I
Рамка детской жизни — Няня
Лухманова, Надежда Александровна (урожденная Байкова) — писательница (1840–1907). Девичья фамилия — Байкова. С 1880 г по 1885 г жила в Тюмени, где вторично вышла замуж за инженера Колмогорова, сына Тюменского капиталиста, участника строительства железной дороги Екатеринбург — Тюмень. Лухманова — фамилия третьего мужа (полковника А. Лухманова).
Напечатано: «Двадцать лет назад», рассказы институтки («Русское Богатство», 1894 и отдельно, СПб., 1895) и «В глухих местах», очерки сибирской жизни (ib., 1895 и отдельно, СПб., 1896, вместе с рассказом «Белокриницкий архимандрит Афанасий») и др. Переделала с французского несколько репертуарных пьес: «Мадам Сан-Жен» (Сарду), «Нож моей жены», «Наполеон I» и др.
I
Рамка детской жизни — Няня
Если мне не изменяют мои детские воспоминания, то в конце царствования императора Николая I Павловский кадетский корпус помещался там, где впоследствии было Константиновское училище, а теперь находится артиллерийское (ныне Московский пр.,17.) Я родилась в этом здании и провела в нем свое раннее детство; в памяти моей навсегда сохранилось впечатление очень больших комнат, широких нескончаемых коридоров, громадных лестниц — словом, ощущение простора, широты, высоты и света. То же самое встретило меня и в Павловском институте, куда я поступила восьми лет, и это привило мне на всю жизнь потребность свежего и холодного воздуха; в маленьких теплых комнатах я задыхаюсь и начинаю тосковать, даже мыслям моим становится тесно, и я ощущаю какое-то нервное беспокойство.
Отец мой, полковник в отставке, был экономом Павловского корпуса и Павловского же института для благородных девиц. Как смотрел он на такую «выгодную» тогда службу, имел ли много побочных доходов — не знаю! Я слышала, что отца очень любили все: и офицеры, его товарищи по службе, и кадеты — и что при нем не было ни «кашных», ни «кисельных» бунтов.
История этих «возмущений», за которые и был смещен предшественник отца, так часто рассказывалась в нашей семье, что мне казалось долго, будто я сама присутствовала при том, как кадеты, возмущенные тем, что слишком часто к ужину получали гречневую размазню на воде, почти без масла, решились наконец отомстить эконому. Заговорщики явились в столовую с мешочками и фунтиками, свернутыми из толстой бумаги, и, наполнив их кашей, спрятали в карманы. Пользуясь тем, что из столовой, находившейся в отдельном флигеле, приходилось идти в дортуар мимо квартиры эконома, они сложили всю эту кашу грудой у его двери. Проходивший в последней паре дернул звонок; дверь отворил сам эконом, поскользнулся на размазне и чуть не скатился вниз по лестнице.
Так ли случилась эта история — не знаю, но такою именно она представлялась моему воображений, такой я рассказывала ее всегда в институте, с восторгом представляя себе эконома, сидящего на жидкой размазне.
Кисельный бунт выразился в том, что кадеты не притрагивались к этому блюду в течение целой недели, а эконом, ведя с ними борьбу, каждый день угощал их киселем.
Отец, наверно, кормил кадетов порядочно. У него в Павловском корпусе воспитывались три племянника, которые впоследствии, когда приходили навещать меня в Павловский институт, с гордостью заявляли мне, что их никогда не били за дядю, а корми он худо, им так намяли бы бока, что — у!!!
Жила моя семья, должно быть, весело и шумно. Когда я вызываю свои самые ранние воспоминания, в памяти воскресают две совершенно разные картины. В одной я вижу очень светлые комнаты, с массой гостей, с зелеными карточными столами, с роялем, за которым играют, поют… Из всех деталей этого великолепия яснее всего я помню большие подносы с конфетами и себя, крошечную девочку, в нарядном платье, с рыжими локонами, всегда за руку со своей няней Софьюшкой, которая подводит меня то к одному гостю, то к другому и, наклоняясь, шепчет:
— Целуй ручку у бабушки, сделай реверанс дяденьке, теперь иди прощаться с папенькой и с маменькой.
Отца я всегда находила за карточным столом и, нисколько не боясь, дергала его за рукав до тех пор, пока он оставлял карты, поднимал меня на руки, целовал и всегда, несмотря на восклицание няни: «Барыня приказали не давать им вина», подносил мне свой стакан, такой тонкий, красивый, широкий, как чашка, из которого я с опаской и все-таки с восхищением отхлебывала шампанского, коньяку с лимонадом или теплого глинтвейна, смотря по тому, что пил в это время отец.
— Стыдно, Наденька, — говорила няня, утирая мне рот, — матушка не велит, а вы (По приказанию матери няня всегда говорила нам, детям, «вы», мы родителям говорили тоже «вы», а всей прислуге — «ты». (Прим. автора.)) все свое…
Но я целовала няню Софьюшку, которую обожала всем своим детским сердцем, и мы шли дальше отыскивать мать.
Ее мы находили в том зале, где пели и танцевали. Она всегда была окружена офицерами, и я невольно пятилась, замедляла шаги и только подталкиваемая ласковой рукой няни решалась пройти сквозь эту группу нарядных гостей и под сухим, строгим взглядом матери делала как можно грациознее реверанс и шептала: «Bonne nuit, chХre maman!» (Доброй ночи, дорогая мама!)
Правая рука матери, тонкая, надушенная, покрытая кольцами, протягивалась мне для поцелуя, из левой я получала всегда конфету или яблоко. Зная, что на этом все и кончается, я почти бегом пускалась прочь из зала.
Вторая картина рисует мне большую полутемную кухню, теплую, чистую. Должно быть, днем, во время стряпни, меня в кухню не пускали, потому что я никогда не помню огня в плите и пара над кастрюлями и сковородками; я помню кухню всегда вечером при свете двух «пальмовых» свечей, стоящих на громадном кухонном столе. Себя я вижу всегда сидящей на этом же столе. Я представляю себя неотъемлемой, постоянной принадлежностью кухни; моя няня тут же возле меня сидит на табурете, чинит, шьет или вырезает мне из старых карт лошадей, кукол, сани, мебель. Возле меня, на столе же, но на байковом старом одеяле (чтобы все-таки не пачкать стол), всегда сидит или лежит мохнатая длинноухая Душка — собака, родившаяся в один день со мною, выросшая почти в моей колыбели и потому безраздельно отданная в мое владение.
Эта Душка всегда сопутствовала мне и, вопреки новейшим теориям о кокках и микробах, лизала все мои детские ссадины, царапины и ожоги и пила мои слезы, вызванные обидой или гневом.
Пришлый элемент в кухне составляли мои братья. Я была четвертый ребенок в семье, но первая дочь; братья были гораздо старше меня, но погодки между собой. Старший — красавец Андрей, брюнет, с цыганским типом лица, вспыльчивый, почти жестокий в своих играх — требовал всегда во всем абсолютного себе подчинения и главной роли. Два младшие брата — Ипполит и Федор — близнецы, составлявшие совершеннейший контраст между собою, беспрекословно подчинялись ему во всем не только в детстве, но и позже, когда все трое были уже офицерами. Не знаю, под влиянием отца и матери или сам Андрей сумел так высоко поставить свое первородство, но только мы безмолвно признавали его и покорялись ему до тех пор, пока судьба не разбросала нас по свету и не поставила между нами непреодолимую, чисто географическую преграду — расстояние.
Ипполит, худенький, подвижный блондин, с пылкой фантазией в играх, задира и трус, чаще всех вызывал гнев матери и расплачивался не только за себя, но и за нас всех.
Когда я вспоминаю наше давно прошедшее детство, теперь, когда уже ни отца, ни матери, ни брата Андрея, ни Ипполита нет в живых, мне становится горько именно потому, что в этих встающих передо мною картинах детства слезы, розги, сцены необыкновенной вспыльчивости матери — все падало на белокурую голову худенького, суетливого, но, в сущности, доброго и милого мальчика, каким был Ипполит.
Третий брат, Федор, был необыкновенно толст и неповоротлив; он вел себя примерно, ел много и в девять лет все еще держался за юбку своей няни Марфуши, уроженки Архангельской губернии. Марфуша обожала его, защищала от всех, как коршун своего птенца, и нередко вступала чуть не в рукопашную с обидчиками ее любимца «Хведюшки». Она собственноручно сшила ему халат и ермолочку, в которых он, на всеобщую потеху, и щеголял по утрам и вечерам. Не только у Андрюши, одиннадцатилетнего мальчика, но и у Ипполита нянек уже не было, но Федор надолго сохранил свою. Уже кадетом, прибегая домой по субботам, прежде всего он отыскивал няню и кидался в объятия своей Марфуши, целовал ее лицо, руки, а та, дрожа и захлебываясь от слез, поглаживала его по спине и проклинала «аспидов», изводящих ребенка.
Братья в нашей кухне, как я уже сказала, представляли пришлый и нежеланный элемент; Андрей и Ипполит врывались туда с шумом, гамом, требованиями и немедленно изгонялись обратно в комнаты, к своей гувернантке, или та сама являлась за ними на кухню и уводила. Федя же, опять-таки не знаю вследствие каких соображений, не разлучался с няней Марфушей и потому часто появлялся на кухне вместе с ней; она подсаживалась к свече и тоже принималась за какую-нибудь работу. Федя примащивался на другой табурет и мирно играл со мною, причем обыкновенно уважал мои капризы и требования.
