Секрет Дон Хуана
{112}
Как-то недавно мы притащились на одну из наших, по обыкновению пустячных и оттого ставших повинностью, встреч в этом суматошном, ошалевшем от избытка людей городе, как водится, опоздав, — в столице на свидания принято опаздывать; ясное дело, речь не о любовных свиданиях, надеюсь, на них являются вовремя, — и нам не удалось сразу найти отдельный кабинет в этом, по мне слишком шумном, ресторане, который, однако, наш амфитрион Хулио Д. считает в Буэнос-Айресе единственным, где прилично кормят и где могут спокойно посидеть четверо друзей, пожелавших без газетчиков отметить возвращение одного из них.
Итак, нам пришлось влиться в эту публику, разумеется очень нарядную, смешаться со всеми этими очень белокурыми дамами, очень тщательно выбритыми мужчинами, смириться с очень назойливым оркестром и с освещением, как в ювелирной лавке, пронзительно высвечивающим смысл пристальных взоров и цену вызывающих бриллиантов. Впрочем, на правах привилегированного клиента Хулио Д. заручился обещанием предоставить нам первый же освободившийся кабинет, чтобы выпить кофе в уединении.
Все вы так хорошо знаете Хулио Д., что охотно простите мне усечение его фамилии, которую вы без труда угадали; я ее не называю из приличия; впрочем, в данном случае смешно говорить о приличиях, ведь обладатель этого имени, как всегда, опоздал, хотя сам нас пригласил. Но беззаботному нашему приятелю неизменно все прощается за пылкую и безграничную преданность тем, кто заслужил его дружбу, а равно за несокрушимую приверженность пороку, ставшему притчей во языцех. Хулио Д. — душа-человек, настоящий мужчина, золотое сердце во всех смыслах, но что касается точности, он как дорогие женские часики, которые всегда врут. Сравнение принадлежит Хулиану Эгиа, который как-то раз в фехтовальном клубе, говоря о — «восхитительной ненадежности» и невозмутимой отваге нашего друга, чьим секундантом он был в тех двух всем памятных поединках, сострил, по своему обыкновению:
— Как добрый стоик, он безразличен к своему часу…
Теперь уж вы все поняли, о ком речь.
Зато нет решительно никаких причин скрывать имена двух других сотрапезников: Фабиана Лемоса, известного спортсмена, любителя и знатока античности — жаль, он ничего не публикует, — и вечного скитальца и блестящего рассказчика Хулиана Эгиа, шестьдесят пять годков проведшего в неустанных странствиях, этакого томящегося бродягу-художника; он в странствиях по всем столицам мира, за исключением нашей — и его собственной, ведь он плоть от плоти ее, хотя бывает здесь не больше месяца в году; впрочем, это не мешает ему всем говорить, что вообще-то столица, по его мнению, очаровательнейшая на свете дурнушка.
Таков Хулиан Эгиа: блестящ, элегантен, остроумен, хотя во всем знает меру, многоопытен и даже мудр, как всякий великий путешественник и великий книгочей с такой, знаете, романтической жилкой и невероятными историями, усомниться в которых — боже упаси, потому что в наказание — гробовое молчание, а нам — умирать от любопытства.
Как я уже говорил, мы собрались, чтобы отметить возвращение из путешествия.
Путешественник выглядел довольным, как никогда.
— Безошибочная примета, что скоро ты снова уедешь, — сказал Лемос, которому тридцатилетняя разница в возрасте не помешала с юной бесцеремонностью обратиться к старшему на «ты», благо что выглядел тот свежо и молодо.
— Вот увидите, так и будет, что таким отечество, — подхватил Хулио Д.
— Не скажите: чем дальше от родины, тем больше я ее люблю.
— И все же, — вставил я, — ты говоришь, что Буэнос-Айрес тебе нравится.
— Само собой. Я всегда говорил, что столица — дурнушка, достойная быть любимой. А любовь дурнушек как горькие сердечные капли: принимается в малых дозах и исключает повторное употребление.
