смешливо хлопая глазами и улыбаясь во весь рот.
На шумном вокзале, насыщенном духом горелого масла чебуречных и мазута дизелей, напала унылость от чего-то обидного, несправедливого. Он спрятал одинокие глаза под капюшон и тут увидел, что никуда от этой – недавно, в автобусе – далекой и постылой осени не ушел, он в самом сердце ее, если у нее есть сердце, и весь ее самый резкий ветер бьет ему в лицо и сверху льет самый холодный дождь из всех, что есть у неба.
В электричке чувствовал себя чужим для всех и всех чужими себе. С дикостью цепко и быстро озирался на закупоренные лица, которые сами себе казались тоже дикими. Федор напрягся всем телом, боясь уступить хоть пол шажка пространства вокруг. Чувствовал как нечто склизкое и животное присосалось к нему изнутри и пиявкой высасывает силы сердца. Тогда он смотрел на осень за окном, которая снова казалась далекой. Хотелось выйти в тамбур, спрыгнуть ото всех из вагона, с болью обдирая руки и спину скатиться по насыпи, продираться через колючий бурьян, растирая багровую грязь по щекам, и на круглой, еще зеленой поляне упасть лицом в землю и дышать мокрой жухлой травой, липкой паутиной, болотной сыростью.
Когда кругом стало больше длинных крыш складов, заводских цехов и машин, Федя немного пожалел, что город так быстро начался, и стал отвлекать себя мыслями о Маше и работе. Не зря согласился жить в месте, где человеку его склада о собственной жизни задумываться просто опасно.
На вокзале и на улице прохожие молчали о дурной погоде, пробках и политике; в подземелье попутчики молчали об электронных новинках, модных шоу по телевизору и богачах на дорогих джипах там, наверху; очередь в магазине, где Федя взял вина, сыра и хлеба – о ценах, выборах и семейных дрязгах.
После шумных толп, забитого шоссе, огней вывесок, рекламных плакатов в полнеба, нудных светофоров, суетных иномарках в тесноте дворов, Федор сильно, с теплотой и зудом нетерпения обрадовался тихому огоньку в их окне за сетчатым дождем. Господи, сколько вложено в то, чтобы ты горел! – думал Федор, подходя к подъезду. Весь уклад жизни, терпение, все силы, вольный огонь внутри, одинокая его свобода – все это, с трудом и не сразу, положил у ее ног, чтобы случилось их хрупкое, неопытное счастье. Чтобы делать жизнь вместе, он позволил бетону, стеклу и асфальту окружить себя. Он больше не мог любить этот город, этих людей просто так. Думал уехать, закрыться, но что же будет? Что останется? Страшно было оставить после себя пустоту, черную и бездонную, где ни порока, ни святости. Когда, на краю, она подала ему руку, взяла его пальцы в свои, он увидел, что еще не выдохся, еще не старик. И – пусть все сначала, но все – иначе.
После контура ее фигуры у дверей, после ужина, сотканного из затаенных взглядов и легких разговоров о родителях, дороге и Алексее Николаевиче, после ее, натянутых нервами, рассказов о работе, они расслабленно лежали, обнявшись, держались друг за друга и смотрели наверх.
Перед ними стояла белая, как свежий снег, потолочная плита, верхняя грань его обставленного цементом и бетоном пространства, и выше этого не было ничего. Где-то были звезды и небо, и свежий воздух простора. Что-то важное хотелось сказать. Говорить долго и красиво. Он промолчал, оставляя вечер, как есть, без признаний. Грустно, если приходится повторять признания. Это напоминает о свежести ушедших чувств. Маша все поняла, прижалась к нему и закрыла глаза.
– Подожди, – поднялся Федя и зажег свечку.
Он достал из рюкзака сверток. Маша развернула бумагу. В руках у нее оказалась икона Богородицы, размером с книгу. Посмотрела удивленно – никакой религиозности в них никогда не было.
– Нравится?
Маша кивнула и улыбнулась чуть.
– Выбирай место где повесить, – он поставил икону к свечке.
Потом он посмотрел на Машу и подумал, что никогда не видел такого красивого лица.
– Скоро ты заснешь, – сказал негромко, – а я спать не стану, и буду смотреть, как огонек освещает твое лицо.
Три храма
Утро
– Ты когда с мамой последний раз разговаривал? – она смотрела на него, съежившись от утренней прохлады, и неумело светила фонариком, слепя глаза. Сергей, скрежеща железками в предрассветной темноте, согнувшись, крепил прицеп к машине и ничего не отвечал.
Они жили вместе два месяца. Света, как могла, пыталась наладить его отношения с матерью, которые, он и сам не знал почему, все больше расстраивались. Последний раз встречались они на чей-то семейный день рождения, и он даже не помнил, когда звонил маме.
Пока выбирались к центру, улицы города наполнились гулом потока машин. На подъезде к громадному собору у реки попали в затор. Полосы из красных фар уходили вперед и скрывались за невидимым поворотом.
– Что это? – он показал на толпу. Толпа занимала всю площадь вокруг собора и широкой недвижимой очередью, будто впадающая в море река, скрывалась во дворах. В сумерках, казалось, глыба народа заполонила всю землю и весь воздух; стояла тихо, как стоят люди в ожидании главного, сливаясь с каменной площадью, домами, улицей, и представлялась чудовищной выставкой статуй в человеческий рост в музее, которым был город.
– Наверное, привезли что-то, – сказала Света.
– А.. слышал. То ли пояс какой-то, то ли гвоздь…
Они помолчали, наблюдая за людьми перед собором. Сергей передернул плечами:
– И чего хотят?
– Сил, может, – тихо, как для себя, произнесла Света.
На город упали лучи солнца, и на фоне серых в тени уходящей ночи зданий золотом разгорелись купола.
– Вон, даже темные, – лениво кивнул Сергей в сторону куполов. – Слоев, видно, много положили.
– А тебе-то что? – отвернувшись в сторону, не повышая голоса, чтобы не нарушить утреннее настроение, спросила Света.
– Да ничего, бог с ними, – посмотрел Сергей на нее, а затем снова на собор. – Пусть делают, что хотят. Только как-то не так все это. Купола в золоте, попы в золоте, иконы в золоте…
– Не нужно, – Света нахмурилась. – Хотят стоять – пусть стоят. Мы хотим ехать – вот и едем. И не очень-то едем. Уговорил же – какой-то дом, какая-то деревня… Дел полно, надо закупаться на неделю вперед.
– Ничего, мы же одним днем. Завтра по магазинам. А дом замечательный! И место хорошее. Вот к осени ремонт доделаем, пол переложим, фундамент укрепим и будем на выходные ездить, – Сергей чуть улыбнулся и трогательно, как научился совсем недавно, посмотрел на Свету. Она смущенно оглянулась. Мысль о жизни вместе еще не укрепилась в них, и оба боязливо заговаривали о замыслах их общей жизни.
Когда солнце набрало высоту, они вырвались из паутины уличных пробок и летящих потоков движения. На окраине, на оптовой базе десяток толком не говорящих по-русски грузчиков-азиатов накидали им полный прицеп мешков с цементом и сухими смесями для ремонта.
Полдень
Через три часа были на месте. С виду дряхлый, с прогнувшейся волнами крышей дом походил на все дома довоенной кладки вокруг. Дворы с почерневшими заборами вытянулись по реке, заросшей камышом и ивой, а огородами в длину грядок уходили в поле.
Обливаясь потом и стесывая чухой крошкой ладони, с полчаса он разгружал прицеп, волоком перетаскивал пыльные мешки в сарай. Света разбирала вещи и готовила легкий завтрак. Отдохнув, решили ехать на кладбище.
На крутом берегу посреди села стояла небольшая церковь. Позади, в тени густых крон перекрикивался вороньими голосам старый погост. Они прошли через арочные ворота темного векового кирпича, долго петляли среди покореженных оград, ржавых крестов и крошащихся от старости бетонных памятников с блеклыми фотографиями, пока не остановились у двух заросших могил.
– Прадед и прабабка, – он примеривался взглядом, что нужно сделать. – Сыновья все уже в городе лежат. Дом – от них остался. После Гражданской строили. Думали жизнь наладить. Потом – колхозы. Но живы остались. Детей, непонятно как, вырастили четверых. В войну уже, оба погибли.
Бурьян на могилах стоял по грудь, и Сергей долго и яростно рубил его наточенной лопатой. Света собирала траву, промывала надгробия и невысокую чугунную ограду. Дело было непривычно, но работалось просто.
– Года три здесь никто не появлялся, – выдохнул Сергей, как закончили.