Стол, на котором я сидела, собственно, был крышей большого ящика для кур, стены его были решетчатые, пол усыпан песком, и на сделанных внутри жердочках спали несколько кур и большой красноперый петух. Изредка их движения во сне, какой-то неясный шорох или тихое хлопанье крыльев придавали полутемной кухне особую таинственность, что-то невидимое копошилось подо мной, и иногда с бьющимся сердцем я, бросив игрушки, прислушивалась и шепотом спрашивала няню:
— Нянечка, это кто так делает: крха-крхум?
— Петух, родная; бредит, должно, во сне…
— О чем он бредит, няня?
— О деревне небось: там хорошо, привольно, не то что в клетке!
— А в деревне хорошо, няня?
— И-их, как хорошо, сударыня вы моя! Зимой теперь поседки (посиделки). идут у нас, девки в одну избу понабьются, прядут, песни поют, хохочут, парни в гости найдут, семячек принесут, жамок… Опять свадьбы теперь играют… хорошо-о…
И няня, крепостная бабушки, доставшаяся моей матери в приданое, бросала работу и уставляла глаза в угол кухни. Сколько я ее помню, она всегда тосковала о своей деревне, хотя, взятая оттуда десяти лет, более уже не покидала Петербурга и свою дочь, родившуюся у нас, отдала впоследствии в модный магазин и вырастила полубарышней, не имевшей понятия о крестьянской жизни…
Посреди кухни была самая таинственная и привлекательная вещь: большое железное кольцо, ввинченное в половицы. Когда за него тянули, в полу мало-помалу открывалась черная четырехугольная дыра и виднелось начало лестницы, но куда она вела — этого я никак не могла понять. Мне объяснили, что это люк, просто люк. В моем детском воображении слово это принимало самые фантастические образы: то мне казалось, что это подземный сад, потому что из него вытаскивали морковь, зеленый лук, огурцы, то, напротив, я думала, что это волшебный пряничный домик, полный сахара, миндаля, орехов и других сластей. В то же время слово это было полно и ужаса, потому что няня моя, боясь, чтобы я когда-нибудь не полезла туда вслед за нею, уверяла, что там живет громадная семихвостая крыса, которая схватит меня, если только я наклонюсь вниз, в открытый люк.
Когда мне было пять лет и воображение мое настолько развилось, что я могла давать оценку разным явлениям, то я часто свой страх или восхищение выражала одним словом — «люк». Я говорила: «черно, как люк; страшно, как в люке», или: «так много, много всего хорошего, точно наш люк!»
Во время вечерних сидений в кухне никогда не обходилось без того, чтобы няня не говорила Марфуше:
— Подержи детей, я слазаю в люк достать им гостинца.
И вот, с замиранием сердца, обхватив руками Душку, я ждала, когда скрипнет подъемная дверь, которую няня тянула за железное кольцо, откроется черная громадная пасть, в которой мало-помалу исчезала фигура няни со свечой в руке. Мысль о семихвостой крысе, о громадном страшном подземелье какими-то бесформенными видениями носилась в моем воображении, и я не спускала глаз с люка до тех пор, пока темнота в нем не начинала снова розоветь и из нее не выплывала наконец фигура няни, несшей на этот раз, кроме свечи, еще и решето, в котором были разные вкусные вещи.
Что думал в то время брат Федя, я не знаю, но мне кажется, что он, так же как и я, верил в семихвостую крысу: по крайней мере, его большие голубые глаза выражали такой же ужас, как и мои, и, пока няня находилась в погребе, он сидел тихо, прижавшись к своей Марфуше. Часть лакомств отсылалась в горницы старшим мальчикам, остальное давали нам.
— Няня, крысу видела? — спрашивала я.
— Видела, сударыня, сидит тихо, глазищи большие и семь хвостов шевелятся.
— Няня, она тебя не тронула?
— Нет, нет, голубочка, она только на детей бросается.
— Почему на детей?
— Потому что дети бывают злые, они у нее раз маленьких крысят отняли и утопили; помнишь, как Андрюшенька?..
При воспоминании о том, как брат Андрей, рассердившись на какого-то дикого котенка, притащил его домой и, несмотря на то что котенок, защищаясь, в кровь изодрал ему руки, утопил-таки его в водопроводе, Федя начинает плакать, Марфуша бросается к нему, утирает слезы своим передником и прижимает к груди, шепча:
— Подь, подь ко мне, дитятко, дай рыльце хвартуком утру, ишь дитё сердешное, вспоминать зверства не может.
Я не плачу, но вцепляюсь в мохнатые уши Душки и, глядя в ее круглые добрые глаза, шепотом объясняю ей, что никогда, никогда не обижу ее детей и Андрюше не дам обидеть их, и прошу няню объяснить семихво-стой крысе, что я никогда бы не потопила ее детей.
— Вот когда енералом будет мой Хведюшка, — продолжала Марфа, — он тогда задаст нашему черномазому разбойнику. — И она шутя трясет кулаком в сторону Андрюшиной комнаты.
— Ну уж будет Феденька генералом или нет, — вступается няня Софьюшка, — это еще бабушка надвое сказала, а вот что моя Наденька графиней или княгиней будет, это уже верно, ей сам царь двери отопрет, вот как! — И няня, смеясь, целует меня.
После этой фразы, которую моя няня повторяет довольно часто, мы все неизменно пристаем к Софьюшке с расспросами.
II
Император Николай I отворяет мне дверь. — Нянин рассказ о страшном былом.
— И расскажу, и расскажу, — торжественно повторяет няня, — сто раз буду рассказывать, чтобы барышня моя, как большая вырастет, эту честь помнила.
— А ты небось испужалась? — смеется Марфуша.
— И, Господи! Дня три тряслась, все не верила, что так сойдет…
— Няня, рассказывай, рассказывай, — пристаем мы. И, оделив нас лакомствами, няня начинает:
— Гуляли это мы, Надечке годок был, не больше, она у меня на руках, Душка с нами, а щенок ее, Мумчик, что теперь у дяди Коли живет, у меня в кармане. Уж это мы завсегда тогда такие прогулки делали: без щенка ни-ни, лучше и не выноси мою барышню, вся искричится. Вот я и придумала: положу в карман ваты побольше, а потом посажу Мумчика. Он так привык, что, бывало, спит в кармане, пока не придем в сад, ну а потом вынем его да к матке. Она кормит его, играет, а Надечке — потеха. Только нагулялись мы и идем, — и сколько раз нам барин говорил: не ходите днем по парадной швейцарской, ходите другим входом, тем, что в офицерские квартиры ведет. Ну, а на этот раз, как на грех, барышня моя домой запросилась, и я ближайшим ходом да через парадную. Подхожу, а к швейцарской подкатывает какой-то генерал, ну генералов-то мало ли тут мы видаем, я иду себе, прошла из швейцарской в коридор, а за мною шаги, повернула я голову — вижу, приехавший генерал идет, я себе дальше, а дверь-то к нам в коридор тяжелая. Я посторонилась, думаю: генерал пройдут, я не дам двери захлопнуться и перейму ее. А барышня-то у меня на руках сидит, личиком назад и, слышу, — смеется, ручонками генералу знаки делает, а он — ей, играется, значит, с дитей; только я остановилась и хочу переждать, а он-то смекнул, верно, что дверь тяжела, шагнул мимо нас, веселый такой, да красивый, да высокий, ну, чистый орел, дверь сам открыл и говорит:
— Проходи, нянюшка.
Я говорю:
— Чтой-то, ваше превосходительство, мы позади. Пожалуйте вы спервоначалу…
А он говорит:
— Нет, ребенок вперед!
И подержал нам дверь… Поблагодарила я его, дура, — спасибо, говорю, ваше превосходительство, — да тут же диву и далась: генерал-то в наш коридор и не пошел, а повернулся от дверей направо — в классы! Думаю, не знает дороги, жаль, не спросила, кого ему, собственно, надо?.. Только подумала, а в коридоре-то как грянет: «ура!», кадеты-то наши все из классов гурьбой вылетели, только топот по всему дому стоном стоял. Как услыхала я это… поняла! Поняла моя головушка бедная, что то был сам государь, сам император Николай Павлович… И мне, мне-то, рабе своей последней, двери подержал:
«Ребенок, — говорит, — вперед!» Задрожали у меня колени, просто хоть на пол садись, еле доволоклась до дверей, мимо меня барин наш, Александр Федорович, бегом пробежали, должно, им знать дали, на нас только походя руками замахал.
Господи Ты Боже мой! А за нами-то Душка, а в кармане-то у меня щенок!.. Верите, едва жива, посадила я барышню в кроватку, выложила им в ножки щенка, да сама к барыне бегом, да в ноги, слезами обливаюсь… перепугала барыню-то нашу, она подумала, с дитей что приключилось… рассказала я ей… Что, говорю, мне будет? А барыня-то наша горячая, по щекам меня раза четыре ударила… и поделом! Не велел барин по парадной… вот и наскочила! Я в ножки кланяюсь, молю — не выдайте!.. Думала, разыскивать станут и невесть что сделают… пошла в детскую, за барышней своей ухаживаю и все Богу молюсь: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его»… Вернулся барин… веселый-превеселый: царь-государь в кухню ходил, прямо из котлов кушанье пробовать изволил и всем порядком остался доволен, все похвалил!.. А про меня — ни слова!.. Барыня тут барину все от себя и рассказала: и как мы шли, и как встретили, и как игрались барышня с государем, и как сам отворил он нам двери и сказал так милостиво:
— Проходи, нянюшка, ребенок — вперед!
И опосля много, много раз меня это рассказывать заставляли, цельный год, бывало, как новый гость, так сейчас меня зовут и — рассказывай, да ничего не упуская! И всякий гость, как послушает, так и скажет:
— Ну, твоя барышня далеко пойдет, коли ей сам государь Николай Павлович двери отворял!
— Вот и я говорю, — заканчивала обыкновенно няня, принимаясь меня целовать, — будет моя барышня княгиней, аль графиней, аль еще кем побольше и не забудет свою дуру няньку, так, что ли?