— Поздравляю с афоризмом, хотя лично мне он кажется скорее остроумным, чем справедливым в устах человека, утверждающего, что здешние женщины…
— …самые красивые женщины в мире. Ну как же, как же, наша гордость. Я не об этой публике, здесь кого только нет, зато в наших родимых «Колумбе» и «Палермо», а больше всего на улицах, конечно, на улицах, которые, на радость моим преклонным летам, все становятся Флоридами… — И, не обратив внимания на ухмылки, которыми был встречен этот скверный каламбур, дань непростительной слабости, продолжал: — Весьма любопытно другое: наш космополитический Буэнос-Айрес вроде мирового перекрестка. Каких только удивительных типов здесь не встретишь — от Ллойд-Джорджа до Боло-паши…
— Что верно, то верно, — подтвердил Лемос.
— И если бы даже существовали Вечный Жид и Дон Хуан Тенорио…
— Моя матушка рассказывала, — прервал его Эгиа, — что во времена Росаса здесь побывал Вечный Жид. А что касается Дон Хуана, то, клянусь своими сединами, он здесь был.
— Ей-богу, твои странствия немногим отличаются от скитаний Вечного Жида, да и донжуанские наклонности тебе не чужды.
— А вот и нет, Хулио; впрочем, сам того не зная, ты попал в точку. Если всерьез, я действительно был знаком с Дон Хуаном.
В эту минуту официант оповестил, что обещанный кабинет свободен, и метрдотель распорядился подать туда кофе.
— Да, я знавал Дон Хуана, — повторил немного погодя, облокотившись на стол, явно довольный воцарением доверительной тишины Эгиа. — Я познакомился с ним во время его предпоследнего приезда в Буэнос-Айрес лет тридцать пять тому назад, а вот когда он приезжал сюда в последний раз, меня в городе не было. Но от одной приятельницы я знаю все, что тогда случилось.
Это она рассказала мне самое интересное в той истории, которую я собираюсь поведать, что-то ведь должно остаться вам на память обо мне. Любое мое путешествие — а по всему, дело к этому идет — может оказаться для меня последним.
Но прежде чем продолжать, скажу о том, что стало мне очевидным во время моих странствий по морям и весям, а там — хотите верьте, хотите нет.
Дело в том, что бродят по свету, хоть и трудно в это поверить, полдюжины обретших плоть бессмертных персонажей, если угодно, многажды столетних, воплотивших в себе легендарные прототипы.
Я слишком скептик, чтобы принять на веру и не попробовать разобраться в явлении, не менее загадочном, чем жизнь окаменевших на миллионы лет микробов, которые оживают потом в теплом солевом растворе.
Эти персонажи, видимо, из тех, кто время от времени изумляет мир тем, что все на свете знает и все умеет, вроде Леонардо да Винчи, чьи кости покоятся неведомо где.
Что и говорить, неслыханно дерзкое утверждение Эгиа было очень спорным, но, зная, что усомниться означает загубить рассказ, мы предпочли молчать и слушать рассказчика, бывшего в тот вечер как никогда в ударе.
— Они не подвержены внешним возрастным изменениям, разве что самую малость, — продолжал он, — и это помогает им пройти сквозь череду поколений и остаться неузнанными. Вот это я и намеревался вам сказать. Впрочем, даже если вы ничему не поверите, я тешу себя надеждой, что мой рассказ вам будет интересен.
— Нам уже интересно, мучитель вы этакий, — улыбнулся Хулио Д.
Но Эгиа торжественно произнес:
— Нет таких людей, которым не нашлось бы что рассказать, особенно если человеку довелось много путешествовать, но только раз в жизни случается история, действительно достойная рассказа. Она может быть трагической, нелепой, постыдной, может быть возвышенной, и поэтому ее почти всегда хранят в тайне. И уносят с собой в могилу. Трагическое, нелепое, постыдное и возвышенное необъяснимо в принципе и, как правило, вызывает недоверие и насмешку.
По правде говоря, только после рассказа приятельницы — я о ней уже упоминал — мне удалось разобраться в натуре персонажа, с которым я познакомился во время его предпоследнего визита к нам. Впрочем, это для рассказа не так уж важно; герой истории не я, а он, и поэтому для исчерпывающей полноты и ясности два рассказа можно слить вместе.
