Из цикла «Как сердце страдает».
В бальном зале душно; Андрей Николаевич Загорский вышел на террасу, опёрся на мраморные перила и глядел в сад. Весенняя южная ночь дышала теплом и ароматом. Розоватая луна то ясно, величественно плыла по небу, то ныряла под налетавшие на неё облака, окрашивая их прихотливые формы перламутровым блеском. Кругом террасы, среди густой зелени лип как воздушные видения белели миндальные деревья в полном цвету; глубже в саду дремало озеро; волшебный мост, перекинутый через него месяцем, зыбился чуть-чуть заметною дрожью. Направо, под углом, были видны освещённые окна бального зала, оттуда неслись звуки скрипок, мандолин, порой долетали отрывистые выкрики дирижёра, или звенели весёлые нотки женского мелодичного смеха, видны были мелькающие пары, головы, страстно клонившиеся одна к другой… Мягкий электрический свет лампочек, заключённых в матовые колпачки, горячим поцелуем скользил по обнажённым плечам, играл на переходной гамме белокурых и тёмных волос. Откуда-то, из-за озера, гулко плыли звуки церковных колоколов. Тёплый воздух ласкал лицо Загорского; он с восторгом глядел на бледные звёзды, на зеленоватый, лёгкий как дымка туман, волнисто ползший по земле; бальная музыка, то едва шептала вокруг него непонятные, раздражающие своею таинственностью, слова, то вдруг властно гремела, вторгалась в его грудь, и надрывала сердце. Всё-всё окружавшее его казалось дрёмой, сказкой, вызванной воображением. С земли поднимавшиеся испарения фиалок, роз, мирты и вербены дышали ему прямо в лицо. Он задыхался от этой оргии звуков, переходивших в аромат; давно забытые стихи какого-то декадентского поэта пелись в его памяти:
Молчанье сада, дыханье ночи, нега звуков, — всё вызвало одно ощущение чего-то угнетающего как безысходная тоска, бесконечно беспредельного как откровение загробного мира, — ему казалось, что он умирает…
— Андрей Николаевич, это вы?
Загорский вспыхнул, выпрямился, закрытые глаза его широко блеснули и впились в темноту. Из сада, подымаясь на ступени, шла высокая, стройная фигура.
— Куда вы убежали? Вас искали, все думают, что вы уехали, а я устала, прокралась садом, хотела пройти в тёмные пустые комнаты, броситься в широкое кресло и отдохнуть; подхожу… а луна вышла, озарила вас — vous savez c'est poИtique .
Она взошла на террасу и стала рядом с ним.
— Устала!.. Ну, беглец, о чём вы мечтали?
— О вас…
— Обо мне? Не может быть! Что же вы думали?
— Что я люблю вас!
— Загорский!
— Что я люблю вас безумно.
Анна Алексеевна засмеялась тихо и насмешливо.
— Давно?
— Давно, всегда! С первого раза, как увидел вас!
— Когда был этот первый раз, я даже не помню. Вы бредите!
— Может быть! Но не всё ли вам равно; моё сумасшествие не опасно, не заразительно, а мне позволительно бредить, мечтать, ведь, я как бы только что снова родился на свет!
— Да, правда! Вы были очень больны?
— Я умирал… О, какая тоска лежать недели не двигаясь, прикованным воспалением, то погружаясь в какую-то нирвану, то просыпаясь снова для мучений; слышать кругом себя шёпот, видеть озабоченные, грустные лица, улавливать в глазах доктора беспокойство и делать вид, что веришь фальшивому тону, которым он пророчит выздоровление. Ведь, я не надеялся выздороветь и мысленно простился со всеми — и с вами…
— Со мной?
В односложном вопросе слышалось волнение.
— Во время моей болезни вы часто стояли около меня… О, не бойтесь! Ведь, я рассказываю вам мой бред! Вы клали мне на голову вашу нежную, прохладную ручку, и из неё как лучи проникало спокойствие в мой больной мозг. Я жаловался вам на свои мучения, рассказывал терзавшие меня сны, плакал… и засыпал, прижавшись воспалёнными губами вот к этой, — он взял руку молодой женщины и поднёс её к губам, — к этой ладошке, — он поцеловал в самую розовую горсточку.