– Надо следующим летом приехать, – выглядывая, что забыли сделать, откликнулась Света.
У входа в церковь было безлюдно, только священник с растерянным видом бродил в стороне. На строительных лесах колокольни хозяйничал ветер.
Внутри церкви, под притягивающими свежей побелкой взгляд сводами затаилась прохлада. У иконы Богородицы с младенцем, немного в стороне от остальных, горели три свечи.
– Ее взорвали в тридцать третьем, – проговорил Сергей гулким в пустом помещении голосом. – Вернее сказать, пытались. Два раза. А остов возьми и выдержи! Кладка на яичных желтках, стены метровой толщины! Так, исковерканную, и бросили. А колокольню взорвали уже в войну, свои же, при отступлении. Боялись, немцы пулемет наверху поставят, – Сергей медленно ходил по церкви, смотрел молодую роспись. Когда оглянулся, Света стояла перед Богородицей и смотрела на младенца.
На колокольне закончили основание и первый пролет. Священник в измазанной глиной рясе ходил вокруг, что-то бормотал себе под нос, глядел то на стройку, то на село внизу у реки. Ребят окинул суровым, но растерянным взглядом и торопливо, сбивая и путая слова, совсем не так, как по их представлению должны говорить священники, забормотал:
– Говорили ведь – намаешься с нашими, бери чукмеков. И ничего вроде, сначала, даже крестил двоих. А они – на те, получите…
– Случилось что
– Да как тут не случиться! Вон все валяются! Им же, нехристям, и повода не надо! Да и бог бы с ними, но цемент, цемент-то – на улице бросили! А ночью дождь! Неделя работы пропала! – срывался голосом священник. – Целая неделя! А погода какая стоит! Уйдет время, право слово, уйдет!
– Может, нового купить? – предложила Света.
– Договор у нас с поставщиком по конкурсу, будь он не ладен! Новую партию два дня только везти. Пока закажешь, пока оформишь… неделя! – он махнул рукой на стройку, изнутри которой на голоса вылезали мужики в мятых, грязных штанах и рубахах с заросшими и опухшими лицами.
– Работу ведь дуракам дал! – обернулся в их сторону священник. – Кому они тут кроме меня нужны!
Мужики уселись рядом на траву, дикими глазами озираясь вокруг, и виновато молчали.
– Выгоню, видит бог! Всех выгоню! – отчаянно захрипел священник. – Теперь пока новую бригаду соберешь, цемент завезешь. А там снова дожди зарядят! – он отошел в сторону, чтобы никто не видел его лица.
Мужики посуровели. Растерянность как рукой сняло. Они знали, что виноваты и пытались теперь ка бы что придумать.
– Господи, когда же это все закончится? – повернулась Света к Сергею, и он увидел, как в ее глазах набираются слезы.
– Ладно тебе, что ты! – он обнял ее за плечи и поцеловал в челку. – Подождите! – взволновано крикнул. – Мы только сегодня на стройку завезли прицеп цемента и смесей. Я тут дом налаживаю. На два-три дня вам хватит, а там докупите.
– Да нет, что вы, не надо, – отмахнулся священник.
– Нет, я правда. Это легко. Я на будущее привез, мне пока не надо. Мы сегодня уезжаем. Вам нужнее. И этих мы сейчас растрясем…
Мужикам уже нечего было говорить. Продрав глаза, они, как ни в чем небывало, подходили и обсуждали, как лучше сделать. Через полчаса у дома Сергея, прытко и размашисто, будто и не было свинцового похмелья, посмеиваясь над собой, мужики грузили мешки с цементом на телегу лесника, у кого еще осталась лошадь. Их будто колодезной водой окатили. Просто упомнить о вчерашней пьянке, о драке между двумя кумовьями теперь казалось лишним.
– Я все верну, все верну! Даже не думайте! Как приедете, сразу ко мне! – повторял и повторял священник, когда все привезли, и стройка загрохотала бетономешалкой, топорами и пилами.
Ребята со смехом отвечали смущенно, чтобы он не волновался, что они еще с процентами с него возьмут, и что мужики завтра снова напьются и испортят и этот цемент, пока священник не остановился и не засмеялся сам, а спохватившись, стал распоряжаться по работам.
День
После скорого и сытного обеда, вспоминая священника и мужиков, осмотрели дом. Сергей, меряя шагами маленькие уютные комнаты, рассказывал, как поменять систему отопления в избе, из какого дерева переложить полы; в сенях прочитал монолог, что нужно для устойчивости стен, с какой стороны хорошо бы расширить подвал и чем он хочет перекрыть крышу. В саду показал, где укрепит фундамент и просил Свету замерить рамы окон на заказ для мастерской. Света шла сзади с выражением участливого внимания и боясь прервать, кидала на него осторожный взгляд.
– Здесь посадим яблони, – показал Сергей на сад. – Старые уберем, – вдруг обернулся, крепко обнял и поцеловал ее. – Ты знай, без тебя всего этого бы не было. Мне одному ничего не нужно.
Собравшись и выехав обратно, остановились на опушке леса и устроили пикник. Сергей набрал сухих дров и развел костер. Света испекла сосиски, хлеб и нарезала овощей. Под высокой, как мачта, сосной, нашли высокий, в половину человеческого роста муравейник и долго считали насекомых. Искали в сплетении ветвей осины дятла, что оглашал глубину леса мерным постукиванием. Целовались на дне сумрачного оврага, по колено в старой кленовой листве. Сергей не мог понять свое состояние и что происходит; время замедлило свою равномерную поступь и с интересом наблюдало за ними.
Вышли в пшеничное поле, с почти созревшими, набравшими силу колосьями. Волна радости к жизни и к этому дню накрыла их.
– Я так давно хотел, чтобы мы вместе гуляли здесь! – кричал он ей сквозь порывы теплого ветра. Она, пытаясь обуздать растрепанные волосы, смеялась в ответ, как казалось, не смеялась никогда, не в силах удержать внутри себя восторг от чувства воли и радости.
– Какое огромное небо! – он шел в поле, разведя руками. – Посмотри! Вот это купол! Вот это свобода!
Сомнение и нерешительность Светы в нем и в их судьбе, от чего туманился взгляд с тех пор, как решили жить вместе, растворились без осадка, и он увидел, как ее глаза засверкали чистотой.
В машине Света заснула. Спала долго, сладко, и даже городской шум, скоро сменивший подвывание ветра в поле, не разбудил ее.
Когда поднялись в квартиру, разобрали вещи и поставили на плиту чайник, он взял телефон:
– Мам? Привет! Ты как там? У нас все хорошо. Только из деревни вернулись. Давно не виделись… Хочешь, мы приедем и все тебе расскажем?
Предощущение
Казалось, еще вчера ты медленно утихал, как замирают люди, идущие к смерти. Одиночество давило грудь, губило желание жить, оспорило сам смысл. Ты выживал, разучиваясь мечтать. Отчаянно кидался на свет в искусстве и красоту в природе. Ты влачил существование, насильно занимая голову суетой, до которой тебе никакого дела. А когда спрашивал себя о возможности счастья, уклонялся, отмалчивался. Испытывал отвращение к собственной лжи и боялся думать о правде. Сердце успокаивалось, становясь незаметным, душа с растительной ленью не желала ни слышать, ни говорить…
Но вот ты посмотрел на нее, и что-то вдруг вспыхнуло внутри!.. Ты уже не искал этого. Ждал, не веря. А когда встретил, поразился и ясно увидел, что – вот оно это и есть. Что спасает. Становятся слышны гулкие и частые удары в груди, слышен пульс в висках, трепетное беспокойство в мыслях, не находишь себе места, судорожно, с затаенным восторгом, до дрожи изматываясь в сомнениях… Думаешь, что случись это, коснись души счастье, и ты что-то сделаешь с этим непонятым миром! Лишь бы она была рядом.
Не мы придумали любовь. У нас бы не хватило смелости. Любовь приходит со стороны, поглощая; и нет покорности блаженнее. Любовь доказывает, что жить можно и нужно; что истина и красота существуют. Что Бог добр.
Любовь наполняет тебя – как вода – тихо, степенно, безудержно. Это радость поднебесная, ангельская. Это путь к счастью. Когда приходит любовь, ты не можешь найти для нее слов. Не можешь словом определить чувства внутри тебя.