Я обнимала ее, целовала и обещала: никогда, никогда не забуду!
Федя играл со мною вырезанными из карт куклами; мы сажали их в сани, возили на прогулку, сажали за столы, кормили обедом и укладывали спать на кровати за ширмами из карты, сложенной гармоникой. Обе няни шили, изредка перекидываясь словами, Марфуша мурлыкала какую-то песенку. Кухня точно дремала, теплая, тихая; на тяжелых полках блестели ряды медных кастрюль, вытянув в ряд свои прямые ручки, нагоревший фитиль пальмовых свечей бросал временами неверный свет, дрожал, вспыхивал, и мне казалось, что кастрюли виляют хвостиками, их круглые очертания представлялись мне выгнутыми спинами каких-то странных животных, я вдруг поражала няню вопросом:
— Няня, а кастрюли живые?
— Господь над вами, барышня, кастрюли живые? Да ведь они из меди; Марфуша-то небось знает, как их чистят: ее дело!..
— А я видела, как они хвостиками машут!
— Выдумаете тоже, — смеялась Софьюшка, — хвостом машут!.. Что они, прости Господи, ведьмы, что ли?
— Няня, а ты видела ведьму?
— Наше место свято! Зачем ее видеть?.. я так, к слову… довольно того, что я вашего дедушку видела, вот уж не к ночи будь помянут!..
История о дедушке, богатом помещике, над которым была учреждена опека «за жестокое обращение*, жила в нашей семье, как страшная легенда о человеческих зверствах и распущенности. Бабушку, жену его, все уважали и любили; она, к ее счастью, овдовела еще молодая и получила немедленно казенное место начальницы института; единственный сын ее, дядя Коля, воспитывался в лицее, а дочь (моя мать) вышла замуж по любви за молодого полковника, который бросил военную службу и принял место, как тогда говорили, „доходное“, чтобы содержать прилично свою молодую красавицу жену. С самого детства и до моего замужества, то есть до самой кончины моей дорогой бабушки, баронессы Доротеи Германовны Фейцер-Фр*к, я слышала отрывки из истории жизни моего деда, и, когда разрозненные звенья эпизодов наконец связались в моем сознании в одну страшную, мрачную картину, я пожалела тех, чья жизнь невольно переплелась с жизнью этого человека, — пожалела и его самого, потому что на него смотрели как на чудовище, а это был просто душевнобольной, может быть, даже родившийся психически ненормальным, место которого было скорее в сумасшедшем доме, чем в обществе.
— Няня, дедушка был очень злой?
— Ох, родная моя барышня, волк лютый, что в стадо бросается и овец терзает, добрей дединьки вашего! Он все-таки, коли насытится, лютовать не будет, а тому ни день, ни ночь, ни час, ни срок отдыху не было!
— И тебя он бил?
— Меня? Не то что бил, а убил бы, да хуже того, несчастной сделал бы, кабы не бабушка ваша, барыня моя старая, Дарья Германовна; любила она меня за то, что родилась я вместе с сыном ихним Александрушкой, который теперь уже помер; мать моя и выкормила его… Большой грех за меня на душу старая барыня в те поры приняла, а только без этого не спасти бы ей меня и не быть мне в живых. Было мне тогда годков восемь, не более, девчонка я была здоровая, бойкая да румяная, дедушка-то ваш, уезжая как-то в Питер по делам, и сказал бабушке: как вернусь, так Соньку приставлю к себе трубку закуривать. Ничего ему не ответила Дарья Германовна, а только как уехал он, меня она ночью с отцом моим выслала верст за сорок, в другую деревню, где подруга ее замужем была, а на другой день вышла моя мать со слезами да всем и объяснила, что больна я и в барыниной комнате лежу. И дня через три гроб сколотили, чурбашку туда положили и в могилку зарыли, даже поп отпел. Приехал недели через две старый барин, и ни один человек ему не выдал, что у нас тут было, кто и знал, так за барыню стоял. Знали, что не меня одну, а всякого, кого могла, спасала она от лютости мужа своего. Так я два года и прожила в чужой деревне, у чужой барыни, а тем временем много делов совершилось: бабушка ваша, Дарья Германовна, в столицу сбежала, до самой царицы матушки дошла, дело разбирали, дедушку имения всего лишили и тем самым так рассердили его, что он и умер.
Детский ум мой, не умеющий разбираться в значении фактов и схватывающий только слова, становится в тупик, конечно, под впечатлением известия о бегстве бабушки.
— Как убежала? — спрашивала я. — Далеко убежала? Устала она?
— А вот как убежала! Маменька моя мне все это потом рассказывала. Окромя дяденьки, Николая Дмитриевича, как я вам сказала, был еще жив и Александр Дмитриевич! Дедушка ваш черноволосый, что цыган был, Андрюшенька наш весь в него вышел, и Дарья Германовна темноволосая, и маменька ваша, и братец ихний, Николай Дмитриевич, а Сашенька — ведь вот поди ж ты! — в мае родился и что цветочек полевой: весь светлый, волосы желтые, глаза голубые — ровно херувим, и кротости безмерной. Отец-то его, зверь, и говорит: старший сын — а не в меня и не в мою породу! Я, говорит, отучу его за юбки-то прятаться.
А Сашенька и вправду, как завидит отца, задрожит весь и норовит за няньку или за маменьку свою схорониться… Ну и отучал! Господи Боже мой, как отучал! С ученья-то с этого самого и помер Сашенька, уж подростком был… Вот его-то смерти бабушка и не вынесла — убежала.
— Да как же она убежала-то? — допытывался Федя.
— А вот все по порядку, дойдем и до этого… Уж коли начала рассказывать, так надо все вспомнить. Поставит папенька его в открытое окно, лицом в сад, на голову ему наденет шапку теплую, а поверх нее ружье положит и почнет стрелять ворон в саду, а бабушку-то, Дарью Германовну, в спальне на замок запрет, уж та и молит, и просит, и рыдает за дверью, а он знай себе: паф да паф — до тех пор, пока Сашенька без чувств на пол скатится. Толкнет он его ногой и уйдет, а назавтра опять за то же. Гулять пойдет, примется ребенка учить плавать, а как учит? Разденет да в воду и бросит, как щенка… Только раз вот так-то и доигрался… Сидел Сашенька в углу комнаты и книжку читал, а отец у окна трубку покуривал да вдруг как крикнет:
— Александр, ступай в мою комнату, неси ружье!.. Барыня и взмолилась:
— Дмитрий Александрович, Христом Богом прошу, не тронь ребенка, дай ему хоть неделю отдохнуть, извелся он совсем, по ночам не спит, горит весь…
— Небось, — говорит, — не сгорит, а учить надо, зачем такую дрянь родила!..
А барыня молить, известно — мать, встала на колени и руки целует, а Дмитрий Александрович и толкни ее в грудь…
С Сашенькой ровно что случилось! Вскочил, побелел, что плат, затрясся да к отцу; глаза горят, как у волчонка! Не смей, кричит, бить маму! Не смей! — и кулак на отца поднял. Захохотал барин да как хватит чубуком черешневым Сашеньку по головке… упал тот… да так и зашелся, словечка не крикнул… Что тут было, что тут было — не приведи Господи! Барыня бросилась к барину, и сорвалось тут у нее страшное слово… Коли ты, говорит, убил своего сына… — и Божьим проклятием пригрозила! Маменька моя у дверей стояла и все слышала; вбежала она в комнату, подхватила ребенка на руки и бросилась вон, а бабушка за нею… а барин кричит: убью, убью, Дарья, убью! Побежал он в свой кабинет, схватил ружье и бросился за барыней, а та вместе с моей маменькой в спальню вбежали и дверь за собою на замок заперли, а дверь-то дубовая, пушкой не расшибешь… Барин давай дверь ломать и все кричал: убью, убью, Дарья!.. Сашенька-то очнулся и застонал. Маменька моя давай молить барыню бежать. Бегите, говорит, матушка барыня, Христа ради, бегите на деревню, там вас спрячут, а к ночи гнев у него уляжется, и вернуться можно… остальные дети далеко с мадамой в лесу, а Сашеньку я не выдам, да он теперь его и не тронет…
Дарья-то Германовна знала, что Сашеньку маменька моя лучше ее самой отходит, коль Бог поможет… Перекрестила она его, да из окна и выпрыгнула, да садом, оврагами — на деревню. На их счастье, барыня старосту повстречали, а тот мужик умный, как услыхал, в каком раже барин находится, до того осмелел, что схватил барыню за руки да задами по огородам с нею бегом, в самую бедную избу-развалюху, бобылки Афи-мьи. Печки-то, знаешь, Марфуша, небось наши русские? По субботам в них мужики да бабы парятся, так вот в эдакую печку и схоронили они Дарью Германовну, заставили ее корчагой квасной, заслонку не закрыли и в избе дверь открытой оставили; Афимья легла на лавку в угол под образ и ну стонать, как больная… Староста убег, а через минуту на селе уж такие страсти стояли, что не рассказать!
Барину дверь-то маменька моя как отперла, потому Сашенька опять чувств лишился, так и увидел он, что барыни нет! На сына и не взглянул, смотрит — окно открыто, сам в него прыгнул да в деревню! С ружьем из избы в избу бегал, подай ему барыню, да и только! В воздух стреляет, бабы воют, на коленях на улице стоят, ребята ревут, за матерей прячутся, девки — кто куда: которая в лес, которая на гумно, одна со страху в колодезь о ту пору бросилась, так и утопла без помощи, не до нее всем было…
Забежал барин и в избу Афимьи, да та от стона слова вымолвить не могла! Видит он, изба на все ветры открыта и окромя больной старухи ни души, он туда больше и не вернулся…
До ночи рыскал, пригрозил: деревню, говорит, сожгу, мужиков всех в солдаты, лоб забрею, а баб пытать стану — кожу сдеру!..