— Ну, как мне сердиться на вас, когда вы говорите о пережитом страдании?
— И не надо! Я выхожу только всего несколько дней, меня прислали сюда для поправления здоровья, и вот на целый сезон я — ваш невольный сосед. Этот бал для меня слишком шумен, я не могу вынести столько музыки, света, кружения пар… Я ушёл сюда, но здесь… звёзды, воздух, свет луны, скользящий по облакам и отражающийся в озере, — всё это ещё сильней захватило меня… Я готов был кричать, плакать от восторга!
— Это — нервы…
— Нет, это — жажда жизни, проснувшаяся во мне, кора светского человека спала, её разбила болезнь… Я теперь слаб как ребёнок и беззащитен от всех этих впечатлений! О, как хороша жизнь! И как ваше присутствие дополнило последнюю ноту этого дивного концерта, который в честь нас поёт южная, весенняя ночь…
Он продолжал держать её за руку, и оба молчали.
— Да, вы хотели знать, когда я в первый раз увидел вас?..
— Я помню, когда мы познакомились: вас представили мне на балу у Харитоновых тот год на Рождестве…
— Я говорю не о вечере… Первый раз я видел вас в театре, — это было в начале зимы. Я не помню, что собственно давали… Вы были в ложе бенуара, я… на четыре кресла дальше от вас в 5 ряду партера. В первом антракте, когда я, встав, привычным взглядом обегал ряды лож, мне бросилась в глаза ваша головка и приковала меня. Меня поразили ваши большие изумрудно-прозрачные, — простите за сравнение, «кошачьи», как я сказал себе в душе, — глаза, насмешливый изгиб вашего прелестного рта и чарующее сияние ваших золотистых волос. Какого цвета было на вас в тот вечер платье? Были ли вы окутаны в чёрные или белые кружева, был ли на вас бархат или атлас? — Не знаю! — В тесной глубине ложи, в слабом свете бенуара, я видел только вашу загадочную улыбку, и в ней, мне казалось, была и боль, и какая-то мечта, увлекавшая вас далеко за пределы шумного театрального зала. В минуты, когда вам не надо было поддерживать разговор и обязательно улыбаться, как вы казались измучены! О чём вы думали?.. Может быть, вы просто устали от последнего бала, может быть, у вас была пустая ссора с мужем, а, возможно, что вы не думали ни о чём, но я мечтал за вас: мне представлялось, что вы или погружены в прошедшее… Вы плачете? Боже мой, Боже мой, что с вами? Неужели я огорчил вас, оскорбил?..
— Нет, оставьте, я сама не знаю, о чём плачу и что говорю… Зачем вы всё это сказали мне? Теперь… когда я устала, когда танцы и музыка взволновали меня, когда ночь так хороша… зачем?.. Разве я могу выслушать всё это равнодушно и отвечать вам сознательно? Ах, оставьте меня, дайте уйти! — она хотела вырвать руку, которую Загорский держал нежно, но крепко в своей.
— Не уходите, не вырывайте вашу руку, останьтесь со мной ещё минуту, вот так: нагнувшись над перилами этой террасы, положите вашу головку мне на плечо и говорите… Музыка ваших слов сохранится в сердце моем, пока оно бьётся… Забудьте всё и… всех. Ведь, я ничего не прошу из вашей жизни, я ничего не обещаю вам, судьба послала нам несколько минут полного забвения; счастье — вне всяких условий жизни, зачем же мы не возьмём его? В силу каких фальшивых убеждений?.. Вслушайтесь — какая полная торжественная тишина кругом нас! Я бы хотел остановить самую жизнь… чтобы всё замерло, всё смолкло, и всё как я безумно, влюблённо прислушивалось к вашему дыханию…
— Аня!.. Анна Алексеевна!.. Аня… А… А!.. — послышалось в другой стороне сада, и какие-то блуждающие огоньки запрыгали в глубине…
— Зовут!.. Голос мужа!..