В минуты прозрения ты думаешь о том, что происходит. Ты говоришь, что потом будет больно, что чем больше чувство любви сейчас, тем хуже будет потом: ложь будет казаться еще злее, а одиночество наденет маску неизбежности. Но думая о будущих муках, ты смеешься в лицо дьяволу. Потому что его проклятья – ничтожность от всего, что есть в тебе. Ты видишь, горе велико, но рождение любви поднимает выше бед. Ты готов все отдать за то, чтобы это счастье было с тобой, и молишь Бога, чтоб Он не отвел близость любви в сторону. Чтобы любовь была рядом, когда рядом окажется и она.
Спасите наши души
Школа начала сниться мне по окончании института – через пять лет после того, как я покинул ее пустые крашеные стены. Снилась короткими отрывками занятий, интересных и скучных, обрезками судеб наших удивительных девочек, плавным, как сквозь пелену тумана, полетом по узким коридорам, тесным закоулкам поросшего бурьяном школьного двора. Палитра лиц: без причины смеющиеся, громко или смущенно, стесняясь класса, задумчивые, бесшабашные и совсем ничего непонимающие… Они что-то мне говорили, вглядывались в меня. А я молчал.
Школа снилась дерзко, чуть ли не через ночь, несколько суровых месяцев подряд. Не знаю, откуда это взялось, искал ответа. И утром, просыпаясь весь в поту, я вопросительно вглядывался в рассвет за окном.
Сны разбудили память о школе – живую, на яркое, будоражащее фантазию время института застывшую где-то в глубине; память о детстве непохожем на себя: жалком, замаранным чем-то склизким и мерзким, но все же полного скрытых страхов и тайных глупых мечтаний, первых необдуманных фраз, бездумных поступков и невысказанных слов.
Мы росли в корявое время: не умея дышать свободно, я чувствовал, как нас что-то душит. Не было с кого брать пример – взрослые, случалось, и сами не знали, как поступить, не то что – как воспитать. Учителя не знали чему учить, казалось, не веря в то, что говорят. Их учили совсем другому, они жили другим, верили в то, что потеряли. У них осталось только прошлое, и они не знали что делать.
Хорошо было естественным наукам – математика и физика вечны, «труд», «физкультура» мало измены и всегда нужны. Биология, география… – малоинтересны для незрелого учения, и как-нибудь всегда обойдутся. Но как быть с литературой? С русским языком, историей, обществознанием?
Впрочем, читать так никто из нас к «выпускному» не научился, а в современной истории разбираться и не думал.
Поросль личности, что расцвела после института, посажена была в школьные годы… Посажена во всю ту грязь, в окружающий разврат, которым были набиты сердца, души и мозги. Все были подчинены этому, и все были уверены, что так и надо. Лишь единицы – одними глазами – хрипели что-то о помощи…
Бороться мы не думали. Мы только впитывали самое мерзкое, неразумное, нас изничтожающее. На детских улыбках огнем злости и глупости выжжен путь времени, когда было не с чем бороться, не во что верить, потому что ничего кроме этого не было.
Много позже я догадался, что видел тогда, как звереют дети. Мало что есть страшнее. Это как упущенный шанс на счастье.
Взрослея и развиваясь – духом и мыслью – избавляли себя от накопленной грязи, и я с болью годами вырывал из груди эту мерзость вместе с кусками души – и перерождался, очищался в сомнениях, перевоплощался в нечто новое, в какого-то совсем другого человека. Тогда поклялся всю жизнь бороться с грязью, в которой мы детьми захлебнулись; не потому, что приняли это зло за нечто доброе, а потому что доброго вокруг себя видели. Были только хорошие люди. Их, казалось, всегда меньшинство.
Эта грязь еще сидит во мне – я жилами ее чувствую – и часто даже боязно подставить себя свету. Лишь понимание борьбы, за чистоту души и сердца не дает очерстветь.
Поразительная вещь – мы ведь не жили во время войны, не голодали, нас никто не бил, не вешал, не расстреливал; но кто из нас еще жив?
Иногда, в короткие перерывы, когда поток грязи утихал, наступала тишина. Черная тишина – за ней не было света, и мы ходили по серым холодным улицам, засунув руки в карманы плохеньких старых курток, с опущенными к ногам глазами, не поднимали головы, не смотрели в бездонную синеву.
Окружающее пугало, сила заменяла веру, и я боялся жить. Страшился всего, и неравная борьба с этими страхами стала моей жизнью.
Сказки травили. Тем, что в тайне от всех мы жили тусклыми мечтами о светлой жизни, и ничего для этого не меняли в настоящем, слушая шепот проклятий старших, обращенный ко всему что было.
Что надо было сделать с народом, в котором растут такие дети?
Мне не нужны фотографии, чтобы вспомнить их лица – они передо мною, как живые – все воспитаны на рваных учебниках, в одном месте и среди одних людей.
Но уже все разные! Я обнаружил это летом, по окончанию института, перебирая неожиданные школьные сны и просматривая семейные фотоальбомы. Фотография маминого класса. Семьдесят какой-то. Все как на подбор: в одинаковой школьной форме, с однотипными прическами и такими похожими лицами… Меня как током резануло. Я открыл свой школьный альбом и внимательно рассмотрел все общие классные фотографии. Среди нас не было и пары школьников с одинаковым выражением глаз или лица. Все были как-то искривлены. Кто в большей, кто в меньшей степени, но – все. На каждом лице – в нас, жизни видевших и ничего не понимающих – отпечатался след того, окруженного ночным туманом, времени. Если советское время на лица детей, как на той старой фотографии, большой круглой печатью поставлено, всех под одну планку подведя, время нашего детства всей силой разрушения покрыло слоем пыли каждого из нас, заставило необъяснимо скривиться нежные лица.
Только озаренная душой изнутри красота девочек нашего класса, с глазами и улыбками, похожими на чудо, восхищали и продолжали спасать такой странный и пугающий мир вокруг.
Дети Чернобыля, брошенных шахт бурого угля, мы еще только учились кривым почерком выводить первые буквы, когда история уже занесла всех нас в черный список жертвоприношения дурости и невежеству. Но становиться жертвенными баранами мы не желали – природа сопротивлялась – и радость жизни била в нас ключом. Мы еще совсем ничего не знали, когда научились лгать и радоваться злу, увидели грязь и пороки. «Все что плохо тебе – хорошо мне, и хоть над тобой я стану чуть выше», – думали все и считали, что сами это придумали.
Драки, драки, драки – повсюду, вокруг, неслышно, за углом, за гаражами. То были не драки, то были избиения… Насмешливо, многими одного. Потому что ты не с ними. Их глаза темны, пусты и безобразны. В них я впервые увидел обреченность. В холодных, омерзительных глазах дико воющих, шипящих, ржущих. Это их попытка хоть как-то смыть с себя грязь. Смывалась она вместе с красками души.
Еще в шесть лет, в краю ледяного моря и огнедышащих гор запомнив, что в мире есть красота, я запасся некой выдержкой, и не озверев, говорил, как знал: мне не быть как они. Как я пришел к этому? Понимать, точно ничего не понимал.
Помогли книги? Воспитание в семье? Или это пришло само, с возрастом? Где-то в девятом классе, лет в тринадцать, во мне что-то искривилось обратно, я обнаружил перед собой глыбу вопросов, на которые не знал, что сказать, и стал бороться со всем бесчеловечным в моей жизни, порвал со всем, что меня окружало, и открыл новую страницу – в истории, которой было предписано стать мне судьбой. И тогда же увидел новое, гнетущее ощущение и догадался, что впервые столкнулся с одиночеством.
Сегодня я не могу дать ответы на многие ставшие в детстве передо мной вопросы. Но пытаюсь ответить. Я знаю, что тот путь – путь сомнений и одиночества, испытаний и поиска, был верным, и, так много потеряв, не жалею ни о чем.
Я только иногда скучаю по ним. Думаю, это совесть заставляет меня скучать. Знаю, что опоздал. Мне им столько хочется сказать, этим девочкам с волшебными глазами! Чтобы они знали, что я думаю о них. Хотя бы во сне.
Секрет Небосвода
По стране медленно затихали деревни, рваные поселки, серые своей неизменностью, и хронически отчаянные городки среди просторов русского лесостепья. Всюду разливался покой.
В райцентре на краю карты меня встретил с утра опохмелившийся, худой как палка, с белесой щетиной, редактор местной газеты на четыре полосы, показно прихрамывая и специально корявя слова:
– Черт знает что это такое, – брезгливо размешивал он сахар в мутном стакане чая. Под ним противно скрипел стул у заваленного бумагами и обрезками газет стола. – Ничего про этот Небосвод не ясно – народ толпой бросил пить, хотя больше делать тут нечего. Стали подниматься у них хозяйства, урожаи, говорят, хорошие, – он махнул в сторону окна, где пылил в летнем мареве сонный городок, натянуто вздохнул, сделал глоток, поморщился. – Раньше гнали ее, родимую, из чего бог послал. Это сейчас – из чего хочешь, – и продолжил, как ни в чем не бывало. – Народ там пошел чудной, не наш какой-то… Ну и плюнули мы – гори этот Небосвод ясным огнем – придумал же дурак какой селу имечко.