К ночи вернулся домой, заперся в кабинете и начал пить; под утро стих, видно, сломился, заснул…
Барыню-то нашу голубушку крестьяне в ту ночь на лошадях за сорок верст к подруге ее справили, где и я жила, а та ее сейчас на своих заводских конях да к губернатору самому, тот ее дальше да больше, да так до столицы, до самого государя быстро дошла она, да, слышь, в самые ножкч царевны-то и упала. Так и так: извел… измучил… сына убил… Сердце-то матери, известно, вещун, — угадало… Сашенька-то к утру того дня преставился… Андел, мученик святой! — Няня утерла слезы и долго крестилась… — Эта-то смерть только барина и удержала… Слово-то страшное Дарья Германовна молвила: что, коли убил сына… устрашило небось… Ни деревню не сжег он, ни людей не тронул, а заперся у себя в кабинете, что в могиле. В доме все притаились, неделю Сашенька лежал без погребения: кто без отца, матери хоронить господское дитя осмелится! Священник, батюшка Никанор, и тот не посмел приступиться, а тут гроза и грянула: сам губернатор приехал, разных властей понаехало… похоронили ребенка… О чем тут с барином толковали, чем его в резон привели — никому не известно, а только все он узнал: что сама барыня до царя дошла, что приказ есть крестьян отобрать от него и самому ему срок даден в столицу явиться… Маменька моя да мадама с детьми — нашей теперешней барыней Надеждой Дмитриевной да братцем ихним Николаем Дмитриевичем — были отправлены в Петербург.
Уж тут даже не знаю, как и говорить, — задумывалась няня, разводя руками, — разно толковали люди и всех не переслушаешь: то ли с сердцов у барина печенка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришел, стал он все пить да по ночам кричать — все ему Сашенька покойный представлялся, — и вскоре нашли его в кровати у себя мертвым.
Вот какие страшные дела на деревне у нас были и каких ужасов понатерпелись люди от старого барина, Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, потом обливается — барин ей приснился. Они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а иначе чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе взяла, а уж характер старой барыни всем известен: андел по доброте.
А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, да дочь ее, моя барышня ненаглядная, у меня на руках. Уж и я мужа схоронила, свою дочку Софью вырастила. Время-то не лежит, а вперед бежит, а только хоть и девчонкой я деревню покинула, все-таки скажу — хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!
* * *
…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня — не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, в ясной до мельчайших подробностей обстановке кухни запечатлелись рассказы няни в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встает передо мною и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, не богата собственными интересами, а потому память ее беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам ее юности.
III
Моя бабушка. — Ипполитова Лыска. — Розги. — Как меня спасает бабушка
Присутствие наше, то есть Федино и мое, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по вечерам, когда не бывало дома гостей и никакой стряпни не предполагалось. Обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар после обеда, прибрав все с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе. Мать не терпела, чтобы между женщинами без дела болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Степку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.
Самой светлой, самой красивой, самой любимой личностью в моем детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна, баронесса Фейцер-Фр*к, которую когда-то крестьянка Афимья спрятала в своей печи.
Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное мое понятие о красоте не подходило к ней; мать моя была среднего, почти маленького, роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза у нее были темные, с длинными ресницами, но часто мигали, взгляд был уклончив; черные волосы ее, разделенные прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном» (головной платок. (фр) из черных кружев. Маленький рот с тонкими губами сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами… Такой я помню ее в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными, строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжелое, скучное времяпрепровождение; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.
В годы до вступления в институт я ее почти не помню, точно все свидания мои с ней были так же мимолетны, как и те вечера, когда я, в сопровождении няни Софьюшки, появлялась в освещенных комнатах, причем отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, а мать — за роялем, окруженную офицерами и другими гостями.
Бабушку же свою я помню отлично, с ее большими карими строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Ее жесты, походка, улыбка, смех, голос — все так и стоит в моих глазах, так и звучит в памяти. Бабушка была высокого роста и ходила как должна была в моем воображении ходить царица; бабушку все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почетом, уважением, как высшее существо; в ее присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от нее похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казенное место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и все-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только ее знал.
Я помню на бабушке платья только трех цветов: черное, шелковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое — в торжественные дни и белое — в большие праздники и в дни ее причастия (бабушка была лютеранка). Ни колец, ни каких-либо золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева ее вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причесывалась она на прямой пробор, короткие букли скрывали уши; лицо ее было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала черная бархотка (эта бархотка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы. (Прим. автора.)) в палец ширины; говорили, что бархотка эта скрывает глубокий рубец от удара, нанесенного ей дедом. Без этой черной оригинальной полоски я ее никогда не видела; с нею она лежала и в гробу.
К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составляющие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями веселых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка N 2, дочь моей Душки, такая же белая, с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себя все, что необходимо для человеческого счастья: в нем были стеклянные бокалы с леденцами, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых шариков, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликера.
Там же были книги с картинками и ящик с крупным разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видела бабушки у себя дома без работы, и те немногие навыки вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под болтовню попугая Жака и радостный лай Душки я проводила у ее ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать ее руки и просить прощения, даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.
Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы», разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт. Началось все это так.
Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернется и придет за мною. Я тихо вошла в большую комнату.
Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница вышивать по канве. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала ее руку, она погладила меня по голове.
— Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка эта была та тетя, у которой жил Степка в голубой ливрее), а то там как со своим Степкой начнете про деревню, так тебя и к ночи не дождешься.
— Матушка барыня, да смею ли я…
— Все вы теперь смелые, — тихо и сердито сказала мать, намекая на все больше и больше ходившие слухи о воле. — Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь ее возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? — обратилась она ко мне.
А я уже увидела на ее пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.
— Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, я буду кукол вырезать.
— Ну вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.
Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закругленные концы, передала мне.
Я, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльцы, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «будьте умницы», вышла.
Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, кроме имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжала по-французски, очевидно, прерванное чтение.
Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших внизу, как борода. Мать вышивала фон одноцветной зеленой шерстью, а пестрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакрепленными. Тогда, конечно, подобного соображения не было в моей голове, и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому не нужными, я, забыв карты и куклу, усердно принялась отрезать у самой канвы. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног; чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворенную дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я увидела его заплаканное лицо, и сердце мое забилось от страха: вбегать в комнату maman без зова, конечно, было не в наших привычках.
— Maman, maman! — кричал Поля. — Лыску убили, я сам видел — солдаты убили Лыску, мою Лыску!
Лыска была рыжая некрасивая собака, которую Ипполит как-то давно уже притащил с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить ее в квартире, с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, потому обожала комнаты и пробиралась туда, как только находила возможность незаметно прошмыгнуть. За все, в чем только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле. Тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с нею и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.
— Maman, — рыдал он, весь дрожа, — прикажите отнять у них Лыску, мою Лыску, они убьют ее палками!
— Что такое? Что такое? — кричала мать, зажимая уши руками. — Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie (мадемуазель Мари (фр.)).? Как ты смеешь так врываться ко мне?
— Maman, Лыска…
Но в это время случилось самое неожиданное: Лыска, давно пробравшаяся в комнату и сладко спавшая под диванчиком, прикрытая его длинной шелковой бахромой, вылезла оттуда, потягиваясь, сладко зевая и виляя своим пушистым хвостиком.
— Maman, вон Лыска! — крикнула я и захохотала. Поля бросился к собаке, ухватил ее за шею руками и стал целовать.
— Это он нарочно! Вас напугать хотел! — зашипела приживалка.
Этого было совершенно достаточно, чтобы мать, всегда безмерно строгая к Ипполиту, вспылила, схватила его за ухо и потащила из комнаты с криком:
— Это тебе так не пройдет! Так не пройдет! Розог… Когда через несколько минут мать, усталая, красная, еще сердитая (так как она всегда сама производила экзекуцию), вернулась, то застала меня лежащей на ковре в страшных слезах. Лыска была уже выгнана, а Анна Тимофеевна рассказала матери, как я ее била ногами и руками в живот, когда она нагнулась утешить меня.
— Господи, какая тоска! Минуты нет покоя, — сердилась мать, — эту Софью только пошли, так она и провалится…
В эту минуту приживалка нагнулась поднять клубок упавшей шерсти и так ахнула, что я моментально вскочила на ноги. Мать тоже взглянула на пол и всплеснула руками: пестрые кончики шерстинок лежали и кучечками, и вразброд… Она бросилась к вышиванью и удостоверилась, что незакрепленные крестики цветов начали уже «распускаться» — вышивка была безнадежно испорчена.
— Нет, это невозможно! Это невозможно! Эта дрянная девчонка испортила мне всю работу!
Теперь настал мой черед получить розог.
Но на пороге комнаты мать столкнулась с входившей бабушкой, из-за спины которой виднелось бледное, перепуганное лицо няни Софьюшки.
— Бабушка, ба-буш-ка, баба милая! — рыдала я, цепляясь за ее платье. — Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду, никогда не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!
— Да что это такое? Что у вас случилось? — Бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мною в детской.
С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго еще плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и щеки. Я рассказывала про пестрые ниточки, висевшие на пяльцах, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни еще леденчик, чтобы передать Поле, которого больно, больно высекли, и хотела идти сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам… наконец, утешенная, помытая, я заснула в кроватке.
Бабушке, как всегда, удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и, из педагогических соображений, заставила его просить прощенья, которое он после долгих нотаций и получил.
IV
Шесть разбойников и бабушкин подарок
Я могла не знать, какой день недели был, когда стряслись все описанные события, но хорошо помнила, что наутро была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне — девчонке.