Молодая женщина хотела вырваться из державших её объятий, но Загорский крепче привлёк её к себе, тихонько левой рукой запрокинул её голову и жарким, долгим поцелуем прижался к её губам.
— Аня! Аня-а-а! Анна Алексеевна!!! — приближались голоса.
* * *
— Ах!
Анна Алексеевна выронила из рук чашку, которую вытирала. Тонкий фарфор лежал черепками у её ног. Молодая женщина, бледная, сдвинув брови, смотрела на осколки с таким отчаянием, что муж её рассмеялся:
— Ты, кажется, гипнотизируешь свою чашку? Увы, и бездушные предметы не оживают!
Анна Алексеевна вздрогнула и заставила себя рассмеяться:
— Ах! Чашка! Я до того задумалась, что даже не могла понять, что собственно случилось?
— Вот и я тоже не могу понять: что собственно случилось?
— Да ничего! Выскользнула из рук чашка…
— Я спрашиваю, Аня, что собственно случилось с тобой?
— Со мною? Что ты хочешь, чтобы со мною случилось?
— Какая женская манера защищаться вопросами. Со дня нашего последнего бала… Вот видишь, как ты вспыхнула при одном намёке!
— Да, конечно, мне неприятно, что ты вспоминаешь мой нервный припадок, и что в том удивительного, что я переутомилась, что эта суета, жара, музыка расстроили мои нервы.
— Всё нервы и нервы! Да неужели же это модное, коротенькое слово имеет монополию объяснять всё непонятное? Ты исчезла из зала во время вальса, я искал тебя… Твои гости спроектировали какой-то факельцуг и тоже хватились тебя… Звали, кричали, и, наконец, я нашёл тебя на неосвещённой террасе… одну… в слезах…
— Боже! Какое мучение, никогда не иметь права быть самим собою! Ну, может быть, я была нездорова, — почём я знаю… Мне стало душно в зале, болела голова, я вышла в сад, а потом поднялась на террасу. Там не было никого…
— Да?
— Конечно, да, если я так говорю! — она снова вспыхнула и стала говорить скорее и резче. — И вот, сама не знаю почему, но доносившаяся до меня музыка, ночь, усталость расстроили мои нервы, и я заплакала…
— И ты не слыхала, как мы тебя звали?
— Нет, не слыхала… Ну, может и слышала, — наконец всё это — такая глупая история, что об этом право не стоит говорить так много! Я даже понять не могу, почему ты этому придаёшь значение?
— Только потому, что ты — моя жена, что всё недосказанное, всё, чего я не могу понять, не только мучит меня, но и унижает.
— Боже мой, чем!?
— Твои нервы должны бы были быть более чутки… Пойми, что я не для фразы, а как принцип нашей жизни ставил доверие и откровенность.
— А между тем ты мучишь меня своею подозрительностью и недоверием в самых пустых вещах…
И, не взглянув больше на мужа, Анна Алексеевна вышла из комнаты.
За дверями раздался её голос, приказывающий горничной убрать черепки.
«Странно… — подумал Василий Сергеевич. — Даже голос её изменился!» — Но в ту же минуту лицо его просияло: в столовой открылась другая дверь справа, и в комнату вбежала, переваливаясь и тупо постукивая ножками, девочка лет трёх, в белом пикейном платьице, в белом передничке с оборками, с длинными белокурыми волосами… Она бежала, закинув голову, смеясь и растопырив ручонки, которые, очевидно, служили ей ещё балансом. Отец раскрыл руки, девчурка бросилась к нему и, почувствовав себя в крепких объятиях, залепетала:
— Няня вышла, велела сидеть смирно, а она убежала отыскивать папу и маму. Папа — вот, а мама, — она развела руками, — мама — «пуф», — на языке Жени это означало: улетела.