– Откуда такое название – «Небосвод»? – спросил я.
– Черт его разберет! Старики знали… – он отхлебнул чая, похрустел шеей. —Женьку там найди. Сокурсник мой. Звать Евгений Павлович. Директором школы там. На месте всегда – ребятишки у них там что-то пошли – один за другим, классы битком… маята, – вздохнул редактор с непоправимой ленью. – У него там с дочкой какая-то история была. Может, скажет чего.
С усмешкой проехал я указатель «Небосвод», ряд дряхлых, но облагороженных домов, по неумело опиленной аллее, мимо свежевыкрашенной школы, невдалеке от которой пылила нелепая здесь гора строительных лесов.
У входа в школу столкнулся с человеком средних лет, в белой сорочке, с самоваром под мышкой и добрыми глазами, тихо, но весело что-то знакомое напевающим. Это оказался директор. Евгений Павлович спешил, и все время зачем-то извинялся:
– Вы простите, спешу я. А лучше, пойдемте вместе, – говорил он приятным, хриповатым баритоном. – У нас праздник – дочка внука мне утром родила, все никак в город дозвониться не могли.
– Нет, нет, конечно, лучше в другой раз, – даже обрадовался я.
– Что вы, пойдемте! Когда ж еще у нас будете!
Мы шли по узенькой, свежеасфальтированной улочке, вдоль череды ухоженных беленых домов с новенькими разноцветными заборами и резными наличниками на окнах. Я сказал о статье, которую пишу. Он пожал плечами:
– Люди как люди, живут себе, не мешают никому…
– Говорят, поселок вдруг поднялся, есть успех.
– Успех? – Евгений Павлович добро засмеялся. – Ну, вот… видите стройку? – мы проходили мимо башни строительных лесов, которые я видел. – Мы строим храм, – он внимательно посмотрел на меня. – … Три поколения в Небосводе не слышали колокольного звона!
Я, признаться, оторопел от таких пояснений.
– Всем селом строим, по-товарищески. С прошлой недели в Небосводе не осталось семьи, которая бы не сделала вклад в строительство, – продолжал он. – А впрочем, пойдемте, – и он увлек меня за собой, торопливо пытаясь о чем-то рассказать. – Пойдемте ко мне! У меня сегодня будет много интересных людей…
Пока шли к дому, я стал пристальнее смотреть по сторонам.
– Удивительно, в Небосводе очень живые улицы. Я такого в поселках не встречал…
– Раз вы приехали из районной газеты, наверное, Сережа рассказал, что у нас нет пьянства.
Мы подошли к небольшому, ухоженному дому, в котором даже снаружи был виден заботливо обустроенный уют. Евгений Павлович сразу бросился к телефону.
– Позовите Марью Евгеньевну! – услышал я его крики в трубку. – Сказали, сейчас можно… – пока он говорил, я огляделся. В коридоре с кофейно-молочного цвета обоями, стена увешана фотографиями в маленьких деревянных рамках. Только или старые снимки, на которых директор угадывался в высоком, с ранней пролысиной, улыбающемся парне с красивой миниатюрной девушкой под руку, или свежие, где Евгений Павлович то на стройке, то в школе с учениками. Два десятка, а то и больше лет будто выпала из фото летописи.
На кухне гремела посуда, и слышался мирный говор женских голосов. Из зала выглядывал сервированный стол.
– Машенька! – снова закричал в трубку Евгений Павлович. – Здравствуй, девочка! Точно, внук? Так-то! Завтра приедем… Когда выписывают?.. Сейчас мамку позову… Таня! Иди скорее! – повернулся он в кухню. Оттуда выбежала маленькая бойкая женщина. Евгений Павлович отдал трубку жене и, взмахнув руками, кинулся ко мне. – Голубоглазый! Ей богу, голубоглазый!– затащил меня на кухню, где суетились у плиты еще две женщины. – Настасья Андреевна, Вера Трофимовна! Говорит, голубоглазый!
– И, слава богу, Евгений Павлович, – оторвалась от салатов та, что постарше.
– Какая разница, голубоглазый или нет? – спросил я, выйдя на улицу вслед за директором.
– Как не голубоглазый?! Нет уж… – директор осекся, посмотрел на меня, потом, будто от какой-то мысли очнулся и тихо, по-хозяйски, улыбнулся, будто зная какой-то секрет и обдумывая, как лучше мне о нем сказать. – Это для меня, извините… Другому кому хоть кареглазого, хоть желтоглазого подавай, и пожалуйста. А мне голубоглазый внук нужен! Максим! Саша! – крикнул он ехавшим невдалеке на велосипедах мальчишкам. – Помните уговор? Давайте, чтобы у меня все к двум часам были!
– Да они знают! – ответил старший, темно-рыжий мальчуган.
– Главное, гостей не забыть, – повернулся Евгений Павлович ко мне.
На крыльцо с полотенцем в руках вышла жена директора.
– Ну что, Танюш, поговорила? Дождались мы с тобой… – с удивительной легкостью он подскочил и обнял жену. – Гостей десятка два уже? Стульев не хватает? Ничего, мы сейчас с молодым человеком по соседям быстренько…
Евгений Павлович сказал, если я хочу посмотреть на село, нужно остаться: к обеду будут главные лица Небосвода.
– Все, вроде, налаживается: и в школе, и дома, все слава богу. Вот и внук первый, – тяжело вздохнул он вдруг, когда мы вышли за ворота. – Сколько лет, и ничего от них не осталось! Семью только чудом сохранил.
Сосед Николай Васильевич, известный в Небосводе пчеловод, с крупнейшей в округе пасекой, оказался крепким мужиком, с глубоко посаженными глазами на морщинистом, красноватом кирпичном лице, в толстой рубахе и грубых армейских ботинках. Наперед стульев он протянул банку меда:
– Подай-ка, Палыч, к столу. Мед нынче рано пошел. А я к осени свеженького еще привезу.
Когда-то запущенный и забытый, его дом стали восстанавливать в самом лучшем виде, с уважением к жилищу. Старые стены заново выкрашены, забор и порог недавно заменены, белеют свежими досками. Ремонт разделил дом надвое. Старая часть поражала гниющей корявостью и долголетним запустением. Другая радовала всем, под корень, новым и надежным, здесь мало что выправляли, меняли заново.
– Это у нас повсюду дворы и дома так поделены, – ответил Евгений Петрович на мой вопросительный взгляд.
Вынеся нам полдюжины крепких стульев и табуретов, Николай Васильевич получил приглашение к обеду, и вдруг засмущавшись, согласился. Евгения Павловича его смущение развеселило:
– Вот Васильевич чуть краской не пошел, а как я его понимаю, и все убеждаюсь, надо к людям чаще ходить. Все мы немного стесняемся друг друга. Страшно было! Одиночество удивительное! Всех знаешь, со всеми рядом, а говорить не о чем, будто не стало ничего. Работа спасала. В общем деле завсегда договориться легче. Чем больше времени проходило, легче и легче было. Вот и общим народом собираться стали…
Второй двор из-за плотного и высокого, но старого и местами дырявого забора с улицы мало отличался от остальных. Но когда мы вошли, показалось, будто перенеслись с сытой сельской улицы куда-то в нищенский колхозный двор.
Убогость и заброшенность, все поросло дряхлостью. Ход жизни когда-то, в один момент, оборвался в этом доме, и все медленно, без движения, растворялось во времени.
Дверь нараспашку. В провонявших сивухой комнатах заросший грязью человек. Он лежит на рваном диване и сливается с серой мерзкой обстановкой, до которой гадко коснуться. На вид убогий старик, но потом директор рассказал, что ему нет и сорока.
Евгений Павлович поздоровался. Лежащий на диване несколько секунд не двигался, потом чуть приподнялся, замычал что-то в ответ, присел, закрыл заплывшие глаза, согнулся и обхватил голову руками.
– Нам стулья нужны, – бесстрастно продолжил директор. – У тебя остались в чулане?
Ответа не последовало. По знаку руки Евгения Павловича мы прошли в другой конец дома, где в заваленном барахлом темном и сыром чулане, между куч рваных тряпок, я с удивлением обнаружил добротные стулья, насквозь прокуренные и грязные.