Итак, Дон Хуан приехал в Буэнос-Айрес под своим настоящим именем, которое, кстати, носили не менее полусотни известнейших семейств, принадлежавших тому же тысячелетнему дворянскому роду; он полагал, что холодное бесстрашие, бывшее стержнем его натуры, лучше всего скроет его порочную сущность. Так вот, он был нам представлен как Дон Хуан де Агилар, сопровождавший среди прочих дона Карлоса Бурбона, который, как известно, прибыл в ту пору к нам скромным инкогнито, принцем-изгнанником.
Это был человек неопределенного возраста, таящий в себе какую-то упругую силу, которая хоть и не свидетельствовала о молодости, все же говорила о том, что он еще не вошел в лета.
В нем не было ничего национально-характерного, и дело не только в блестящем воспитании — воспитанный человек никогда ничего не акцентирует, — но еще и в том, что он превосходно владел многими языками, и они окончательно избавили его от какого бы то ни было акцента. Австрийский торговый атташе после беседы с ним сказал мне:
— Он наверняка австриец или немец: в рядах карлистов сражались аристократы — мои соотечественники; возможно, он из тех, кого испанское имя уберегает от неприятностей.
Сам же он рассказал, что во время осады Парижа против него затеяли судебное разбирательство, заподозрив в дезертирстве из отряда коммунаров, ведь говорил он по-французски как заправский парижанин.
Его кастильский был безупречен и без тени аффектации; эта речь, столь же обезличенная, насколько был лишен характерности весь его облик, источала мужественность, претворяющуюся в какую-то властную нежность. Утонченную, проникновенную, глубокую. Как-то раз, блистая мастерством фехтования в клубе, он издал боевой клич итальянских шпажистов так звонко, что даже и по тем временам — а тогда команды подавались голосом, и наших военных отличала луженая глотка — этот металлический звук — они сами мне это говорили — всех поразил до рези в ушах.
Обаяние этого человека покоряло и не задевало самолюбия, даже когда становилось деспотическим, как у льва. Он притягивал своей страстью искушать судьбу. У него был уклончивый взгляд тигра: он не прятал глаз, но и не позволял глядеть в них прямо. И все же хватало одного такого ускользающего взгляда, чтобы всей кожей ощутить сильнейший магнетизм. В этой особенности, впрочем едва уловимой, а равно в мраморном спокойствии его лежащей на столе или на подлокотнике руки чувствовался хищник, алчущий крови, любви или золота.
Все в нем до кончиков ногтей было притягательным, и только однажды, когда он удостоил меня взглядом, я обратил внимание на то, что глаза у него, карие с виду, если на них падает свет, действительно вспыхивают, как топазы, и контраст с сумрачными зрачками делает их губительно-прекрасными, они словно до дна разверзают черную мглу его души.
Я сказал «удостоил» взглядом, потому что никто никогда не глядел на меня с таким невиданным высокомерием. Зачарованный, как и все остальные, я постарался подойти к нему поближе, но этот взгляд открыл мне, какая между нами пропасть. В его отчужденной надменности мне почудилось глухое одиночество и открылось, что такое на самом деле «власть».
Это был языческий бог, с одной стороны — животное, звериность, бездуховная природа, с другой — олицетворение эгоизма, сплетение инстинкта и духа, короче говоря, чистая воля наподобие стихий, которые в древние времена почитались за богов, а стало быть, нечто совершенно чуждое человеческому свойству сострадания.
И только когда, внимая музыке или играя в карты, он склонял свою голову мавра и, презирая неумолимость времени, случайно выбивалась седая прядь, в нем проступало что-то роднящее его со всеми людьми, какая-то грусть, бывшая, вероятно, не чем иным, как опустошенностью после великих страстей, в то время как смертельно бледное чело снедала демоническая горечь.
В такие мгновения пасмурная красота его опущенных ресниц, рдеющий изгиб гордого и алчного рта, смуглая, слабо оттененная остроконечной бородкой кожа излучали зловещее обаяние, от него шла какая-то темно-синяя, отливающая вороненой сталью, почти осязаемая волна. Эти сумрачные чары будоражили, мало-помалу перерастая в то недоброе любопытство, которое мы ощущаем в присутствии разбойника.
— Послушать тебя, — хмыкнул Лемос, — так не только женщины пленялись Дон Хуаном.
— Пленены были все, — отвечал Эгиа, — точь-в-точь как гренадеры Наполеоном. Он той же породы, хотя и со своими баталиями; во всяком случае, я решил, что он стоит того, чтобы о нем рассказать.