— Нянечка, — говорил Ипполит, — не пускай к нам Наденьку: мы можем ее ушибить, когда разыграемся.
— Не ходи к нам, — предупреждал Федя, — а то они, кадеты, сильные, вздуют тебя.
— Если ты, нянька, — с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, — пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревет и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнем! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если они попытаются проникнуть к нам. Слышала? — И, грозно сдвинув брови, он важно прошел дальше.
Няня по моему возбужденному лицу хорошо понимала, какую прелесть имеет для меня эта война и каких страшных усилий будет стоить ей удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, за городские ворота, и постаралась разбудить во мне достоинство:
— Не больно-то мы и рвемся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать.
Говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце мое горит одним желанием — быть там, с мальчишками, с шестью веселыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.
— Я тоже хочу играть в войну!.. — кричу я сердито.
— В войну! Ты — девочка! — Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. — Знаешь ли ты, что из каждого осажденного города прежде всего удаляют женщин и детей? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрется Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! — И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Федор.
Ничто — ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка — не может утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.
— Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! — докладывает Марфуша, забежав в детскую.
Мигом мои слезы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо, оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.
Натальюшка — это любимая горничная бабушки, ее ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок верст в чужое имение и оттуда в Петербург.
Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.
Натальюшка вошла степенно, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и спросила ее, почему у барышни личико раскраснелось.
* * *
Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наемной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моем детстве. Кругом были крепостные — рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дому, потому что няня всегда, мне кажется, была со мною, и между тем я не могу припомнить ни одного грубого слова, ворчания, нетерпеливого таскания за руку или за плечи, как я часто видела это у нынешних нянек в садах и скверах.
Моя мать требовала от прислуги необыкновенной почтительности к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше, на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были потакать всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами.
Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые — в то, что материальная их жизнь обеспечена господами до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пестрое одеяло, большой сундук, оклеенный изнутри картинками и всегда почему-то пахнувший яблоками, одета ока была в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались роскошью) и белый передник. Ели няни хорошо, хотя отдельно, на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда от слуг, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения о господских делах; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слезок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошел!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос ее точно где-то схоронены глубоко в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, хочется обнять кого-нибудь, прижать к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…
* * *
Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у нее на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.
— И… и… есть о чем плакать? Мало вам, мое золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Виктбрушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, все прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать? А потом оказалось, что корпия-то эта самая шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке… — Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.
Из тонкой бумаги первыми показались золотые загнутые рожки, потом большие блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище — блестящей легкой шерсти и четыре стройные ножки козы — без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию: колесики оказались вделанными в копытца…
Когда это чудо освободилось от веревок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод, и, о чудо! коза поехала на колесиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей голову… нижняя челюсть отделилась и в комнате ясно прозвучало: мэ-э-э-кэ-кэ…
— Живая? — спросила я шепотом.
— Не живая — где в комнату живую пустишь! — а сделана на манер живой… царская игрушка! Вот как бабинька вас утешить хочет. На улицу с собой возьмете, так все ребятишки за вами побегут, потому — невидаль!
Я села на пол возле козы, сперва молча рассматривала ее, потом тихонько дотронулась пальцем до ее черного носика — носик был сух и тепл, а у Душки он всегда холодный и влажный. Затем я решилась потянуть ее за морду, — рука моя задрожала и живо отдернулась, когда послышалось опять «мэ-э-э-кэ-кэ», и вдруг я залилась хохотом и стала снова и снова уже смело тянуть козу за голову; храбрости придала мне Душка, влетевшая в комнату с прогулки и залившаяся лаем при виде козы; я толкнула игрушку, та покатилась на колесиках, передвигая ногами, а Душка от страха забилась под кровать и оттуда лаяла с ожесточением и в то же время трусливо.
— Барышня, мамашеньку не обеспокоить бы нам. Цыц, Душка, глупая: думает, вы себе новую собачку завели…
Я уже совершенно освоилась с козой, целовала ее в розовую мордочку и перебирала так весело звонившие бубенчики, которыми был убран весь ошейник. Я, может быть, отдавшись вся радости новой игрушки, забыла бы и войну, и обиду, нанесенную мне братьями, но няня нечаянно указала мне новый путь к достижению заветной цели.
— Если бы теперь братцы узнали, какая у вас игрушка, сами бы поклонились, только дай поводить за поводочек!
— Нянечка, ты думаешь, они прибежали бы теперь ко мне?
— Да только бы узнали, так нам от них теперь не отвязаться, всю свою войну бы забыли!
— Нянечка, милая, — я обняла ее за шею, — нянюшка, золотая!
— Да что вы, что, моя барышня золотая, в чем дело?
— Нянечка, пойдем к ним, покажем мою козу, только покажем…
— Милая барышня, — вступилась Натальюшка, — не мальчиковская эта игрушка, все-то шестеро как налетят, так и несдобровать в ихних руках эдакой заграничной штучке; уж показывать ли? Не повременить ли денька два, покуда кадеты-то не уйдут к себе в корпус?
Но мне так страстно хотелось идти туда сейчас и доказать им, что я вовсе не плачу, не скучаю без них, что у меня такая игрушка, какой они и не видали никогда; я продолжала умолять и няню, и Натальюшку до тех пор, пока они не согласились.
— Ну хорошо, что с ней поделаешь! Уж коли чего захотела, не отступится… бабинькин характер, — смеясь, заметила Натальюшка, — сведи, Софьюшка, ее к братьям, пусть похвастает козочкой… а я прощусь с вами да и домой, спасибо на кофее, Софьюшка. — Она снова расцеловалась с няней.
— А бабиньке что сказать?
— Бабушке скажи, Натальюшка, что я к ней в гости с козой приду, что я теперь с козочкой и спать буду; вот Душка на кресле возле, а козочку в кровать возьму, так. — И я показала, как собираюсь спать в обнимку с козой.
V
Козья драма
Через несколько минут я, вся сияя от предстоящего торжества, шла через коридор к дверям папиной канцелярии, которая была по пути к половине мальчиков.
За собой я вела козу, беспрестанно оглядываясь на нее. Душка, уже начинавшая понимать неопасность своей соперницы, шла за нами, косясь на игрушку и время от времени обнюхивая ее шерсть; единственное, что еще пугало ее и приводило в сомнение, — это блеяние, которое заставляло Душку немедленно поджимать хвост, отскакивать в сторону и заливаться лаем. За нами шла няня.
Дойдя, мы остановились и как заговорщики посмотрели друг на друга.
— Заперлись, — прошептала няня, тронув дверь за ручку.
— Кто там? — послышался звонкий голосок брата Ипполита. — Городские ворота заперты, и без пароля никто не пропускается. Пароль?
— Ишь ты! Воин… — улыбнулась няня, — ну-ка, Надечка, потяните козу за голову.
— Мэ-э-э-кэ-кэ! — отчетливо, громко раздалось по пустому коридору.
— Кто это? Что это? А! — слышались восклицания Поли, метавшегося за дверями; в щель под дверью раздалось фырканье и ворчание: очевидно, этот пост защищала с ним Лыска.
— Мэ-э-э-кэ-кэ, — заливалась коза.
Дверь быстро открылась, в ней показался Ипполит, подпоясанный поверх своей серенькой курточки каким-то красным шарфом. На голове его был игрушечный кивер Павловского полка, в руках ружье. Лыска, ощетинившись, с открытой пастью, бросилась на козу, но тотчас же, как только я двинула игрушку вперед и та, передвигая ножками, покатилась, отскочила за хозяина и залилась трусливым лаем, совершенно не понимая, какого рода зверь перед нею.
— Нянечка, подержи ружье и каску! — И, сдав военные доспехи, Ипполит уселся самым миролюбивым образом около козы и точно так же, как и я, в первую минуту с восторгом стал осматривать ее нос, рожки, глаза, бубенчики и заставлять блеять.
В это время за противоположной дверью раздались дикие крики, команды Андрея, выстрелы бумажных пистонов, и в канцелярию вдруг ворвался Федор в халате и ермолке, изображавший турка, Евгеша в кадетском мундирчике, с саблей, в кавалергардской каске; их преследовали Викторушка, Саша и Андрей. При виде Ипполита, сидящего на полу, и нашей группы, Андрей разразился страшными криками.
— Измена! Городские ворота отперты, женщины впущены… расстрелять!!!… Рас-стре… — он вдруг запнулся, увидев козу.
Тут же, в коридоре, у дверей, все шесть мальчиков разглядывали и тянули друг у друга невиданную игрушку. К моей радости и гордости, больше всех ею восхищался Андрей, и вдруг он обратился ко мне:
— Знаешь что, девочка, я мог бы забрать тебя с нянькой в плен, а козу твою отобрать как военную добычу… да ты не реви, я ведь ее от тебя не отнимаю, а вот — хочешь играть с нами?.. Ага, смеешься? То-то! Нянечка, ступай к себе. Надечка останется с нами… и с козой.
— Нет, батюшка Андрей Александрович, уж этого я никак не могу: изобидите вы Надечку и козочку поломаете.
— Вот выдумала! Надюшка, разве я обижал тебя когда?
И я, забыв все шишки, толчки и обиды, с просиявшим лицом, дрожа при мысли, что няня не оставит меня в таком веселом обществе, бормотала, заикаясь: «Нет, нянечка, нет, милая, оставь; Андрюша никогда не обижает!»
— Не могу, барышня, не могу! Ишь, палок-то у них, и ружья, и сабли… нет, не могу!..
— Нянька, мы в войну не будем играть, хочешь, к тебе в комнату снесем все наши доспехи, там арсенал сделаем? — Андрюша не выпускал из рук рога козочки. — А мы будем играть в Робинзона, там без козы нельзя.