– Ничего, ототрем, – улыбнулся Евгений Павлович.
Нагруженные, мы вернулись в комнату.
– Сергей, у меня внук родился, – Евгений Павлович сделал паузу, будто ожидал реакции в ответ, наклонился вперед и громко и четко, с какой-то досадой прокричал:
– У Маши сын родился!
Сосед отлепил руки от лица, каменным взглядом посмотрел на нас, ничего не сказал, и мы ушли.
– А ведь когда-то первый коммерсант был на весь Небосвод, – будто себе сказал Евгений Петрович. – Еще при советах начинал, в плотницкой артели. Стулья-то, видишь какие!
– У него что-то случилось?
– У всех нас что-то случилось… У него сын погиб в тюрьме.
– За что сидел? – спросил я.
Директор с тяжестью оглянулся на меня:
– Покушение на убийство.
Мы прошли в дом, где ждал гостей сервированный стол. В коридоре, в углу стояла старуха, вся в черном. Евгений Павлович обрадовался ей как родной, называл не иначе как «Аннушкой». Татьяна Михайловна, подруга семьи, уважительно прошептала, что это первая монахиня в будущем храме. Но когда я подошел представиться, та меня будто не заметила. Легкая улыбка ни разу не покинула ее скомканного временем лица, на протяжении застолья она мирно скребла вилкой по тарелке и ничего не говорила.
Вошел Федор Леонидович, высокий статный человек в годах, но без каких-либо намеков на проседь в густой смоляной шевелюре, с широкой, аккуратно постриженной бородой. Оказалось, он мне больше других и нужен, потому как был крупным аграрием Небосвода. Говорливостью фермер не отличался, но рассказывал, что урожаи стали как по заказу: обильные и плодоносные. Добавилось забытое трудолюбие селян, за несколько лет хозяйства Небосвода шагнули вперед, заделав кое-какой капитал. Федор Леонидович поставил себе целью построить семейный бизнес, и теперь сыновья его работали на ферме, а внуки учились в столице.
Появился единственный в Небосводе банкир Соловьев; торговцы – Климов, Нилов и Корнеев; фермер – птицевод Конев, Крюков, массово и увлеченно растящий картофель, Капустин, разводящий плодовые сады морозостойких сортов. Пришел с тяжелой медовой рамкой сосед-пчеловод Николай Васильевич. За ним Сергей Григорьевич, единственный на весь Небосвод врач; директор библиотеки Мария Сергеевна и Виктор Александрович, директор в прошлом году вновь открывшегося музея краеведения.
Фермеры пришли по одиночке, интеллигенты с супругами. Приветствовали хозяев дома, поздравляли с внуком, что-то незатейливое приносили, и частью мужчин покурив во дворе, рассаживались за длинный, вытянутый во всю комнату стол. Интересно и удивительно было смотреть на них со стороны. В их благополучии виделась хорошо скрытая неловкость, будто все хотели просить друг у друга извинения, но не решались, считали, что и так всем все ясно. Но неуверенность в отношении к себе других угадывалась точно, после утихая по мере застольного разговора. Для меня это было поразительно. Передо мной сидели люди в большинстве своем за пятьдесят лет, и странно видеть в них юношескую неловкость, которая, правда, не портила обеда и даже неприметно скрашивала общую картину. Из собравшихся легче всего было мне, потому как я никого не знал, и с удовольствием со всеми знакомился, пытаясь с каждым перекинуться парой фраз.
Торговец мебелью Климов поднял тост за здоровье новорожденного:
– Дед, а как внука назовете? – спросил он.
Евгений Павлович почесал седеющую щетину.
– Дело молодых, но мы с Татьяной никак кроме Вани и не думали.
– Да уж, развелось Иванов, – проскрипел недалеко сидящий директор музея. – Путать скоро начнем.
– Что ж, Виктор Александрович, раз так получается? Все счастья хотят чуточку, – заметил, раскладывая соседям салат, агроном Федор Леонидович.
– А что, Иваны в Небосводе счастливее остальных? – недоумевал я, с голодного утра пробуя хозяйские блюда.
– Да, забыл совсем, наш столичный гость! – приятно улыбнулся Конев.
– Я из Подмосковья, – весело отозвался я.
– Приехал в Небосвод, услыхав про наши успехи в земледелии, – добавил Евгений Павлович, кивнув в сторону агрономов.
– Это так сначала было, – я посчитал нужным подняться – Потом увидел, что хозяйство восстанавливается у вас на волне общего подъема. И сколько вас ни слушаю, не могу понять почему. Мой знакомый редактор из райцентра прав, в вас много необычного – малыши какие-то голубоглазые, счастливые Иваны…
– Выпьем за журналистов! – раздался голос садовода Капустина.
– Да подожди ж ты! – хитро прищурился на меня Федор Леонидович. – Странного в Небосводе может показаться и правда немало. Вам, небось, про нас наболтали всякого?
– Больше догадки. Но, говорят, связь с вами теряют…
– Это правда. Но больше по собственной дурости, – сказал директор музея Грачев.
– Оскотинившийся народец!
– До дураков пока достучишься…
– Ну, хватит вам! Сами в зеркало давно смотрели! – прикрикнул на говорливых Федор Леонидович. – А вы про нас написать хотите? – пытливо обратился он ко мне.
– Вот уже месяца два я езжу по центральным областям, ищу примеры возрождения села, России если хотите… Так, чтобы сами люди, без вмешательств и понуканий поняли свое положение.
– Ишь, чего захотел. Чтоб сами… – пробурчал рядом пивовар Корнеев.
– На все воля божья… – отозвалась со вздохом директор библиотеки Марина Сергеевна.
– Без вмешательств на Руси не получается…
– А что ж, – послышался голос хозяйки, Татьяны Николаевны, – если такое бы случилось, вы напишите и все прочитают?
– Ну, все не все, – стесненно уточнил я, – хотя охват у нас общероссийский.
– Значит, на всю страну? – внимательно, задумавшись, переспросил Виктор Александрович.
– Женя, Витя… ребята… надо рассказать! – перейдя на громкий шепот, со страхом и затаенной решительностью проговорила Татьяна Николаевна. – При всех рассказать!
Повисла растерянная тишина. Я не понимал. Евгений Павлович взглянул на жену, повернулся ко мне:
– Это только домыслы все наши, предположения. Такое в журнале не напечатаешь.
– Ничего себе, домыслы! Ванька твой родился бы сегодня? – взяла слово директор библиотеки Мария Сергеевна. – И Таня права – надо рассказать! Пора уже! А то поверили молчком, жизнь даже налаживаться стала… Сами по себе что ли? А с тех пор как в районе пальцами показывать стали, высмеяли по своей пьяной глупости нас, так по углам все и шепчемся. Лет-то сколько прошло? Вы что же, думаете, он случайно пришел? В пример другим образумил. У нас каждый это про себя знает, – и обратилась ко мне. – Чего греха таить, про себя скажу. Сама я жила… да как все жила!
– Жили страшно. В водке крестились, – тихо проговорил Виктор Александрович. Все стихли.
– Эх, Ванюша мой, – среди молчания пробормотала монахиня Аннушка.
Все разом подняли головы, стали о чем-то ворохом переговариваться.
– Святое дело, Евгений Павлович, говори, – сконфуженно улыбаясь, сказал Сергей Павлович. – По твоему празднику собрались. Ты журналиста встретил, тебе и слово. За Ивана своего.
Я будто кожей чувствовал безмолвную натянутость за столом. Лица просветлели, воздух стал свободнее. Евгений Павлович, кивнув, заговорил:
– Про Небосвод скажем. Что при царе было, не дознаться, но храм в селе стоял всей губернии на загляденье. А сразу после НЭПа пропали все священники, сбрасили кресты с куполов, жгли грудами иконы. Пивную в храме устроили, как колхозы появились. Бабку мою с отцом, как деда в Сибирь выслали, здесь в колхозе оставили. Отец мне рассказывал – боле всего страху было, когда селяне вышли из домов и смотрели как горят иконы.
– Понаделали делов… – выдохнул Сергей Григорьевич, и еще хотел что-то сказать, но на него зашикали.
– Кроме соломенных хат не осталось ничего. Небосвод, еще зимой сорок первого, пожег немец. Не знаю, как тогда выжил народ. Разруха… Она же не вчера случилась, и не в перестройку. Народ все годы пил как сволочь. Как-то человек перестал понимать, что пьет.
– Женя, – тихо окликнул его Виктор Александрович, – про Аннушку скажи.