Отец целовал ребёнка:
— Ну, нет Женька! Мы маме не позволим «пуф»! Ступай к ней, отыщи её, крепко-крепко поцелуй за себя и за папу…
— Няня! — он обратился к вошедшей молодой девушке, которая, стоя в дверях, смеялась и грозила ребёнку пальцем, — отнесите Женю к барыне; она, кажется, сошла в сад.
* * *
Василий Сергеевич Хотунцов, оставшись один, задумался. Он чувствовал, что жена солгала ему. Ещё раньше, когда он тогда выходил в сад, чтобы осмотреть фейерверк, приготовлявшийся на берегу маленького озера, он случайно взглянул в сторону неосвещённой террасы и увидал там огонёк сигары. Синенькая, блестящая звёздочка то разгоралась пурпуром, то снова еле синела вдали. Тогда ещё его заинтересовал этот замечтавшийся в ночи одинокий курильщик. Позднее… Василий Сергеевич встал и начал ходить по комнате, потирая по привычке левой рукою лоб. Ему хотелось хладнокровно припомнить, почему именно заболело у него сердце, и в ум вкралось какое-то странное подозрение… Не найдя жены в большом зале, не дозвавшись её в саду, он инстинктивно направился к неосвещённой террасе; чем ближе он подходил, тем сильнее билось его сердце. На террасе ему казались две тени, близко-близко нагнувшиеся одна к другой. Луна скрылась за облаками, и он ничего не мог разглядеть ясно. С ним был потайной фонарь, он спрятал его в карман… Когда он почти взбежал на ступеньки террасы, то ясно увидел, что там стояла одна светлая фигура.
— Ася, ты?
И вынув фонарь, он быстро навёл его. Он ясно-ясно, хотя она потом и пробовала отпираться, видел её красные, заплаканные глаза, испуганное выражение лица. Когда он взял её за руку, он почувствовал, что она дрожала, свет фонаря упал и на потухшую сигару, оставленную кем-то на перилах террасы.
— Кто здесь был с тобою? — спросил он.
Она взглянула на него почти со злобой и ответила:
— Никто…
Тогда он не настаивал, но теперь, при хладнокровном разборе, он убеждён, что она солгала. Это была нечаянная встреча, в этом он был уверен, потому что до этого вечера никогда не ревновал жены, никогда ничего подобного, смущающего не было в их жизни, но теперь что-то произошло; с кем, по поводу чего? — он не знал, но надо было во что бы то ни стало добиться и развеять этот кошмар. Он любил свою жену… Василий Сергеевич глубоко вздохнул. Может быть, он не умел так страстно, так пылко высказывать ей своё чувство, как это нравится женщинам. Но иной формы жизни как семейной с Асей, с Женей он не хотел, не мог себе вообразить… Он подошёл к зеркалу и как чужое рассматривал теперь со вниманием своё собственное лицо. Оно показалось ему банально и некрасиво, а между тем это было обыкновенное лицо здорового, нормального и честного человека: средневысокий рост, плечистый с густыми тёмно-русыми волосами, остриженными щёткой, серые глаза несколько сухого, строгого выражения, русский тупой у конца нос, полные губы довольно большого рта, усы и круглая борода несколько рыжеватого оттенка. Задумавшись, он уже не видал в зеркале себя; другой дорогой образ Аси, вызванный воображением, стоял перед ним. Высокая, необыкновенно гибкая, не худая, но казавшаяся хрупкой, с маленькой головкой, как бы оттянутой назад густыми волнами золотистых волос, с громадными то томными, то искрящимися зеленоватыми глазами. Где кончалась природа, где начиналось искусство? — грань была неуловима. — Но Василий Сергеевич прозевал метаморфозу, он женился на хорошенькой, грациозной девушке, женился по влечению, уверенный во взаимности и, сделавшись мужем, затем отцом, почил на лаврах, убеждённый, что семейное его счастье упрочено на незыблемой почве. Хорошее приданое Аси, прибавленное к его собственным средствам, дало им более чем обеспеченность. Род службы дозволял ему брать отпуск, и каждый год Хотунцовы проводили два-три месяца на собственной вилле около Ниццы.