— В Робинзона! В Робинзона!
Все оказались в восторге от новой затеи:
— Мы постелим на пол зеленое сукно с канцелярского стола, это будет лужайка. Надя станет пасти на ней козу, доить и приносить нам молоко. Хочешь, девочка?
— Так-то так, Андрей Александрович, да как же без меня-то барышня?
— Нянечка, — выступил Евгеша, самый любимый из всех моих двоюродных братьев, — я тебе отвечаю за Наденьку, слезинки не будет у нее. Мне-то доверяешь?
— Уж если я сказал, — перебил его Андрюша, — что не трону, так не трону; слово честного солдата, я беру ее под свое покровительство!
— Няня, оставь ее нам, — тянули меня за руки Ипполит и Федя.
— Ну хорошо, хорошо, когда вы, шесть мальчиков, таких больших и умных, обещаете мне не обидеть ребенка, надо же поверить вашей совести; я рада заняться, мало ли у меня делов-то. Только уж, ежели что, сохрани вас Боже, я за Наденьку, знаете, как с вами поступлю… — И няня, еще раз оглядев всех мальчиков, ушла.
Я, в сопровождении козы, наконец проникла за городские ворота, и, когда Андрюша не только закрыл их за нами, но даже повернул ключ, мы беспечно пошли вперед, не задумываясь над тем, так ли весело и спокойно мы выйдем обратно.
Нянечка не устроила у себя арсенала и не отобрала оружия, не подозревая, какую роль будет играть оно при Робинзоне.
Как все началось хорошо и весело!
Рассмотрев козу со всех сторон, заставив ее ходить и блеять, Андрей кивнул головой и сказал:
— Хороша штучка!.. Голос-то у нее где? — Он нахмурил свои красивые брови и, подумав, сам себе ответил: — Ага! понимаю… тут! под голубым галстуком, — да, он растягивается и собирается, как гармония… Хорошо, примем к сведению…
Ломберный стол был повален на пол ножками вверх; он изображал плот, на котором, упираясь палкой в пол, плыл одинокий, печальный Робинзон. С ним было только оружие, припасы, порох, коза и собака, которых он спас с тонущего корабля.
Мы в это время сидели все на диване, повернутом спинкой к центру комнаты, так как он изображал скалу, а мы — диких индейцев, следивших из-за засады за приближением к нам несчастного белого. Ипполит, воображение которого всегда страшно разыгрывалось, уже воткнул в свои спутанные курчавые волосы два гусиных пера, выхваченных мимоходом из канцелярской чернильницы. Он, изображая радость дикаря, с необыкновенными кривляниями прыгал по дивану, наступал нам на ноги, получал в ответ толчки и не обращал на это никакого внимания. Федя то сопел, уткнувшись подбородком в спинку, то, надув щеки, изображал ветер, потому что тогда, объявил он, была буря. Евгеша пояснял мне все действия Андрея: вот он причалил, оступился, упал в воду, вскочил… коза не хочет идти, боится воды, он должен ее тащить. И действительно, коза с тупым стуком повалилась на пол, и Андрей тянул ее за веревку.
— Не надо! Не надо! — визжала я во все горло…
— Вот глупая, — заметил Робинзон, — разве ты не понимаешь, что из-за ветра мне ничего не слышно! Федюк, дуй сильней!
Федя был багровый от усилия, в это время козу подняли, и я перестала волноваться.
Теперь Робинзон выстроил себе палатку из кадетских шинелей, он жил там со своей собакой (Лыска выступила на сцену), коза паслась на зеленом сукне. Наш отряд переселился в самый дальний угол комнаты; за нами лежали поваленные стулья, изображавшие те лодки, на которых мы, дикари, приехали. Начался необыкновенный гам и шум; мы плясали воинственный танец и пели страшные воинственные песни вроде: «ого-го, съем, ого-го, всю кровь выпью! в черепе буду кашу варить!» и т. д. Все это выкрикивали кадеты, которым я вторила с восторженным визгом, стараясь перенять их голоса и жесты. Наши пленники — Ипполит и Федор — лежали связанными; костер был сложен, ножи наточены… тут произошло небольшое разногласие: Федор по роли был Пятница и должен был, развязанный нами, бежать и спасаться у Робинзона; Ипполита же решили зажарить и съесть, но он решительно воспротивился этому, объясняя, что когда человека съедят, то его уже нет, а он желает продолжать игру. Евгеша и Виктор не могли с ним сладить: он так дрался ногами, что чуть не разбил им носы; завязалась такая свалка, что Робинзон, быстро превратившийся в брата Андрея, перескочил стулья и объяснил, что если Ипполит не даст себя сжарить, то он немедленно выгонит его из игры; если же, напротив, он будет съеден, то никто не помешает ему продолжать играть, так как теперь его имя «Боевое перо», «Боевое перо» и съедят, а он будет потом продолжать играть под именем «Змеиный зуб», и это будет он же, но совсем другой дикарь, который приедет с новыми лодками и начнет настоящую войну против Робинзона. Это объяснение было принято, Ипполит покорился своей участи, Робинзон снова мирно гулял по полю с козочкой, которая весело блеяла. Игра шла дальше: Федор был уже Пятницей; растерзанный и помятый в борьбе «Боевое перо» превратился в «Змеиный зуб», и новая партия дикарей, вооруженная палками и копьями, снова высаживалась на берег, на этот раз затем, чтобы вступить в борьбу с поселившимся на острове белым. Мы напали, завязалась страшная схватка, имущество Робинзона было расхищено, палатка разнесена, и наконец все действия сосредоточились на козе: это была самая ценная добыча. Робинзон отбивался и уносил ее, перекинув через плечо и прикрывая своим телом. Пятница помогал ему, но не успевал на своих толстых, коротких ножках за быстрым шагом повелителя; бедный раб только цеплялся за бока и хвост козы, отчего в руках его оставались клочки белой шерсти. Евгеша и Викторушка с криками преследовали Робинзона, стараясь отнять добычу, Ипполит вертелся около козы и наконец снизу умудрился схватить ее за рог. Саша тянул за задние ноги, а я, ничего не видя, в какой-то чалме, закрывавшей мне пол-лица и залезавшей кистями в рот, с ружьем в руках, все бежала куда-то вперед, кричала, командовала, влезая на стулья, скатывалась с опрокинутого дивана, пока наконец, едва дыша, не уселась на пол и не сбросила с головы чалму и… увидела шестерых мальчиков, державших по куску козы.
— Нянечка, нянечка! — вырвался у меня крик. — Ко-за, ко-о-за! — Возглас мой был до того неистов, что мальчики очнулись и подбежали ко мне; у одного в руках была нога, у другого часть бока, бубенчики, рожки, Андрей держал голову с куском голубого банта, из-под которого торчала изогнутая, переломанная пружина, та самая, которую он решил «принять к сведению».
Андрей швырнул эту голову мне в ноги и крикнул оскорбленным голосом:
— Я так и знал, что эта девчонка испортит нам всю игру, мало ли какие бывают случайности, на войне и людей убивают! — И, подняв меня с полу, он приказал: — Держи передник, на, вот твоя коза… — Он сложил мне в передник разрозненные части, провел за плечо через классную, канцелярскую, вывел за городские ворота, снова щелкнул ключом, и до меня долетел его крик:
— Ребята, по местам, начинается война!
— Нянечка, нянечка! Ко-за, ко-о-за! — огласился коридор новым воплем, и когда няня, обезумевшая от страха, подбежала ко мне, я стояла перед ней грязная, опухшая от слез, лента исчезла с головы, и рыжие локоны торчали во все стороны, батистовое платьице, белое с голубыми горошинками, представляло собой одни лохмотья, сквозь дыру передника выглядывала одна козья нога.
— Господи! — могла только вскрикнуть няня, схватила меня на руки и помчалась в детскую.
В детской было полутемно, в углу, у образа Божьей Матери, горела лампада да на столе около няни стояла свеча, заслоненная от меня какой-то картинкой. После катастрофы с козой няня умыла меня, причесала, убаюкала и уложила в кровать. Но потом я проснулась и… снова залилась слезами.
— Господи Ты Боже мой! Вот горе нажила себе, — вздыхала Софьюшка, — ну что я буду делать, захворает дитя! И барыни, как на грех, нету дома; пойду хоть папеньку просить, чтобы пришел вас утешить…
VI
Отец. — Золотой шарик. — Волшебные кладовые. — Живая коза
Отца мы очень любили; бесспорно, любили и мать, но ее мы побаивались: она всегда была слишком нарядна, не допускала нас ни бросаться ей на шею, ни теребить за платье, взыскивала за малейший беспорядок в туалете или за резкость манер. Но что стесняло нас больше всего — это ее требование, чтобы мы говорили с ней по-французски, для чего ко мне каждый день на один час приходила гувернантка, занимавшаяся с мальчиками, и учила меня тем коротеньким, бессодержательным фразам, которыми умные дети здороваются, прощаются, благодарят и просят. Эти маленькие фразы сдерживали нас больше, чем всякие требования и наставления; по-французски нельзя было ни кричать, ни капризничать, ни вообще распространяться, поэтому мы, дети, всегда при матери умно молчали или повторяли, как попугаи, ответы, которые она сама за нас составляла на свои же вопросы; только Андрюша, всеобщий любимец и гордость, немедленно переходил на русский язык и нередко увлекал за собой и нас до тех пор, пока строгая фраза «ne bavardes pas russe» (не говорите по-русски (фр.)) не заставляла нас прикусить язык. С отцом было совсем не то: встречая его в коридоре, приходя к нему в кабинет, мы вешались ему на шею, целовали лицо, волосы, требовали гостинцев, подарков до тех пор, пока он наконец не произносил:
— Ну, хорошо, я пошлю за мамашей, и все, что она позволит, я сейчас же вам дам и сделаю!..
