Восторг надрывный, ничего не говори, какая легкая голова, пустые мысли, глаза дикие, жар обладания – сладкого, счастливого… После любви он проводил кончиком пальца по ее животу, выпуклостям ребер, касался теплых розовых губ. Смотрел в окно, как сгущается морозный январский вечер. В неге довольства она лежала, закрыв глаза.

– Пойдем гулять? Хочу шоколадного молока.

Оделись легко и быстро, радовались неназванной игре, смеялись над собой. Он боялся упустить что-то важное в ее редких, сочных взглядах. Будто питался чувством к нему в ее глазах. Как цветок тянется к рассветным лучам, страшась не заметить капли их счастья.

Вышли в раннюю зимнюю темноту. Снега было не много, но он был свежий, искрившийся семицветием. Фальшиво теплые фонари пытались обмануть мороз. Слегка щекотало лицо и холодило ноги. Прохожих почти не было; карельскими валунами, раскиданными ледником, всюду темнели забравшиеся на тротуар машины.

– Не спит никто, – она качнула шапкой серебристого меха в сторону высоток, окружавших со всех сторон. Окна, частые, как соты, горели желтым или белым электрическим светом.

– Времени нет, все смешалось, – его охватило необыкновенное чувство этого вечера. Радость восторга жизни бурлила внутри и выплескивалась наружу. – В деревне раньше как: вставай вместе с солнцем, за работу. Ложись – с закатом, потому что завтра снова подъем на рассвете. Электричества нет, керосинка или свечи, лучину жги бережливо. Летом работы невпроворот, день большой, часов в пять на покос. А то и к молитве. Весь день работает крестьянин, поспит разве часок после обеда. Ложится затемно. Зимой рабочий день короток, сон – долгий, вяленый, топи печь по три раза на день, храни тепло. Живешь – чем в лето запасся. И так тысячу лет… А сейчас совсем-совсем по-другому живут, – сказал он, когда прошли по внутридворовой узкой дороге, вышли на улицу.

Вокруг стоял лес домов. Было сыро, от дороги пахло солью и асфальтом, от зданий – железом и пластиком, запахи обволакивали. Его радостно трогала ее задумчивость.

– Люди жили в природе, в едином живом дыхании с ней. Теперь не зависят от нее, очень не хотят, вернее. Всюду удобства, живут отдельно, сами по себе. Поживи-ка раньше отдельным хозяйством!

– Живут и вместе, и отдельно совсем. Ты не думаешь, что это… одиноко как-то?..

– Спят мало, а времени нет. Некогда чувствовать, некогда думать. Одиночество… Жизнь удобна, зачем им бог? Попробуй-ка в деревне без бога! Там пустыня вокруг, жить трудно. Всегда нужно с кем-то поговорить, даже если он не отвечает.

От нежности глаза ее потемнели, и он испугался, что она заплачет на морозе.

– У нас есть мы. Есть сейчас, есть вместе, – отвечала она, не глядя на него. В этом, он видел, было больше силы, это было выше его слов. – Есть смерть, есть горе, а есть… как у нас сейчас… – она чуть запнулась и вдруг сказала, снова не смотря в его сторону: – Давай повенчаемся? Не сейчас – через год, через два…

Он нахмурился: никогда, даже перед свадьбой, они не говорили об этом. Любили ездить по древним холодным церквям, молчать вместе у темных икон, преклоненно разглядывать резьбу по белому камню соборов, ювелирно выточенные виноградные гроздья колон, лепестки почерневших куполов, но никогда об этом не заговаривали.

– Давай?! – блеснула она глазами.

Он жалобно улыбнулся ей, полный греющим чувством счастья, ничего не ответил, шел и думал о том, как же много сил потрачено на все это. Чтобы все это было.

На улице, желтой от фонарей, от миллионов горящих окон, среди бьющих в глаза вывесок магазинов, в сивушном, пропахшем газами автомобилей воздухе – он удивился живым, будто у родника в вольных, бесконечных полях, свежим побегам, врастающим в сердце.

По пути на квартиру молчали, шли рука в руку. Не смотрели на город, только друг на друга.

Потом, на кухне, за цветастой потертой скатертью она пила из граненого стакана большими глотками холодное шоколадное молоко, широко кусала творожное кольцо, с усилием прожевав, высовывала от удовольствия язык и, совсем ребенком, незадачливо смеялась.