– Ее случай стал общей трагедией. Мне придется еще раз познакомить вас с нашей Аннушкой, – обратился Евгений Павлович ко мне. – Может, ты, Витя, скажешь, все-таки твоя соседка.
Директор музея оглядел всех с натянутым, серьезным видом:
– Я тогда с институтского распределения вернулся, с севера. Археологический музей здесь открывал. Приезжаю, а отец – царство ему небесное – говорит: «Соседка наша, Анька, совсем спилась в конец». У Анны муж – алкоголик форменный. Тогда еще один из немногих. После свадьбы, и как сын у них родился, держался, а потом сорвался в конец. От тоски и лени, отец говорил. Она его образумить пыталась, терпела, ссорилась с ним, раз, два, склоки, драки, недельные загулы. Но главное – мальчик ее, Ваня. Я-то его не очень знал. А к отцу моему он часто прятаться прибегал. Было от чего – так его пару раз отколошматили, думали в город, в больницу везти. Мать смотрела, пила и молчала. От нашей Аннушки что у нее тогда было? Продолжалось это пока Ваньке, не исполнилось лет семь. Был мальчик с простым русским лицом, голубыми глазами и шоколадными темными кудрями. Добрый очень, слабый, не по годам смышленый. Так, вот и жили. А соседом у них Семен—тракторист. Сволочь редкая, управы на него не было. Жил один, лютый как зверь, но механик, говорят, от бога. Частенько перепадала халтура, и водка у него водилась. Стала Аннушка к нему за бутылкой бегать. То поесть за водку отнесет, то денег каких. Что тогда произошло – никто точно не скажет, не один десяток лет прошел. Но верно, отец мальчика спьяну отключился, а Анна с Семеном сидели, пили. Водка закончилась, и Семен, пообещав достать еще, утащил Анну в спальню.
Наутро мальчик пропал. Как в воду канул… Сколько всей деревней ни бегали, ни допытывались – ничего и не нашли. И раньше всякое случалось, но чтобы вот так, ребенок, и никаких следов… Точно просветлел Небосвод на несколько дней в движении поиска. Но все было напрасно, и люди затихли.
А через неделю Анна с горя все рассказала мужу, тот, пьяный, зарубил Семена топором, а сам, очухавшись, повесился в сарае. Аннушка тут совсем помешалась рассудком. Потому только, наверное, руки на себя и не наложила.
Ладно, теперь пусть Федор Леонидович расскажет про «колхозных», – оглянулся Виктор Александрович, – Он их лучше знает.
Аграрий Федор Леонидович отпил воды из стакана и, согласно кивая, заговорил нескладно и просто.
– С Сашки началось все, в тот же год, кажется. Пришел с армии, ударенный будто – говорили, в какой-то «точке» побыл. Светка его в район замуж выскочила. Ну, он недельку погулял и к ней. Пришел пьяный, с мужем побрехался, выхватил нож и в бок его. Муж в больнице, Сашку в тюрьму. Ничего, думали, посидит и вернется. А потом телеграмма – погиб в тюрьме… Следом Витька Прохоров, ты, Слава, знал его, – обратился он к Виктору Александровичу, – в армии, на севере где-то, застрелился в карауле. А с чего, так и не поняли. Ребята все наши, жалко было сильно. Случаев хватало… В одной драке с «районными» Егорка, «Весенний» кличка была, получил заточкой в живот – в свалке так и не узнали от кого. Дня три в больнице провалялся и отошел… Мать, помню, на похоронах убивалась страшно. А следующим летом…
Пить начали крепко… Один в реку на тракторе угодил, и сам утонул и машину утопил. Другой, Женька Кирсанов, в Петров день было, от спирта ошалевший на быка с топором пошел, тот ему ни одного ребра целым не оставил. Помню, доходил когда, страшно мучился. «Что же это ребята?» – спрашивал. В то же лето Сашка Клюев, во ржи уснув, под косилку угодил. А Васька Смирнов, что его переехал – спился потом совсем. Что ни месяц – похороны. То случай, глупый какой-то, то пришибет кого, а кто сам. И все нелепо, не по людски. Отцы на войне за победу под пулями, а тут…
Следом годы сплошных неурожаев, безденежье. Кто порезвее, рванули из Небосвода в город, как ошпаренные. Большинство так и не вернулись. Стало хозяйство пропадать. И мы – пили и пропадали… Очнешься чуть, поишачишь до зарплаты – и в загул. Всюду – то же. Все по бумаге есть, все работает, да ничего нет. Давно слухи ходили, что зерно за границей покупаем… А через несколько лет кто-то где-то там устроил какие-то реформы. Вслед за людьми, рухнуло и все дело. Что работало – перестало работать. Кто что мог – начал растаскивать. Не воровать – дико растаскивать… Народ одурел. А когда еще заговорили, что все что раньше было – было «не так», все кто как жил – неправильно, власть преступна, народ в стойлах, а строй наш советский – ошибка истории – все перемешалось, кинулись по разные стороны, куда кто мог, или просто спивались. В колхозе тогда спроси: «В какой стране живешь?» – можно и в морду получить, – Федор Леонидович угрюмо замолчал, обводя всех грустными глазами. – Прошло в каком-то затмении несколько лет. Уже и своих резать стали и не признавали, кажется, ни бога, ни черта… – он замолчал и посмотрел на Евгения Павловича. – Ну а про Ивана сам рассказывай.
– Когда светконец совсем пришел, я в школе своей тоже запил страшно – ребят совсем не стало, а что были, разбежалась. И тогда я… все мы увидели в селе Ивана. Когда это было? – обратился он к гостям.
– Третьего, утром, – подсказала Марина Сергеевна.
– Да, третьего. Иду я, грязный, рваный, рано утром, после вчерашнего, к Корнееву опохмелиться. Погода к тому дню задурила вместе с нами – дождь несколько дней шел проливной, улицы – что ручьи. А тут свежесть такая с утра, ясный теплый день, голубое небо, благоухает все. Смотрю – стоит на обочине кусок тряпья. Думаю, очередной спившийся бродяга. Да странный какой-то. Сразу было в нем что-то не то. Оборачивается ко мне: заросший, волоса грязно-русые гривой, борода с проседью – охапкой сена, одет будто в какую шкуру, как в шубу. Сам босой, в руках палка во весь рост, сверху поперек деревяшка привязана – крестиком. И вдруг чистым таким голосом: «Здравствуйте, Евгений Павлович. Замечательное утро». Я иду, голова раскалывается, никого не надо. Так бы мимо и прошел, если б он меня по имени-отчеству не назвал. Ребятишки так только называли. Остановился, с виду – бродяга и старик, только держится прямо и твердо. И глаза… голубые-голубые, молодые, аж горят на заросшем лице.
– Здорово, – мямлю в ответ. А он мне:
– Куда ж в такую рань спешите?
Хотел было сказать, да не знаю как. Соврать не получается. Стою я, значит, и молчу. А он:
– Зря вы торопитесь… Утро-то какое! Хорошо у вас здесь!
Огляделся я по сторонам, не понимаю, о чем говорит. Улица наша как улица, битый асфальт и грязь. Облупленные дома и косые черные столбы.
– Вы, – спрашиваю, – не местный?
– Почему? – удивился он.
– Ну, – говорю, – для нас здесь все привычно и скучно.
– Как же? – удивленно отвечает, – вам скучно, если вы тут живете? Вы же здесь живете, здесь ваш дом, люди!
Я растерялся, вскинул голову, а небо на загляденье – свежее и голубое.
– Не знаю, – говорю. – Привыкли, наверное.
– А здесь что? – сказал он, оглядываясь, и будто не зная, куда попал.
– Как что? Все как всегда… – отвечаю.
– Странно, – говорит, глядя внимательно. И будто как полегчало мне. Чепуху несу и все это бред, но чувствую – голова гудеть перестала, расслабление внутри появилось, и хорошо вроде как.
– Может быть, вы просто не замечаете отличия?
– Чего? – не понимаю никак я.
– Как дни меняются.
Ну, думаю, приехали! Что значит с волосатыми бродягами с похмелья по утрам разговоривать.
– Ладно, – говорю, – пора мне…
Смотрит он на меня прямо-прямо, улыбается вроде как. И знаете, проснулось во мне что-то такое, будто очнулось.
– Не спешите только, и берегите дочку, – вдруг говорит.
Я поразился: откуда про Машу знает? И чудно мне и хорошо одновременно. А он стоит, смотрит на меня без отрыва, и как улыбается под бородой.