Поездки в Париж, посещения выставок, где декаденты проявили во всём разнообразии или вернее безобразии новый тип — «женщины-вампира», — чтение новейших романов, где героиня всегда — «женщина-сфинкс» — утрированные моды, почти балетные танцы, принятые на балах, всё это как кистью невидимого художника наложило на черты лица, а затем и на душу молодой женщины своеобразные черты и сделало её другою, неузнаваемою… редкою красавицей, от звуков голоса которой, от взгляда странных глаз, от блеска необыкновенных волос останавливались мужчины и мало-помалу как загипнотизированные составляли около неё круг льстецов и очарованных рабов.
Да! Почему же он… муж её, только теперь, после этих странных слёз на тёмной террасе, обратил внимание на всё это? Почему теперь ему вдруг показалось, что между ним и женою нарушена та связь, которая и составляет их настоящие, супружеские узы?
Внизу раздался серебристый звон колокольчика; мимо дверей столовой по коридору быстро пробежала горничная, и мечтавший Василий Сергеевич очнулся.
По жёлтому песку дорожки, испещрённой кружевом листвы, сквозь которую пробивалось солнце, шёл Андрей Николаевич Загорский, весело помахивая тонкой, красивой тросточкой. Одетый в complet серой английской материи, красивый, самоуверенный, он так подходил тому жаркому южному дню, кокетливой вилле, на террасе которой, среди цветов и вьющейся зелени, вырисовывался тонкий бледно-лиловый, женский силуэт. Анна Алексеевна издалека увидала гостя: всё её личико вспыхнуло, затем она повернулась почти спиною к саду, и, протянув вверх руки, отчего широкие рукава пеньюара скользнули и обнажили её розовые локти, быстро развязала несколько верёвочек, и снова начала внимательно подвязывать упавшие ветви…
— Богиня весны! — услышала она за собою, вздрогнула и, не оглядываясь, продолжала своё дело.
Андрей Николаевич подошёл ближе и взял обеими руками талию молодой женщины.
— Я вас люблю… — шептал он, — вы можете не обращать на меня никакого внимания, но вы не можете запретить мне любить вас! Не можете запретить себе ответить на мою любовь, если не теперь, не сегодня, не этот сезон, не знаю где, когда, но вы будете моею! Вы сами придёте и сами скажете мне: «Люблю!!!» Я буду ждать…
Анна Алексеевна опустила руки, повернула к нему лицо, и муж её, Василий Сергеевич, стоявший в зале, за окном террасы, всё слышавший, напрасно с замиравшим сердцем ждал ответа жены, искал в глазах её гнева или насмешки, она молчала, а глаза её сияли так загадочно, так странно…
— Я не был у вас с той блаженной ночи, когда вы взошли на террасу, где я мечтал.
Хотунцов едва удержал крик: «Так вот она — разгадка потухшей сигары и необъяснимых слёз!»
— Скажите же мне хоть слово! Дайте услышать хоть звук вашего голоса! Ведь, я не искал вас тогда, я звал вас только всей душою, не вас, Анну Алексеевну, такую далёкую, так малознакомую мне, а вас, женщину моей мечты… И вы пришли. Ведь, вы пришли нечаянно, не зная, что найдёте меня на террасе, значит судьба вела вас ко мне… Но скажите, умоляю вас, скажите, есть ли у вас хоть жалость ко мне? Полюбите ли вы меня когда-нибудь?
И Хотунцов видел, как жена его положила свои обе тонкие, беленькие ручки на плечи Загорского. Он слышал те странные, металлические нотки, которые иногда улавливал он в её голосе (всегда в разговоре с другими).
— Может быть, я и полюблю вас, но не тогда, когда вы насильно будете вырывать мою ласку как в ту ночь на террасе. Меня глубоко оскорбил ваш поцелуй… глубоко… и ничего подобного я не перенесу от вас. Вы волнуете меня, вы разбудили моё сердце…
— Аня! Аня, божество моё! — Андрей Николаевич хотел схватить молодую женщину в объятия, но маленькие ручки крепко впились в его плечи; он только качнулся, но остался на месте.