— И рассказал мастерски, — сказал я, зная, что мнение писателя будет приятно нашему другу.
— Портрет героя уже вызывает интерес к повествованию, — поощрил Лемос, и довольная улыбка рассказчика, чье настроение, как у всякого настоящего артиста, зависело от успеха, стала еще шире.
— В этой истории, — продолжал он, — больше поэзии, чем приключений. Хотя мой рассказ, само собой, о приключении, и не просто о приключении, а о победе.
Немало побед одержал Дон Хуан, и не только в любовных похождениях ему везло, но не обошлось — что понятно, он просто лучился полнотой жизни — без рокового поединка с человеком, который посмел улыбнуться, услышав одну из его сентенций: «Дворянин может соблазнять, грабить и убивать, но он никогда не убегает, не хитрит и не врет».
— Кажется, — припомнил Хулио Д., — это тот знаменитый «поединок улыбок», о котором я как-то от тебя слышал. С эмигрантом… Если не ошибаюсь, кубинцем…
— Мексиканцем. Заметив у него на лице ироническую мину, Дон Хуан сказал ему с ледяной вежливостью: — «Полагаю, улыбаться при виде направленной на вас шпаги будет куда труднее, сеньор, чем сейчас».
Но тот продолжал улыбаться и получил классический удар шпагой в двух пальцах от сердца.
Кстати, этот случай связывали с одной из его побед, о которых я говорил; его жертвой было изящнейшее создание, почти дитя; ее руки, кажется, и добивался сраженный клинком мексиканец. Но позвольте же мне наконец начать рассказ.
— Бал, заданный в середине восемьдесят восьмого года супругами P. X., запомнился всем моим сверстникам как одно из тех событий общественной жизни, что завершали «эпоху великих», и не столько из-за изысканности и размаха, достойных положения хозяев, сколько из-за королевы праздника, властительницы столичных салонов, законодательницы и повелительницы — словом, из-за, как сказали бы в старые времена, «одной из тех красавиц, которые творят эпоху», потому что бог знает какие хитросплетения культуры, среды и случая, накопленные поколениями брачных союзов внутри касты избранных время от времени рождают на свет саму Грацию, рождают на славу ей самой, наподобие тюльпана, расцветавшего раз в сто лет в садах турецкого султана. Эта женщина, чье имя нет смысла скрывать — так давно она несокрушимым презрением ответствует злословию, — вам хорошо знакома: это Амалия Париш, полубогиня до сих пор.
Лемос и Хулио еще ближе придвинулись к столу.
— Моя тетушка Пастора, — сказал первый, — при всей своей набожности считает ее женщиной исключительных дарований и восхищается ею.
— И «полубогиня» подходит к ней как нельзя лучше, — добавил другой. — Как раз вчера я повстречался с ней, она держится с такой свободой и грацией, что кажется, ее уносит во времена всепобеждающей юности.
— А это так и есть, — подтвердил Эгиа. — Такие с годами не разрушаются, а как бы отступают в прошлое. В совершенной красоте есть нечто от бессмертия. Амалия Париш именно такова. И умом она наделена таким же ясным, как ее взор. И речь ее тоже отличается изысканностью, а ведь это больше всего пленяет в столичной женщине, умеющей точно сочетать достоинство выражения с живостью и одухотворенностью мысли.
В свои неполные двадцать лет — девушки тогда начинали выезжать в свет раньше — она всех покорила сиянием красоты.
Сиянием таким же одиноким, как у далекой звезды, ибо никому из ее поклонников, и не только поклонников, не удалось пробудить в ней ни малейшего душевного волнения, которое хоть как-нибудь отразилось бы в небесном блеске ее очей.
Упоительно прекрасная, совершенством черт — афинянка, грациозностью — гречанка из Сиракуз, сказал бы наш эллинист Лемос. Ее юность казалась такой же безмятежно-прозрачной, как светоносная бесплотность капельки росы. Она была воплощением чистой красоты, красоты без изъянов, достойной того, чтобы ее выгранил, как в драгоценном камне, в одном из своих безупречных сонетов поэт Лугонес…
Польщенные, мы оба восхитились старомодной учтивостью Эгиа. Непревзойденно галантный, он поспешил воздать нам сторицей.