Добрался домой, к Маше зашел, смотрел, как она спит. Помню, поразился – какое ангельское лицо у нее. Ей семнадцать было. Старик не выходил у меня из головы весь день, да так, что капли в рот я не взял. А следующим утром пошел в школу…
– Погоди, Евгений Павлович, дай другим рассказать, – вставил фермер Федор Леонидович.
– Так это мы неделю говорить будем, – откликнулся врач Сергей Григорьевич.
– Давайте я только про себя скажу. Очень уж дивно, – все согласно закивали Федору Леонидовичу. – В то утро я был в еще худшем состоянии, чем наш дорогой директор. Колхоз развалился, поля в бурьяне… Всю ночь я гулял с какими-то девками, но пришел под утро домой. Что-то уронил в прихожей, разбудил детей. Нина стала кричать, схватилась за скалку, выгнала меня. Дохлебав остатки, я преспокойно улегся под забором. Очнулся от света яркого солнца в глаза. Вижу – лежу, где и лег, а рядом, у дороги сидит какой-то волосатый старик в лохмотьях и пирамидку из камушков на земле складывает. Оборванный до жути. Ну, думаю, наш колхозный брат. Только чую, не несет от него ни самогоном, ни прокисшим гнильем. Тут старик мне: «Утро доброе, Федор Леонидович!», – старик знай себе, сидит на обочине, с камушками играет – то собирает их, то разбрасывает:
– А что у вас урожая-то нет который год?
Голова болит страшно, а он, собака, еще и… На зло что ли?
– А черт его знает! – и лежу себе дальше, вставать не получается. А он мне снова:
– А чего у вас дети на селе не родятся?
Что же ты, сволочь, думаю, заладил! И вроде, не местный. Он камушки на камушки все кладет, да так стройно, что и не падают они, уж выше локтя стопка.
– А что-то уезжают все из села? – спрашивает волосатый, а по мне мурашки бегают. Сейчас встану и отдубасю старика за такие вопросики. А сам смотрю на камушки, что друг на друге непонятно как лежат высотой уже в колено:
– Так урожая нет, и дети не родятся – вот и уезжают…
Старик берет свою длинную палку, к верху крестом, и как ударит по башенке – камни во все стороны так и разлетелись. Поворачивается он ко мне и говорит:
– Зачем тебе урожай, если ты тут валяешься?
Лежу у забора, журюсь на солнце, смотрю только – день хороший такой, травка зеленая, сочная. Кусты и деревья сильные и красивые.
– Что же вы себя забросили? – бросил старик и пошел дальше.
Лежу, встать не могу, и крикнуть хочу – не получается. Только рукой машу вяло ему что-то. И глупая мысль такая – как же хорошо, что руки у меня есть. И стало мне тогда, знаете, горько так… горько. Не выходил старик из головы ни на миг. Пошел я тогда в поле, недалеко от дома, стою среди бурьяна и думаю, зачем мне урожай, зачем люди в Небосводе? Жить-то, известно, всем хочется.
– За день старик обошел все село, – добавил банкир Соловьев. – Я запомнил эту встречу на всю жизнь. И то отвращение, когда он, весь в лохмотьях, зашел в банк, и то свое онемение, когда увидел его глаза, и ту тупость мысли, когда он спросил, зачем я столько времени провожу с деньгами и зачем мне денег все больше и больше, когда есть достаток. Я, конечно, так и не ответил ему, за дверь выставил. И с тех пор каждый день, лезут эти вопросы в голову, тупые жестокие вопросы, лезут.
– Откуда же он появился? – не выдержал я.
– Толком не знаем, – ответил Евгений Павлович. – Два или три человека его спрашивали, старик махал рукой куда-то в сторону.
– Ко мне он забрел к вечеру, – будто дождавшись момента, откликнулась директор библиотеки Марина Сергеевна. – Прямо в читальный зал и зашел. Глянул, будто сквозь меня: «Вы заприте меня, Марина Сергеевна, я здесь и заночую». Мы стоим, опешивши. «И не за что не беспокойтесь, говорит». Так вот я, сама не своя, ничего такого отродясь от себя не ожидая, закрыла его там. И дома своим ничего не сказала!
– А ночью такая штука приключилась. У нас-то ведь как всегда кто-то орет пьяные песни, где-то музыка гремит, соседи скандалят. А тут встаю посреди ночи – и тишина! Не мертвая, а будто тишина успокоившейся бури.
– А утром – картина! – вернулся в разговор Евгений Павлович. – Иду в школу, вижу у ворот: человек тридцать детей, с первоклашками, бегают вовсю и играют вокруг старика. Он стоит в своих лохмотьях, смотрит на них, иногда что-нибудь скажет, и снова стоит и молчит. Дети его как-то сразу поняли, увидели. Я-то думал, если они этого лохматого встретят – заплюют или камнями закидают. А тут будто старик с ними вместе. Потом посох вверх поднял, махнул рукой. Дети разом кинулись в школу. От старика прямо по воздуху движение какое-то шло, сила что ли какая… Я на уроке спрашиваю ребят, кто с вами был? А они мне – дед Иван, дед Иван…
– Дальше чуть было не приключилась беда, – окликнул нас врач Сергей Григорьевич. На второй день у закрытого детского сада – его под торговлю лет несколько как отдали – подъехали к нему четверо в форме, обступили, что-то спрашивают – документы, мол. Неизвестно, что он сказал – но все они очень скоро молчком из Небосвода уехали, сбежали будто. Теперь на весь Небосвод один участковый, да и тот все больше огородничает.
– А ведь, наверное, тогда-то начались… э-э… предсказания…
– Какие еще предсказания? – вздохнул я, ничему не удивляясь.
– Да, тогда же в Торговом доме и случилось, – поднялся со своего места Корнеев. – Сидим мы, значит, пиво пьем, никого не трогаем. Заходит тут этот ворох шкур, на ногах тряпки, с палкой в руках, глянул на нас и спрашивает, чего мы здесь все делаем? Мы ему: «Как чего? Дед, не видишь что ли, базар». А он: «Будете друг у друга воровать, станете обезьянами». Мы кричим ему: «Где ты это, дед, такое видел?» А он, на прилавок глядя, – «Да вот в библиотеке вашей. Написано – дескать, были обезьяны, стали люди. «А что, – смеемся, – мы в школах проходили». «То-то, – морщится старик, – похожи». Тут глянул он на нас так – что в дрожь, смотрит неотрывно – и не двинутся с места. В голове какая-то дичь, голос будто неизвестный, вся сила из рук и из ног ушла, ни шевельнуться, ни слова сказать. И слышится откуда не знаю: «Не будет вам радости от денег ваших, от лжи и обмана вашего. Поймете, что творите с жизнями своими и образумитесь. Помните Ивана, который позора вашего не стерпел».
– Ну, кто с ним еще-то встречался? – обратился Корнеев к столу. – Ты что ль, Капустин?
– Известно я. Из магазина шел. Хлеба взял, – ответил садовод. – А старик сидит на крыльце и палкой перед собой по воздуху водит. День выдался ясный и ветреный, и вижу я, кончик посоха точно также двигается, как ворох листьев на дороге перед ним на ветру – то по кругу, то чуть в сторону, вверх приподнимется, а то обратно по земле стелется. И не ясно, повторяет ли старик за листьями или сам ветром листья шевелит… Прохожу мимо и вид делаю, что не замечаю. А внутри будто все сжалось.
– Спасибо за угощеньице, Петр Васильевич, – он мне вдруг.
Повернулся и вижу – в руке у него яблоко большое, спелое. Старик откусывает, на меня не смотрит.
– За какое еще угощеньице? – а сам думаю, откуда у него яблоко? У нас в мае еще все в цвету померзло, а покупных не помню, когда завозили.
– Вы были добры к детям, – говорит старик.
– Мы что, знакомы? – замер я.
– Конечно, – старик удивительно легко поднялся и смотрит на меня. Про его глаза я уже слышал, а тут увидел, как на заросшем лице они будто горят. – Вы, – говорит он, – зла никому не делали, – и вдруг, – берегите дерево. В этот раз урожая не будет. Но если найдете силы продержаться – все образуется. И яблони оживут, если будете о них заботиться. Очнулся я дома. Думаю, дела. Выпить налил, опрокинул. Вдруг такое ужасное отвращение почувствовал, мерзость, что тут вырвало.
Я был поражен. Дюжина взрослых людей, с неподдельной верой рассказывали придуманные с плохим чувством воображения и юмора чистой воды фантазии, подходящие скорее для анекдотов.