— О! Я сильная! — тихо засмеялась Ася. — Если вам удалось неожиданно на тёмной террасе поцеловать меня, это не значит, чтобы я позволила вам повторять это, когда вздумаете. Я, может быть, полюблю вас, может быть, и буду целовать, но… надо, чтоб я этого захотела сама…
— Это не будет никогда! — прошептал Василий Сергеевич и так громко отшвырнул стоявший на дороге стул, что с террасы послышался вопрос, в котором теперь обострившийся слух Хотунцова уловил тревогу.
— Кто там? — Mariette c'est vous?
— Это я, Ася! — Хотунцов подавил своё волнение, и ответ звучал совершенно весело. — Вошёл и наткнулся на стул. Женя у тебя?
— Нет, я Женю отослала на plage . Иди сюда, у меня гость!
Хотунцов вошёл на террасу и пожал руку Андрею Николаевичу.
— Что вы так редко у нас бываете? Пропали с самого дня бала. Ведь, вы были кажется перед тем сильно больны?
— Да, благодарю вас, но я теперь вполне поправился.
— Это меня радует и за вас, и за… жену.
— За меня?
Хотунцов сел, закурил сигару и предложил Загорскому.
— Курите… На воздухе жена позволяет. Конечно, за тебя: иностранцев ты не особенно любишь, а русских здесь, право, мало таких, с которыми ты могла бы весело провести время.
— Да разве я скучаю? — Анна Алексеевна была удивлена непривычной любезностью мужа, а гость, сбитый с толку, смущённо улыбнулся.
— Не скучаешь, но я бываю так занят своею перепиской да и вообще такой плохой кавалер, что иногда ты должна на меня сердиться… В то же время я ревнив…
— Ты ревнив? — в этом восклицании была полная искренность…
— Вот, Андрей Николаевич, как жёны знают своих мужей! Она удивилась, что у меня вырвалось это слово, а между тем, я, к сожалению, страшно ревнив, ревнив скверно, потому что я не в состоянии был бы мучить жену, не в состоянии разыгрывать кровавых драм, но себя замучил бы и уж, конечно, скорей наложил бы на себя руки, нежели согласился потерять счастье, которым живу! — он засмеялся. — Что вы оба так на меня смотрите? У каждого бывают глупые минуты откровенности, вот на меня нашла такая… Хорошая сигара, Андрей Николаевич?
— Прекрасная! Вы выписываете?
— Всегда как и вино. Я, ведь, ужасно постоянен во всём, а в покупном — та же бандероль, та же фирма, а каждый ящик, каждая бутылка — другие… О чём же мы говорили? Ах, да, что я рад, если вы будете в свободные часы кататься верхом, на лодке или гулять с моею женою. Вам я верю… Вы кажется опять удивлены? Ведь, я сказал же, что ревнив, но видите ли жена моя как жена Цезаря для меня стоит вне всяких подозрений; я не позволяю себе даже мысленно применить к ней мерку верности каждой женщины. Ну, а мужчин я делю на разные категории…
— К какой же из них вы причисляете меня?
— К самой высшей: у вас есть мать, которую вы любите, так?
— Я её обожаю!
— Я это знал. У вас есть сёстры-девушки, и вы убили бы каждого, кто набросил бы тень на их чистоту.
— Убил бы…
— Ну, вот видите. Вы были больны и, как я слышал, при смерти, это должно было непременно поднять вашу нравственность; такая близость к тому свету очищает людей. Вы умны, образованы, вы чутки, а такой человек высоко держит свою честь: по крайней мере должен… — Василий Сергеевич посмотрел на свою сигару. — Потухла, вот, что значит быть красноречивым! Этакая хорошая сигара и пропала.
Он бросил её через перила на траву, вынул перочинный ножик и медленно занялся другою.
— Право, вы наговорили мне столько нового, так странно осветили передо мною мою собственную нравственную фигуру, что я не знаю, — что и отвечать вам!.. — Загорский старался говорить, смеясь, но в словах его было больше смущения и тревоги, чем смеха.
