Геннадий Суренович (в быту — Геша) кое–как пробирается по сляклой рыхлости мартовского снега, тяжко влача свои сто восемь килограмм при ста семидесяти трёх росту и сорока шести годах возраста — навстречу полудню, который повисает в небе не на шутку разошедшимся солнцем.

Слякоть непролазна. Наступишь, провалишься, глядь — а след твой быстро–быстро заполяется льдисто–синеватой юшкой, и вот уже заполнен до края. «Не пей, не пей из копытца…»

На плече Геннадия Суреновича старая сумка с надписью «SPORT». Потёртая, потрескавшаяся от времени лямка то и дело сползает с плеча, так что поминутно приходится её подтягивать, скособочившись и дёргая плечом. От всех этих обстоятельств торопливое продвижение Геннадия Суреновича вперёд выглядит дрыганым ковылянием паралитика, устремившегося ко святым мощам. Хорошо, что сам Геннадий Суренович об этом не знает и даже не догадывается, потому что клоуном выглядеть он не хотел бы.

Он то и дело посматривает на прохожих, попадающихся навстречу, заглядывает им в лица, с непонятным любопытством, и кривится в душе.

«Вот идут они и даже не смотрят на меня, — думает он с каким–то не то злорадством, не то обидой. — Будто меня и нет совсем. Не знают они, что́ у меня в сумке. Знали бы, так, наверно, по–другому смотрели бы. Суки».

Это верно: прохожим нет до Геннадия Суреновича никакого дела. Чихать они не хотели на Гешу. Откуда он идёт, что там у него в сумке и куда он с нею направляется — не те вопросы, ответы на которые интересуют хоть кого–нибудь в этом сраном мире.

Это жена придумала звать его Гешей. Ласково. Но так могли бы звать и любого клоуна, или… или хомячка. Поэтому Геннадий Суренович ненавидел дурацкое произвище и всячески протестовал. Жена, быстро понявшая, что к чему, умело использовала «Гешу» когда нужно было урезонить, подзавести–позлить, наказать или унизить. А потом и приторно ласкового «хомячка» тоже взяла на вооружение. Сволочь ехидная. Стервь.

Лица у прохожих, разные в чертах, в цветах, во взглядах, едины в одном — все они принадлежат этому миру (и откровенно сему факту рады), все они равнодушны к Геннадию Суреновичу и все они благодарны первому настоящему солнцу. Ясное же дело, плевать им и на Гешу, и на сумку его и на то, что лежит в этой сумке, завёрнутое в один (беспросветно чёрный) полиэтиленовый пакет, а потом ещё в один (с рожей то ли Бритни Спирс, то ли Милы Йовович — Геннадий Суренович в иноземных актрисках и певичках не разбирается — «Что мне до этих поблядёшек, — думает он. — Что им до меня?»)

Вот проходит женщина. Смотрит на Гешу мельком. Что–то есть у неё во взгляде… Не от Бритни, нет, — от Марины.

Он и сейчас не знает, как и почему так вышло, что он вдруг оказался женатым. Не собирался же, вообще не собирался, ничто так не ценил, как одиночество и волю делать, что хочется, идти, куда хочется и не касаться того, чего касаться нет охоты. Гормоны, видать, сделали своё дело, пакость такая.

«Нет, ничего не скажешь, первые два года (полтора, если уж быть совсем точным) прошли вполне себе. Потом было так себе. Потом… потом было ну его на хуй».

Вопрос: почему же ты, Геннадий Суренович, не развёлся?

На этот вопрос у Геши ответа нет, а одно только пожатие плеч:

— Да хрен его знает.

Удивлённый прохожий оглядывается. Но его неподкупный взгляд Геше не знаком, поэтому никакого отклика не вызывает. Он бредёт дальше своей припадочной походкой.

А вот когда навстречу выворачивают из переулка два пэпээсника, Геннадий Суренович невольно берётся за сумку, крепче прижимает её к себе. Как будто полицейским есть до него какое–нибудь дело, будто они могут ни с того ни с этого заподозрить Гешу в нехорошем и спросить, этак с прищуром: а что это у вас, гражданин, вид такой вороватый? А что там у вас в сумке?.. Да если бы и спросили… какое их дело, что́ это там такое.

И всё же, мимо них он проходит, стараясь не смотреть в глаза (как собакам), невольно выстрогав морду попроще, а взгляд позадумчивей — не вижу я вас, не вижу.

Разминулись.