— …Да, такая вот холодная красота. Во всяком случае, тогда мы все так думали. Одни приписывали это тому, что в ее жилах текла британская кровь, другие — тщеславию… В ходу был даже немудреный каламбур моего производства, в котором я, намекая на отечественный роман, называл ее Амалией из мрамора.
— Иными словами, — заметил, смеясь, Хулио Д., — она из того же теста, что и Командор.
— Вот именно. Кстати, донья Инес тоже такова. Ведь неспроста только ей любовник, вернее сказать, Вечный и Роковой Возлюбленный пожелал поведать тайну своих побед.
— То есть как?.. — удивился Хулио Д.
— А вот как — это вам предстоит узнать нынче. — И загадочно помолчав, чтобы добиться большего эффекта, он продолжил: — Ты не очень-то обольщайся. Как правило, великие тайны оказываются другим без пользы, тут надо, чтобы натура и хватка были. Секрет философского камня мог принести пользу только великому химику и мистику в одном лице.
Он снова умолк, словно припоминая, а потом негромко сказал:
— У нее любовник!.. Новость была как бомба. После знаменитого бала прошла только неделя, и все были так поражены, что никто не знал, что сказать.
А сейчас самое время вернуться к главной теме.
То, что поглощенный своими победами Дон Хуан упустил из виду Амалию, могло показаться огорчительным, особенно если принять во внимание его прекрасный вкус, но в конечном счете это можно было объяснить характером героини: представьте себе демона, съежившегося перед серафимом. Впрочем, потом стало ясно, что ничего такого на самом деле не было, просто хищник готовился пленить ангела способом старым, как стары все дьявольские козни.
С виду Дон Хуан не выказывал никакого интереса к Амалии, хотя они были знакомы: он был своим в доме Хулии В. де P. X., ее двоюродной сестры и наперсницы. И коль скоро Хулия была одной из очень немногих красивых женщин, которых Дон Хуан не преследовал, его поведение могло означать уважение к семейному очагу друзей и самой хозяйке дома, олицетворению благородной супружеской любви.
Меж тем Амалия была вполне земной женщиной и не могла остаться равнодушной к молве и будоражащей тайне и не однажды, движимая любопытством и неприязнью, трепетала и влеклась навстречу Дон Хуану, словно завороженная змеиным взглядом птичка. Она себя не узнавала; страх, в котором она себе созналась, сначала перерос в неясное раздражение, а потом — в совершенное безразличие.
Дон Хуан был по-прежнему невозмутим и, какой бы ни затевался разговор — а такое несколько раз случалось, — никогда напрямую к Амалии не обращался.
В тот праздничный вечер случай свел их в прилегающем к буфетной небольшом зале, и это была завязка драмы.
Толчком, как во все решающие мгновения жизни, послужила банальная фраза.
Дон Хуан, одиноко стоявший в выжидательной позе у стола посреди зала, заслышав шелест шелков, как ястреб, встрепенулся и, устремив на Амалию свой сумрачно-топазовый взор, впервые обратился прямо к ней.
— Белый цвет, — заметил он, — такому типу красоты, как ваша, больше к лицу, чем синий.
А надо сказать, что прежде на балах она часто бывала в синем, и, стало быть, наигранное безразличие Дон Хуана скрывало самое пристальное внимание.
Неожиданная похвала родила в душе Амалии такой бурный отклик, что она как будто окаменела, ей даже пришлось опереться на стол; ее словно озарило, и она была не в силах скрыть своих переживаний. Ее совершенно заворожили бездонной глубины зрачки, от прилива нежности у нее подкашивались ноги. Дрожа как осиновый лист, она чувствовала, что бесповоротно погибла, и в этот решающий миг, миг на грани жизни и смерти, не узнавая собственного голоса, Амалия сказала едва слышно:
— А почему не синий?..
— По эстетическим соображениям, — отвечал Дон Хуан, придвигая свою длинную нервную кисть так близко к ее опирающейся о стол руке, что она содрогнулась. — По соображениям эстетического свойства. Синий не входит в число четырех основных цветов, выгодно оттеняющих женскую красоту, и только очень немногим женщинам удается в нем хорошо выглядеть.
И тогда с наивной уверенностью женщины, знающей, что она красива, она игриво спросила:
— А вам не встречалась такая… здесь?