— Я никогда не слыхала, чтобы ты так говорил, никогда! Ушам своим не верю, что это ты!
Анна Алексеевна, забыв всю свою условную грацию, глядела просто и ясно в глаза мужа.
— Нервы у меня, мой друг, расходились, ведь это — наша современная болезнь, бывают минуты, когда мы, под впечатлением нервов, убиваем, — хуже того, окончательно портим свою или чужую жизнь, делаем громадные недостатки, и всё под впечатлением нервов.
Все трое замолчали. Мужчины курили; Анна Алексеевна рассеянно, в некрасивой позе, с руками, упавшими на колени, глядела куда-то в сторону. Каждый прислушивался к голосу своей совести, которая проснулась от сказанных слов.
— А вот и Женька! — Василий Сергеевич нагнулся через перила террасы и крикнул громко. — Женюк!
Вырвавши ручонку от няни, крошечная белая девочка заковыляла по дорожке, докатилась до ступенек террасы и тут, забыв всю благовоспитанность девицы трёх лет, опустилась на четвереньки, быстро всползла на ступени, ударила ладошками одна о другую, отряхивая пыль, поднесла их комично к ротику, дунула на каждую и затем, укрепившись на толстых ножонках, заковыляла к отцу и матери. В её лепете фигурировал какой-то Тото, какая-то Аля, с которыми она только что играла на plage, что няня забыла взять с собой petits pâtés и «ваву», (так звала она себя), хочет кушать оцень, оцень!!! Она переходила от одного к другому, гладила ручонками бороду отца, бросалась личиком в колени матери и целовала не только её руки, но даже платье. Эта необыкновенная ласковость девочки, её лепет, смех, поцелуи, опять-таки на каждого произвели своеобразное впечатление: у Хотунцова билось сердце, он знал, что всей этой сценой спасает жену, отстаивает своё счастье; у Анны Алексеевны навернулись на глазах слёзы стыда; никогда никто из её поклонников не заставал её врасплох в такой семейной, интимной обстановке. У Андрея Николаевича какой-то спазм сжал горло; единственное его желание было: встать и уйти. Внутреннее чувство говорило ему, что роль его фальшива и некрасива между этими, так тесно и неразрывно связанными людьми. Хотунцов схватил Женю на руки, поднял её и поднёс к Загорскому.
— Всмотритесь в неё, Андрей Николаевич, это — живой портрет мой и жены; вот вглядитесь, как она смеётся, вылитая мать, уголки рта, подбородок с крошечной ямочкой, это — Ася, а вот лоб, виски, этот тупой носик, это — моё наследство. Женитесь скорей, Андрей Николаевич! И если вы будете счастливы также как я, найдёте чистую, милую девушку, которая доверит вам свою руку, — он взял за руку жену, та слабо сопротивлялась, но он, держа Женю, нагнулся и поцеловал её. — Ты так и положи, Ася, что у твоего мужа сегодня нервы, и уже не обращай внимания на мои слова. Вы, Андрей Николаевич, переживёте такое счастливое время первых дней общей жизни, дней, когда забываешь всё и всех на свете, когда всё лучшее просыпается в человеке, когда хочется быть и добрым, и честным. Какая гордость быть покровителем такой девушки! Какой восторг слушать её признания, понимать, что ты первый человек, который затронул её сердце! Этого счастья не забыть всю жизнь, а когда потом Бог пошлёт вот этакое сокровище, в котором сольются они оба, тогда уже можно и не бояться, что жизнь реальная, труд, забота вступают в свои права и не дают уже всецело погружаться в любовь! Этот живой свидетель ходатайствует за отца перед матерью, за мать перед отцом; забыть друг друга, изменить друг другу для них становится невозможным… — он посадил ребёнка на руки жене. — А теперь я вам обоим сделаю признание: вы знаете, что иногда самого сильного человека может подкосить какой-нибудь сон. Меня сразило слово: сегодня ко мне прибежала вот эта особа, — он приподнял Женю за подбородок, — и лепечет, лепечет, что искала маму, а мама — «пуф», а на её языке «пуф» значит — улетела. Бог знает, отчего это слово так страшно ударило по моим нервам, одна мысль, что ты, Ася, можешь улететь, т. е. оставить нас, забыть, до того потрясла меня, что я, как видишь, до сих пор ненормален: я не знаю, что я говорю и как поступаю, ну — дорогой гость простит… А ты и забыла, что хочешь кушать?