Андрей относился к этой фразе индифферентно, Федя — спокойно, потому что во всем он был чрезвычайно благоразумен; у меня и у Ипполита обыкновенно падал весь энтузиазм: он, страшно трусивший матери, немедленно убегал, отказываясь от всего, я же закладывала руки за спину и укоряла отца:
— Если вы, папа, хотите жаловаться маменьке, так я к вам и ходить не буду, я никому не жаловалась, когда вы раздавили мой золотой шарик.
Это был мой постоянный упрек отцу, и, хотя он всегда хохотал при этом воспоминании, тем не менее считал себя моим должником и откупался всевозможными жертвами.
Дело в том, что бабушка привезла нам когда-то четыре летающих шара из тонкой резины, точно такие, как продают и теперь, но бабушкины были золоченые и произвели необыкновенный эффект. Все эти шары кончили самой разнообразной смертью: мой погиб раньше, чем я успела насладиться игрою с ним. Как только я получила его и нянька привязала к хвостику длинную нитку, позволявшую ему летать до самого потолка нашей очень высокой комнаты, в детскую вошел отец.
— Ого-го, какой у тебя чудный шар! Кто тебе его подарил?
— Бабушка… А он, папа, ужасно упрямый, ни за что не хочет сидеть на полу, — вот посмотрите.
Я притянула шар за ниточку, положила на пол и прижала рукой, но шар выскользнул и немедленно поднялся вверх.
— А вот хочешь, я сейчас сяду на твой шар и полечу к потолку?
Мысль, что мой отец, высокий, плотный, казавшийся мне громадным, вдруг сядет на шар и полетит на нем к потолку, привела меня, конечно, в восторг; я начала прыгать вокруг него и кричать:
— Не полетите! Не полетите! Вам будет страшно!..
— А вот увидишь, сейчас полечу! — Отец притянул шар и, придерживая его одной рукой, стал делать вид, что садится верхом. И вдруг, не удержавшись, отец как-то навалился на него, раздался страшный треск, и шара не стало.
Я начала топать ногами и кричать:
— Где же мой золотой шарик? Где золотой шарик?!
Няня, закрыв лицо передником, смеялась до слез.
Когда отец, полетевший самым естественным образом вниз, а не вверх, встал, то полы его сюртука были местами позолочены, а на паркете лежал грязный свернутый комочек лопнувшей резины.
— Шар был гадкий, он лопнул; я куплю тебе другой… — смущенно сказал отец.
Но я, не желая признать в лоскутке резины моего шара, долго не понимала, куда он делся, и продолжала требовать мой, тот самый, на котором только что сидел папа.
Отцу оставалось одно — идти к мальчикам и постараться купить у них шар, но, увы! Андрей расстрелял свой шар, и он был в таком же состоянии, как и мой; шар Ипполита пропал без вести, потому что Андрюша научил брата привязать шар на дворе к хвосту какого-то котенка, а за первое покушение взять шар у Феди Марфуша так яростно набросилась на отца, «завсегда обижающего Хведеньку», что тот быстро ретировался снова ко мне, и мы помирились с ним на его обещании брать меня целую неделю в кладовые на выдачу провизии кадетам.
В эти дни, стоило няне подойти к моей кровати и сказать: «Барышня, папенька идут в кладовую», как я вскакивала веселая, без малейшей сонливости, быстро мылась и одевалась, пила свое молоко и затем нетерпеливо ждала у дверей, когда раздадутся шаги, и, по мере того как звук их приближался, лицо мое расплывалось улыбкой, а ноги нетерпеливо начинали топтаться на одном месте.
Отец входил, поднимал меня, целовал, затем брал за руку, и мы шли.
* * *
Как я любила отца!
Его рука была широкая, большая и мягкая; я шла и изредка целовала ее, прижималась к ней щекою и, когда поднимала при этом голову, то встречала большие, серые, всегда веселые и ясные глаза.
В этих глазах было столько доброты, и в то же время там, в глубине, будто скрывался смех.
Потом, когда прошло много-много лет после этих прогулок по нескончаемым коридорам, когда отец, разбитый параличом (он жил более двадцати лет после первого удара), сидел в своем кресле и писал левой рукой письма и счета, я с моими детьми, его внуками, любила сидеть у его ног и, как прежде, держала в руках его руку, бессильную, парализованную и все-таки старавшуюся легким пожатием выразить мне свою ласку. Я поднимала голову и видела те же ясные серые глаза, полные необыкновенной доброты.
Густые, вьющиеся волосы отца были рыжеватого оттенка, он причесывал их на боковой пробор; брови были темные, так же как и короткие бачки; густые и мягкие усы закручивались колечками, бороды он не носил. Эта красивая голова сидела на короткой плотной шее. Роста отец был высокого, широк в плечах и несколько сутуловат. Доброта его была необыкновенная: отказать кому-нибудь в просьбе было для него гораздо тяжелее, нежели самому не получить просимого.
Проходя коридоры, сени, спускаясь по площадкам лестниц, мы наконец попадали в кладовые, около которых отца ждали какие-то люди. Тут начиналось сказочное царство бочек, мешков, ящиков, из которых отмеривалась и отвешивалась провизия, причем повторялась одна и та же процедура: я, заменяя соответствующую своему весу гирю, становилась на одну доску весов, с добавлением для необходимой тяжести настоящих гирь, красивых комочков с ушами, которые мне почему-то очень нравились, а на другую доску клали отвешиваемую провизию. Возвращалась я из этих ранних путешествий всегда с кармашками фартука, набитыми изюмом, миндалем, а иногда и стручками гороха или молодой морковкой. Все эти незатейливые лакомства в изобилии хранились в нашем люке у семихвостой крысы, но это было не то: это давалось мне отцом, давалось с такой особой лаской и любовью, причем дозволялось в мешки и кадки погружать голые до локтя руки и самой выбирать.
Няня знала, что после этих прогулок меня надо встречать с мокрой губкой, полотенцем и чистым передником, но никогда не сердилась за это.
* * *
Няня вернулась в детскую с отцом; едва заслышав его шаги, я уже выхватила из-под подушки спрятанные там козьи ножки и рожки и протягивала их, не имея сил высказать свое горе.
— Это что же такое? Это от козы, что прислала тебе бабушка? — спрашивал отец, усаживаясь около моей кровати. — Ах они, разбойники! Ты говоришь, няня, Андрюша?
— Где их, батюшка барин, разберешь; видно, все шестеро рвали, вы посмотрели бы, на что сама барышня была похожа: должно быть, и с ней-то они не лучше поступали…
— Ну, ну, няня, наши мальчики никогда не ударят сестру!..
— Ударить-то не ударят, когда они в себе, так даже с полным уважением к барышне, а уж только как в войну играют, ну тогда уж не попадайся: с меня голову сорвут, не то что с ребенка. Как только стены еще стоят — не знаю!..
— Так как же, ты играла в войну? А коза чем была? Барабанщиком, что ли?
— Мы не в войну играли, в Робинзона…
— Ну-у… и Робинзон съел свою козу?
И мало-помалу, вопрос за вопросом, отец заставил меня говорить, представлять, смеяться и думал уже, что горе мое побеждено совсем, но я, дойдя до той минуты, когда, сняв чалму, увидела свою разорванную козу в руках мальчиков и Андрюшу, потрясавшего ее головой, снова залилась слезами, и такими неудержимыми, что отец вовсе растерялся.
— Папенька, верните мне козу, — умоляла я его, — верните! — И я обвила руками его шею, целовала, заглядывала в глаза и продолжала рыдать: — Ко-зу-у! Дайте мне ко-о-зу!..
— Ну, что ж… Ну, конечно, я дам тебе козу, только вот видишь, мальчики опять разломают ее; я, пожалуй… только, право, раздерут…
— А вы дайте мне такую, чтобы они не могли: вы мне живую дайте!
— Живую? — У отца в глазах мелькнул смех. — А ведь это можно! Ты не плачь, я тебе дам живую, маленькую такую, у нее рожки совсем крошечные…
— Золотые?..
— Нет… ну да мы позолотим!
Няня принимала весь этот разговор за шутку и улыбалась, но отец обратился к ней:
— Я, нянечка, как раз сегодня был у нашего огородника, а у его козы совсем маленький козленочек, но уж отделен от матери; я за ним сейчас пошлю, вестового на лошади с тележкой… через час будет козочка.
— Батюшка барин, да куда же мы с живым козленочком денемся?
Но я уже целовала отца, прыгала, смеялась, торопила его идти посылать вестового.
Я очень похожа на отца, у нас на левой щеке были даже одинаковые родимые пятна, и потому отец никогда не мог устоять против существа, изображавшего его самого в миниатюре.
Так и теперь: он поспешил скрыться, чтобы не слыхать возражения няни, и в дверях проговорил:
— Как Лыску держите, так и козленочка: когда в комнате, когда в кухне.
Я провела этот час как в тумане, переходя от окна. к дверям и от двери к окнам.
Отец сдержал слово: скоро в дверь вошел вестовой и спустил с рук на пол маленького белого как снег козленочка; у него не было ни золоченых рожек, ни голубого банта, но он был живой, теплый, прыгал, скакал, блеял и, главное, — ел из рук морковку и хлеб и пил молоко.
Братья чуть не штурмом взяли мою дверь и наконец ворвались, но ни просьбы, ни гордые приказания Андрюши на этот раз не возымели никакого действия. Няня еще раз сбегала за отцом, и тот ласково, но так твердо поговорил с мальчиками, что те, расцеловав козленка и пообещав его не трогать, торжественно вышли из комнаты.