— Одна-единственная, — отвечал он ей приглушенным голосом, все глубже увлекая в омут искушения, обволакивая и затопляя ласковой волной своих кошачьих чар.
И от этого головокружения она больше никогда не очнулась.
Беспредельно влюбленная, она упивалась небесным блаженством и казнилась адскими муками. Она была достойна высочайшего возлюбленного, который презирал флирт, считая его постыдным пороком, и не собиралась ни бежать неминучей развязки, предрешенной железной хваткой изнеженной руки в бархате, ни отворачиваться от горькой правды, к которой, впрочем, с некоторых пор относилась с презрительным равнодушием.
И хоть и выставила сгоревшая в пламени роковой страсти бабочка свои обугленные останки на позор и поругание, в ее падении не было ничего низменного. Уже своей готовностью к мученичеству — ведь именно мученичество означала любовь такого человека — искупила бы она грех, но счастье ее было столь полным, что было ей ни до чего.
Равнодушная ли, любящая ли, все равно отныне ее уделом стало одиночество сжигающей себя звезды, и когда пришел час разлуки, она встретила его, не сокрушаясь и не отчаиваясь, но еще горделивее замкнулась в сиянии былого, подобно тем возлюбленным античных богов, которые после встречи с чудесным лебедем или золотым дождем сами начинали ослепительно сиять светом своего немеркнущего бесчестья.
Тридцать лет с той поры миновало, как писали в старых книгах, и однажды вечером, когда грозовые июльские облака, застлав небо, обрушили на город завесу мглистой воды, Хулия и Амалия, в чье негостеприимное убежище, кроме подруги, никто не был вхож, прислушиваясь к меланхолическим дождевым потокам, перебирали былое.
Затянутая тяжелыми шторами укромная комната была похожа на печально плывшую в светозарном мареве буддистскую часовню. Угрюмые золотые змеи устало бороздили глубь тучи, распластавшейся и изнемогшей под тяжестью необъятного синего драпри. Прозрачный темный воздух внутри тоже был позолочен. Как неверный огонь тлеющих углей, заглушая шум шагов и утопляя в золотистой пыли ноги, мерцал невиданного великолепия ковер. Золотисто-дымчатыми ягуарами плясали по углам блики. Сандаловые палочки и какие-то экзотические душистые смолы курились тончайшими дремотными благовониями.
Все говорило о том, что назначение этой необычной кельи — беречь в первозданной свежести память о соблазнителе, что в этих тиши и благоухании смиренно живет драгоценными воспоминаниями о том, чьи следы все еще хранят складка на диване и морщинка на подушке…
И действительно так оно и было.
Вовсе не очистительная скорбь нашла себе прибежище в этом сумраке, но нечестивая роскошь давнего греха. Тем вечером Хулия впервые превозмогла целомудренное смущение и заговорила о том, кто был для другой источником неиссякаемой услады; она не хотела расспрашивать, но к тому ее побудила сама обстановка и все безнадежное величие такой преданности.
Они вспоминали ее возлюбленного, не называя, впрочем, его по имени, изо всех сил стараясь понять друг друга, но совершенно безуспешно, и внезапно Хулия воскликнула:
— Как ты должна была его ненавидеть!
И тоже впервые голос другой слегка дрогнул, и в этом неровном звуке послышалось сдавленное рыдание:
— Ненавидеть! Ненавидят, Хулия, только когда любовь умирает. Это любовь, которую обычные люди испытывают время от времени, она их сближает, ловит в свои сети, но потом приедается. Послушай, Хулия, одну из самых глубоких истин любви: она не может оскорбить любимого.
— А как же ревность, Амалия?
— Ревность — это не злоба, а любовь, которая отчаялась. И она никогда не смиряется, она убивает. Ревность женщин, любящих по супружеской обязанности, — проявление собственнического инстинкта, вспышка жадности или уязвленного самолюбия.
Ветер неумолчно выл, разражаясь бесконечными потоками растекающихся по стеклу слез. И, как дождевые струи, из самых глубин этой пылкой души выплеснулись воспоминания и потекли гордые и суровые слова, таящие в себе горечь непролитых слез:
— Той единственной жизнью, которая у меня была, я обязана ему! Ибо чего стоит та, прежняя, бессмысленная, о которой мне нечего сказать, которой я жила, пока он не открыл мне бездны блаженства!