— Хацу, хацу, хацу! — Женя завертелась.
Василий Сергеевич схватил её на руки и ушёл с нею с террасы.
— Андрей Николаевич, не прощаюсь с вами, — бросил он на ходу, — надеюсь, ещё застану вас…
Когда шаги его замолкли, Анна Алексеевна встала и нервно выпрямилась.
— Слышали, Андрей Николаевич?
Загорский подошёл к ней, держа в руке шляпу.
— Ваш муж — умный и добрый человек! Он дал мне страшный урок, который я не забуду всю жизнь!
— А! Вы поняли, также как и я, что он всё знает?
— Безусловно. Он мог измучить вас своею ревностью, мог оскорбить меня, вызвать на дуэль… Мы как безумцы перерезали бы друг другу горло… Ваша жизнь была бы разбита: вы пострадали бы как мать, как жена, как женщина… Если бы даже он поступил иначе…
— Постойте! — она подошла близко-близко к Андрею Николаевичу, лицо её было очень бледно, глаза широко раскрыты и глядели в упор. — Скажите мне: правда ли, что умирая вы грезили обо мне? Правда ли, что с первой минуты, как увидели меня в театре, вы уже не могли забыть меня? Но ради Бога, умоляю, скажите правду! Для меня это признание на всю жизнь!
Не сводя глаз с молодой женщины, Андрей Николаевич взял её обе руки:
— Нет, Анна Алексеевна, неправда…
Она вырвала свои руки и отшатнулась:
— Вы лгали?
— Не лгал… Клянусь вам, не лгал… Я в первый раз действительно видел вас в театре, и меня поразила ваша красота, а тогда… ведь, я только что ожил от страшной болезни… музыка, луна, эта волшебная, звёздная ночь опьянили меня, очаровали, а тут явились вы, и всё слилось для меня в одно чувство — любовь, которую так чудно воплощала ваша красота!
— Так всё это были нервы, только нервы?..
— Нервы… А дальше пошла бы непоправимая ошибка, Анна Алексеевна! Тогда, в тот вечер бала, вы были искренни, вы негодовали, отталкивали меня, и поцелуй мой был насильный, но сегодня вы уже играли мной, сегодня сознательно выступали на опасный путь… Мои слова, моя дерзость уже отравили ваше сердце, сегодня и я уже понимал, что вы — другая. Прощайте, Анна Алексеевна, когда-нибудь, в интимной беседе с мужем, который вас любит и достоин вашей любви, повторите ему мои слова, скажите, что если когда-нибудь ему понадобится друг, преданнее меня он не найдёт никого…
И ещё раз поклонившись низко, он вышел, быстро, не подымая головы, прошёл по той же дорожке, на которой играли теперь косые, заходящие лучи солнца, открыл калитку, опять как при его входе серебристо зазвенел колокольчик и донёс прислушивавшемуся Хотунцову, что гость его ушёл.
Анна Алексеевна долго стояла прислонившись к перилам террасы; лицо её горело; стыд за то, что Загорский понял её игру, понял даже и то, что эта игра не была с её стороны хитростью или женской местью, а шла из дурного источника, из затронутых им нехороших страстей, мучительное подозрение, что муж видел тогда на террасе поцелуй и слышал теперь её заигрывание с Загорским, она закрыла лицо руками и застонала: только теперь ей стало всё ясно, а на душе стало так ужасно-ужасно скверно, что ей хотелось бы провалиться, исчезнуть… И вдруг она почувствовала, как две руки обняли её, голова её прижалась к груди, и голос мужа шептал:
— Ася моя, моя Ася!
Анна Алексеевна закинула ему за шею свои руки и зарыдала.
1901