– К вечеру второго дня вокруг старика собралась половина протрезвевшего села, – снова заговорил Евгений Павлович. – Иван пришел ровно на то место, где строится храм. Старик принес дров и разжег костер. Люди уселись вокруг. Он ничего не говорил, только смотрел, переводя взгляд с одного лица на другое. Казалось, он сильно очень устал. Люди у костра стали оживать. Кто-то рассказывал глупые истории, дети развеселились. Самые древние наши старики уселись у огня и молчали.
Теперь понимаю, как был нам нужен третий день, и когда смотрю на лица детей в школе, думаю, не будь этого последнего дня, посеянное могло засохнуть, и все бы вернулось на свои черные круги.
– Кем бы ни был Иван, плюнуть на все и признаться, мы не могли. Страшно было, – продолжил Виктор Алексеевич. – Глубоко ночью с остальным народом я побрел домой, дохлебывать горькую. Утром вышел рано на улицу. Иду, за больную голову держусь, и вижу – трое у забора дубинами кого-то забивают. Тихо, без криков, одни глухие удары. А под дубинами лохмотья торчат. Аннушка в стороне сидит и неслышно плачет. Я так и онемел – стою дураком, и понять не могу. Только знаю себе четко так, что забьют его сейчас, и тогда – все…
Гляжу, на земле посох его деревянный, с крестом, валяется. Схватил его, подбежал сзади и одного с размаху вдарил. Замер тот, повернулся ко мне, удивленно так посмотрел, и завалился в траву замертво. Я заорал со всей силы и второго, тоже по голове со всего маху – и тот разом обмяк, на дорогу мешком рухнул. Иван на земле лежит не шевелится. Третий на этих двух посмотрел, как заревет страшно и дубиной мне!.. Я без чувств свалился рядом с Иваном. Помню только, как этот третий огляделся, закричал что-то еще и бросился бежать.
Сколько без сознания пролежал, не помню. Глаза открыл, гляжу – сидит рядом Иван, держит мою руку, и чувствую, как боль вся из головы с меня сходит.
– Спасибо вам, – говорит просто, будто не его здесь только что до смерти забивали. – Не вините себя за этих, – смотрю, рядом те двое валяются. – Люди крестом святое добро и адское зло давно делать научились, – сказал Иван тихо, отпустил мою руку, и я почувствовал, что абсолютно здоров.
– Но, кто же это были? – спросил я.
– Ну, молодой человек! – налили себе еще чая местный врач, Сергей Григорьевич. – Мерзавцев на Руси всегда хватало. Тот третий, Колька Смирнов, повесился через неделю. А тогда бегал по улицам, кричал что-то. Во многих людях, кто видел Ивана, произошли такие поразительные изменения, что это требовало от меня попытки медицинского объяснения. Я говорил со многими, спрашивал, что они чувствовали, когда он был рядом? что в них происходило? Но научным словом никогда объяснить это не мог. Понимаете, наличие души в человеке не доказано, но кто скажет, что ее нет! В людях тогда начало что-то меняться. И до сих пор меняется… Но вот сядет такая скотина напротив, тупым взглядом, как бетонная стена, смотрит прямо и ржет гадко. И ничего не сделаешь! Вот и думаешь, какая тут душа! Хочется ударить, в грязь втоптать.
А потом снова была старая площадь, где мой облупленный медпункт находился, рядом с обломками фундамента церкви. Посреди развалин Иван встал на колени и стал молиться. Собралась толпа. Посмотреть пришли из простого любопытства. Кто с бодуна пришел, кто наслушавшись историй про сумасшедшего старика. В Небосводе в Бога если еще кто верил, то старухи – у кого иконы по углам и при Советах висели.
Забарабанил по крышам, хлынул сильнейший дождь. Без грома, без ветра. Иван обернулся к нам, поднял свою палку и давай ей толпу крестить. Подходил к каждому дому и будто крестил дом. Мы стояли под дождем, и слова никто сказать не мог.
– Я не знаю, поверили люди или нет. Но они изменились. Только сейчас мы начинаем понимать, что тогда село чуть было не погибло… Вдруг прибегают женщины и кричат, что зарезали кого-то и что якобы Толик, сын Сергея, соседа нашего школьного директора, бывший арестант, ударил ножом его дочь, Машу. Все ее знали – первая красавица на селе. Побежали к ним. Я, как врач, первый в дом кинулся. Вижу – лежит Маша на лавке, кровью истекает. Домашние бегают, кто кричит, кто рыдает. Я бы рад помочь, да гляжу – руки после вчерашнего так трясутся, что и лезвие вынуть побоялся. Я же педиатр, зарежу, думаю, обязательно. В райцентр позвонили, «скорую» вызвали, да от туда ехать и ехать… Вот тут мне страшно стало. Умрет ведь, думаю, у меня на руках. Лежит она, а под лавкой лужа крови целая, смотрит на нас недвижно, и все белее и белее. Не выдержал, вышел во двор под дождь. И хорошо даже, думаю, что льет так, будто кто дырку в небе сделал. Сижу скрючившись, за лицо схватился. И слышу – впереди кто-то по лужам шлепает. Смотрю – Иван в своих мокрых лохмотьях во двор входит – и в дом. Что дальше, пускай Евгений Павлович скажет, только он там был. Мы не верили ему долго, – посмотрел он с улыбой на меня.
– Да что говорить… – произнес с трудом хозяин дома. – Сто раз рассказывал: сижу у нее, думаю, кончилась вся моя жизнь. Семнадцать лет… Заходит тут старик, мокрый, аж течет с него, серый какой-то, злой, и ни слова не говоря, к Маше. Взял стул, сел с ней. Ко мне спиной – не вижу, что там. Я, как очнулся, подошел сзади, а он говорит не поворачиваясь:
– Не мешайте – все равно никто не поможет. И выйдите.
– Не выйду, – говорю. – Одну не оставлю.
– Тогда садитесь, где сидели и никого не впускайте, – сказал Иван, за руку Машу взял и склонился над ней.
Что было делать? Вернулся я к двери, сел, как дурак, на стул, грожу всем, кто заглянуть думает, кулаками. Придушу думаю, если что. А Иван, как сел, так и сидел, то наклонившись над раной, то поднимая голову кверху и что-то бормоча. С полчаса так просидели. Потом что-то звякнуло тихо об пол. Смотрю, а это тот самый нож – клинок на свету сверкает и ни одной капли крови на нем нет. Подбежать рвусь, а встать с места не могу. «Не вставать!», – как кто-то говорит мне. И Маша такая спокойная лежит, тихая.
И вот Иван все сидел и сидел над ней склонившись, в полуобороте, шептал тихо что-то, и казалось, руку на ране держал. Пробыли так до самого вечера. «Скорая» не приехала. Потом узнали, сломалась развалюха в пути. Иван все сидел у Маши, а я у входа, и ни он, ни я с места сдвинуться не могли. Потом старик достал из-за пазухи кусок белого полотна, накрыл раненое место, встал и вон из комнаты. Вышли мы во двор, а там народу – половина Небосвода. Повернулся Иван ко мне:
– Спит она, не тревожьте. Все будет хорошо, – лицо осунулось, посерело, глаза выцветшие, чуть не шатается, всего трясет, и будто еще больше поседел.
– Спасибо вам, – говорю. А сам как чувствую что-то невозможное, а что сказать не могу.
Старик ничего не ответил и пошел со двора. Только у ворот остановился и долго-долго смотрел на всех нас. Потом повернулся и побрел себе по дороге на закат, прочь из Небосвода. Мы толпой на улицу вывалили и глядим вслед. Идет Иван, тяжело так, на палку опирается. Идет себе и идет…
Евгений Павлович натужно склонился над столом, вытер лоб рукой.
– Что чудо было, мы узнали утром, когда зашли Маше, посмотреть, как она. Сергей Григорьевич полотно приподнял и отшатнулся – на месте страшной раны лишь большой красный рубец. Маша спит себе, такая красивая во сне. А как проснулась, ничего и не вспомнила. Шрам только остался.
Толик тот погиб в тюрьме в пьяной драке. Отец его последний алкоголик на селе. Аннушка монахиней стала. Приезжал тут какой-то… архимандрит что ли… говорит – плохо нет в Небосводе церкви. Вот, строим.
Часа через два, расставшись с селянами друзьями, я уезжал из вечернего Небосвода. Смотрел, как уставшие люди возвращаются с работы, гуляют семьями. Встречаются и разговаривают, радуются, и решил, что не смогу написать статью. Не объясню. Потому что я ничего не понял. В редакции поддержат: бродяга-старик, россказни о чудесах… Такого у нас на каждом углу – мешок чудес. Выбирай, не хочу.