Я была красивой девушкой, кокетливой, привыкшей к поклонению и, как все, робеющей, и это понятно, ведь это тайна для любой женщины, она неотвратима, как сама смерть…
Он пробудил во мне существо страстное, ранимое, взыскующее прекрасного, существо, которого я в себе не знала, и это, прости меня, безгрешная Хулия, стоит репутации честной женщины.
Как стаи вспугнутых и гонимых резкими порывами ветра птиц, неслись и разбивались о стены клочья тумана, а в завываниях стегавшего их ветра звучала какая-то отчаянность — предтеча скорбного гула надвигающейся ночи.
Он погубил меня, и тогда я нашла в собственной душе клад, тот самый, из сказок, который так редко находят, потому что считают, что его все равно не отыскать.
И вот в этом, именно в этом истинная причина недуга, которым почти все мы страдаем: мы не бываем самими собой. Но заслуживает ли наименования жизни существование по чьей-то указке, сделанной к тому же бог знает кем и когда… вот и черствеет наше бедное сердце, обреченное на неведение самого себя.
Но это чувство, которое все так хулят, вспоило мою любовь. Что с того, что ее питает боль утраты, — она открыла мне, что такое достоинство не в смысле социальных норм, но в общечеловеческом смысле, призвав не тащиться по жизни, как тащится вьючное животное по торенной другими дороге.
Во время внезапного короткого затишья туча словно погребла город в огромной яме с мокрой золой. В странной неожиданной тишине, казалось, еще трепетало смятенье последней вспышки молнии.
— Блаженны те, кто, как ты, в почтенном союзе обрели безоблачное счастье, но позволь мне сказать без ложной гордости — от тебя я не стану этого скрывать, — я не променяю на него своих мучений. Самое высокое счастье вовсе не чтимое обществом и законом, но ушедшее в свой позор, алчущее соблазна, кровоточащее, живущее без надежд и без утешения, без сострадания и Божьей милости, хранящее безупречную верность своему прегрешению.
Дон Хуан де Агилар не обманывал меня. Он не оставил мне никаких надежд и никогда не клялся в любви до гроба. Совсем напротив, уходя, он сказал: «Не бывало еще женщин, к которым бы я возвращался».
Но я любила, как любят немногие, те, кому сама судьба назначила открыть, что такое истинная любовь: она сильнее добродетели и сильнее смерти.
Ненавидеть его! Но как, если всеми чувствами и мыслями, всей страстью, болью и жаждой прекрасного, всем тем, чем я живу и поныне, я обязана ему.
Но блаженная в своем неведении Хулия не понимала ее речей. Она не столько внимала подруге, сколько со страхом прислушивалась к усиливающемуся вою урагана, вновь сотрясшему нисходящую на город ночь; отягченная скорбью, словно кипарис, она стояла возле подернутого синевато-багровым отблеском оконного стекла, собираясь с духом. Спустя несколько минут она с детским любопытством спросила:
— А что он такого сказал тебе, Амалия, как он сказал, что любит тебя, чтобы пробудить в тебе такую любовь?
И та, что навек отвернулась от мира, с улыбкой бесцветной, как белесый полуденный свет, пожала плечами:
— Ты будешь разочарована. Ничего необычного или возвышенного он мне не говорил. А если я думала, что он действительно меня любит, так это потому, что он только и мог бормотать, как потерявший голову подросток: «Как я ее люблю!.. Амалия, любовь моя!»
В этот миг портьера заколебалась и вошел Дон Хуан.
Как всегда собранный и подтянутый, он, как ни в чем не бывало, прошел в комнату с уверенностью человека, никогда не ведавшего страха.
Издалека, с того края разверзшегося, как вечность и забвенье, грозового неба еще доносился тысячеголосый клокочущий рев урагана.
И усевшись, как тридцать лет назад, на диван, на который после него никто не садился, сказал Дон Хуан, и в голосе его сквозило обычное скорбное уныние:
— Так все и было на самом деле. Ты не ошиблась в моей любви, дорогая подруга. Много вздора обо мне понаписали, а разгадать сумели только в одной-единственной комедии — поэтому она до сих пор не издана, — в которой в мои уста вложены такие слова:
Я только влюбленный
Любви домогался.