Да, так что там про Маринку?.. А, да — стервь. Это он понял году на третьем, когда явилось на свет её ехидненькое «Геша». Вот тогда и распробовал он семейную жизнь по–настоящему, со всеми её прелестями. В общем, история древняя, как бивни мамонта: «Геша может ты встанешь с дивана и хотя бы пропылесосишь?», «Хомячок, когда, наконец, ты займёшься…», «Такое чувство, что я и баба и мужик…», «Нет в доме мужика, нет…», «Гешенька, может, ты вспомнишь, что я женщина и…», ну и конечно же «Деньги—Денег-Деньгам—Деньги–Деньгами–О деньгах».

Геннадий Суренович мстил иногда, если сильно доставало: мог не жрать сутки–двое под видом больного зуба (а Марина очень не любила выбрасывать еду и когда он молча сидел с кислой мордой, вызывающей на сочувствие), мог «нечаянно» разбить любимую женину чашку, мог файлы её поудалять, с понтом вирус… Ведал ли он, что судьба уготовила ему возможность отплатить по–настоящему — одним махом и за всё!..

В тот же, третий, год родилась Наташка. Сына Геннадий Суренович не хотел, потому что не в верил в свои способности к мужскому воспитанию. Да и был он домоседом, а с пацаном разве дома посидишь, перед ящиком — с ним то на каток надо будет, то на рыбалку, то ещё чего–нибудь из «мужских занятий» вспомнит эта стервь. А забабахав девку, Геша тут же умыл руки: ты же понимаешь, Мариночка, воспитание девочки — сугубо твоя обязанность. Я готов со своей стороны обеспечить отцовскую строгость и любовь, но всё остальное — твои заморочки.

Лет через пятнадцать стало в доме две бабы — две стерви, и играли на скрипке Гешиных нервов они уже на пару, в два смычка. Слава богу, младшая рано вышла замуж (красивая получилась тёлка) и свалила с муженьком–эстонцем в его замшелую Эстонию, а потом перебралась в страну конопляного дыма. Маринка с ней скайпилась–емэйлилась, но Геннадию Суреновичу рассказывала только о глобальных новостях вроде рождения внука. А Геше и не больно–то было интересно, ибо известное же дело: дочь — отрезанный ломоть…

На Косыгина — запруда. Столкнулись два драндулета, да прямо на пешеходном переходе. Козлы.

Осторожно — не дай бог уронить — Геннадий Суренович перевешивает сумку на другое плечо. У бордюра едва не падает, поскользнувшись. Какая–то женщина тянется поддержать его: «Ой, тише, мужчина. Очень скользко».

Куда ты лезешь, дура, семь пудов подпирать!..

В неловком Гешином недопадении сумка взлетает чуть ли не выше головы и устремляется вниз, к его колену. В последнее мгновение он успевает убрать колено и в наклоне погасить ускорение сумки, чтобы избавить её (вернее, то, что в ней) даже от резкого рывка — мало ли что.

Уф, пронесло…

Рак заполз в Маринкин желудок потихоньку, исподтишка, незаметно, так что, когда заметили, было уже поздно. Врачи вскрыли, посмотрели, да тут же и закрыли — нечего там было уже оперировать. «У вашей супруги рак, — сказали они. — Неоперабельный».

«Неоперабельный?» — уточнил Геша.

«Неоперабельный, — подтвердил суровый врач. — Полежит недельку, швы заживут — забирайте домой».

Легко сказать — забирайте. А чего с ней дома делать? Ладно, говно вынести — хрен с ним, таблетки там дать, постель постелить. Но ведь она же орать будет по ночам — не уснёшь…

Впрочем, всё оказалось не так уж страшно. Маринка до последнего, до дней невыносимости боли отказывалась валяться в постели — и убирала и жрать ему готовила, будто ничего и не было, или словно она хотела саму себя убедить, что с ней всё в порядке, а может, ви́ны свои отрабатывала — только кряхтела да замирала иногда, уставясь невидящим взглядом в окно, на беспросветную пургу. И не было больше ни «Геш», ни «хомячков», а только вздохи, постанывания да тихое заунывное бормотание в углу: «…зриши нашу беду, зриши нашу скорбь: помози нам яко немощным, окорми нас яко странных…».

«Зриши, зриши, — думал в такие минуты Геннадий Суренович, — да только на кой хуй нужна ты на небе с твоими заморочками».

Они почти не разговаривали в те дни. Да и о чём было с ней говорить?

Ноги раздвигать она категорически отказывалась. И хотя Геше это давно уже не так уж было и нужно, однако, важен сам принцип. Ему даже в самом деле стало чаще хотеться, несмотря на подспудное отвращение к её больному организму. А Маринка — ни в какую. Один раз он всё же вынудил, она дала, а потом орала ночью так, что Геннадий Суренович думал уж, всё, сейчас отойдёт. Не отошла, но сказала, что секса больше не будет. И как ни напирал Геша (из принципа), не дала больше ни разу. Вот такая сука…

Он поворачивает на Тургенева и уже видит свой дом. Неосознанно прибавляет шагу, торопится. Сумка начинает болтаться и биться о бедро, он осторожно, но крепко прижимает её к себе. Хотя это неприятно и… страшно. Когда с ментами расходился, как–то не заметил, а сейчас — страшно. За карму. За судьбу свою, которая с Марининой смертью сделала крутой поворот с колдобистой просёлочной дороги на комфортабельное скоростное шоссе.

У подъезда ещё раз поскальзывается, и поддержать на этот раз некому. Когда сумка ударяется о столбик, подпирающий козырёк над дверью, сердце его застывает на мгновение, а уши сворачиваются в трубочку, чтобы не услышать…

Но нет, удар, кажется был не настолько силён. На всякий случай он осторожно ощупывает сумку… Нет, бог миловал.

На третьем этаже попадается соседка из двадцатой.

— Геннадий Суренович, — глаза её и вся физиономия быстро принимают сострадательное выражение. — Бедненький Геннадий Суренович… Примите мои… Простите, что не смогла попрощаться с Мариночкой. Мне так жаль…

— Ничего, ничего, — пыхтит Геша, торопясь пройти мимо. За своё реноме он не боится — понятно же, что муж страдает от недавней утраты, ему не до пустой болтовни, а что вы хотите, три дня вдовства делают своё чёрное дело. Отвали, короче, как тебя там…

— На каком кладбище похоронили Марину Сергевну? — соседка не желает отваливать, у неё ещё много вопросов и сочувствий.

— Её сожгли, — бросает Геша, не сбавляя ходу.

— Сожгли-и? — глаза соседки как слезой наполняются новым любопытством. Ей столько всего хочется спросить, но топот Геннадия Суреновича доносится уже со следующей площадки.

Чем ближе Геша к своей двери, тем больше проявляется его нетерпение — в ускорившемся шаге, в подрагивании пальцев, теребящих брелок на ключах, в дыхании, что стало шумным и суетливым.

Едва закрыв за собой дверь, осторожно опускает сумку на пол, рывками сдёргивает с ног ботинки, бросает на полку кепку, срывает куртку так, что кнопки трещат как очередь из детского автомата с пистонами. Подхватывает сумку и — в два стремительных шага — в туалет–ванную.

Замок–молния — «вж–жи–и-ик!» Из конвульсивно ощерившейся пасти сумки осторожно достаётся пакет с рожей то ли Бритни, то ли Милы. Разворачивается и отбрасывается. Теперь чёрный — плотный, хрусткий, ломкий. Отброшен.

Он дрожащими пальцами раскуривает сигарету, делает пару глубоченных затяжек, ощущая в горле горькое онемение, какое бывает, когда закуришь после долгого перерыва.

На минуту Геша застывает. Надо же как–то обставить этот момент… облагородить, что ли… оторжествить.

«Ну что, Мариночка, — шепчет он, — вот и всё… Вот и… всё. Двадцать пять лет я терпел тебя, сучка. Двадцать пять лет… мать моя женщина! Наконец–то избавился. Один. Наконец–то — один. Навсегда. На–все–гда! — слово–то какое грандиозное!»

Холодная чёрная керамическая банка в его руках — то ли термос, то ли чудна́я ваза с крышкой — выглядит здесь, в хрущёвской совмещёнке, вычурно и официозно.

Он открывает крышку урны, крышку унитаза, нажимает кнопку слива и медленно, медленно, тонкой струйкой, с чувством, с толком, с расстановкой, наслаждаясь каждой секундой, высыпает из урны в бурлящую клокочущую воду («стихия, блядь!») бледно–серый, пахнущий чем–то животно–химическим прах («ну и гадость!»). Руки его трясутся от возбуждения, и несколько пылинок остаются на ободке унитаза. Геша их с отвращением сдувает внутрь. Дожидается, пока бачок наполнится так невыносимо громко журчащей в ванно–кафельном одиночестве водой и жмёт кнопку ещё раз.