Но зато на другое утро у нас в комнате появилась Анна Тимофеевна.
VII
Суд и расправа. — Скарлатина. — Несчастный чтец
В субботу мать с утра уехала куда-то за город, где провела весь день, и, вернувшись поздно вечером, хотя и выслушала доклад своих приживалок обо всех детских шалостях, но нашла, что уже слишком поздно чинить суд и расправу; зато удивлению ее не было конца, когда на другое утро к ней вбежала Анна Тимофеевна и, захлебываясь, рассказала, как она была испугана, столкнувшись в кухне с живым козленком, которого, как объяснила нянька Софья, барин «из-под земли вырыл» на утешение своей Надечке.
— Где же теперь этот козленок? — спросила взволнованно мать.
— В детской, он только ночевал в кухне. Вы можете себе представить, как теперь там чисто! Ведь через неделю это будет козел — козел в детской!.. У него вырастут рога, он может забодать детей!..
— Перестаньте говорить глупости, — раздраженно перебила ее мать и послала в детскую за няней.
— Ну, барышня, сидите здесь смирно со своим любимцем, все равно вам скоро с ним расставаться придется; я пойду с Анной Тимофеевной, меня мамашенька к себе требует.
Мать встретила няню целой бурей упреков и за то, что я играла с мальчиками, и за растерзанную игрушку, а главное — за появление живой козы в моей детской, от которой грязь и беспорядок. И тут же приказала отобрать ее у меня.
Няня чуть не упала в ноги своей барыне:
— Матушка барыня, ради Христа, пожалуйте сами к нам в детскую… Как же я буду из ручек моей барышни отнимать козленка, когда они над ним так и дрожат! Не дай Бог, захворают еще.
— Глупости, нянька, избаловали ребенка, ни на что не похоже. Попроси ко мне Александра Федоровича и приведи сюда Надину.
Няня вернулась в мою комнату вся в пятнах от волнения.
— Пожалуйте, барышня, чистенький передник надену вам, мамашенька зовет.
— Козу хочет видеть?
— Из-за козы-то вашей весь сыр-бор и загорелся… и не манер это, не манер держать таких животных в комнатах!..
— Няня, мамаша отнимет у меня козу? — И няня, почуяв в моем голосе слезы, уже целовала мои руки.
— Бриллиантовая вы моя, ненаглядная, нельзя мамашеньку ослушаться: что захочет, то и надо сделать, и никто не осмелится их ослушаться; папашенька и тот наперекор не пойдут. Пожалуйте.
Уже испуганная, с дрожащими губами, с глазами, полными слез, я вышла с няней к матери.
Против дверей в кресле сидел отец и покручивал усы.
— Ну, что, Надюк, наигралась с козочкой? Пора ее отпустить к ее маме: там ее коза-мама ждет; ты ведь будешь умница, отпустишь?
Я смотрела исподлобья и трясла головой: «Не пущу!»
— Как не пустишь, Надюк, когда я прошу? Ну, ступай сюда… Видишь ли, козочка очень сегодня ночью плакала по своей маме; в комнатах ей душно, она заболела, ей нужно зеленую травку… Ну, отдашь?
Я еще более понурила голову: «Не отдам».
Отец рассмеялся; ему, должно быть, было очень смешно, что такое маленькое существо стояло перед сильными, взрослыми людьми и отстаивало свои права.
— Вы кончили? — спросила мать.
— То есть как, кончил? Слышала — не отдает, не можем покончить.
— Да что это, Александр Федорович, ты серьезно хочешь дождаться, пока у меня будет припадок головной боли?
— Да Боже меня избави! Я только говорю… Мать потрогала пальцами, унизанными кольцами, свой левый висок. Анна Тимофеевна подскочила и подала ей нюхать какой-то флакончик.
— Ты так избаловал девочку, так избаловал, это ни на что не похоже! Поди сюда, Надина…
Но я быстро приблизилась к отцу, прижалась к нему и взяла его за руку.
Отец не выдержал, немедленно обнял меня и одной рукой посадил к себе на колени.
— Да что же это такое? Что же это за воспитание? Что же я тут такое? Анна Тимофеевна! Анна Тимофеевна!
Мать схватилась за грудь.
— Софья, воды!
Отец вскочил на ноги: больше всего на свете он боялся истерических припадков матери.
— Да делайте вы как хотите! Надюк, — он повернул меня за голову и поглядел мне прямо в глаза, — ты слышишь, — он говорил с расстановкой, раздельно произнося каждое слово, — папа тебя просит, твой папа, отдай козу, для меня отдай… — Он подержал минуту на моей голове свою руку и вышел.
Мать уже рыдала:
— Меня с ума сведут все эти истории; на один день едешь, и Бог знает что в доме: живой козел ходит! Завтра балованная девочка потребует лошадь, и Александр Федорович лошадь приведет ко мне в зал!
Мать говорила очень много, нюхала флакон, а я все стояла, и во мне точно кто повторял одно и то же: «Отдай козу, для меня отдай»…
— Господи, да неужели вам не жалко огорчать мамашеньку, — бросилась ко мне Анна Тимофеевна, она схватила меня за руку и начала трясти, но няня сейчас, ни слова не говоря, освободила мою руку и заслонила меня.
Я сделала шаг вперед и, не поднимая глаз, проговорила:
— Maman, возьмите мою козу…
И так как подвиг этот был мне не по силам, то я бросилась бежать и опомнилась только у себя в детской.
Козочка была в самом веселом настроении: она прыгала, играла с Душкой и делала вид, что бодает ее.
— Не смей играть с козою! — крикнула я на Душку и вцепилась в нее. — Это не наша коза, не наша, ее у нас отняли…
Няня, воспользовавшись этой минутой, схватила козу на руки, выбежала в кухню, передала ее кому-то и вернулась обратно. Она вынула все мои игрушки, сбегала еще раз в кухню, принесла разной провизии, сказала, что мы затопим спиртом большую игрушечную кухонную плиту, подаренную мне в именины отцом, будем жарить и печь разные кушанья и позовем Марфушку с Федей в гости, но я отвечала на все вяло и неохотно. Затем меня еще раз позвали к матери.
Видя меня такой тихой и покорной, она похвалила меня, дала гостинцев, долго толковала о том, как должна вести себя девочка, затем я снова ушла в детскую, и, хотя ничего не ела, к вечеру у меня сделалась рвота, жар; ночью я бредила, пела песни дикарей: «Ого-го, съем!», размахивала руками, звала какой-то «Змеиный зуб» и все покрывала криками: ко-за-а-а.
Целую ночь няня просидела около меня и утром, вся в слезах, пошла доложить барыне, что со мной худо. Перепуганный отец бросился сам за нашим постоянным доктором Фердинандом Карловичем, и тот объявил, что у меня скарлатина.
Говорят, две недели я была между жизнью и смертью, все бредила и требовала козу. Отец все свободные минуты проводил у моей постели; он считал себя виноватым в моей болезни: если бы не его безмерное баловство, заставившее привести в детскую живую козу, я, конечно, поплакав, утешилась бы, заменив игрушку какой-нибудь новой куклой; но живая коза была таким неожиданным подарком, тем более что, набалованная детьми огородника, козочка оказалась совсем ручная. Отца в особенности мучило то насилие, которое он сотворил над моей волей, заставив добровольно, без слезинки, отдать мое сокровище.
Мать, добрая, как всегда, когда нам, детям, случалось заболеть, забыла ради меня и вечера, и выезды.
Бабушка приезжала ко мне каждую свободную минуту; оно обегала все игрушечные магазины, но второй козы не было, и к счастью, потому что пора было положить конец этой, по выражению доктора, «козьей драме».
Про няню и говорить нечего: когда бы, в какую бы минуту я ни открыла глаза, каким бы тихим шепотом ни просила пить, она была возле меня, и мне казалось, что дни и ночи взгляд ее неотлучно следил за мною.
Моя болезнь тяжело отозвалась на том, на ком, по какому-то странному стечению обстоятельств, тяжело отзывалось все, что ни случалось в доме.
Я говорю об Ипполите.
Федора и Андрея, как здоровых, отделили и отправили к бабушке.
У Ипполита скарлатина уже была, и потому его прикомандировали ко мне.
Бедный Зайчик, как мы его звали, попал в ловушку.
При его подвижной натуре сидеть целые часы, не шевелиться и ждать, не захочу ли я лениво и капризно поиграть с ним в куклы, было, должно быть, большой мукой, но мать была тут же, и он сидел не шевелясь.
Зато и ему теперь выдавались часы, полные отдыха и удовольствий; отец брал его с собой то пройтись, то прокатиться, и эти часы, полные свободы, давали ему терпение переносить ту неволю, в которую он попал.
У каждого из нас, по желанию матери, была своя копилка, в которую мы бросали мелочь, даваемую отцом от своих карточных выигрышей, матерью и бабушкой — на игрушки.
Из этой мелочи к каждому первому числу, когда мы имели право открыть копилку, образовывалась сумма в несколько рублей, и мы ее тратили по своему желанию. Андрей покупал военные доспехи, ружья, пушки и амуницию. Ипполит — краски, картинки и разные изящные вещи, которыми украшал отведенную ему в классной полочку. Федор копил свои деньги, долго отказываясь сказать на что, и наконец объяснил, что он хочет купить себе дом, в котором он будет жить с Марфушей. Мы с няней шили куклам платья и делали разные подарки: папаше, мамаше, бабушке и братьям. Вот на этой-то копилке и попался бедный Ипполит. Сама ли я дошла до этой идеи, внушил ли мне ее кто, только я предложила Ипполиту гривенник в неделю за чтение мне Робинзона.
Сначала Ипполит принял этот проект обогащения своей копилки с удовольствием. Робинзон сидел у меня в голове, и мне очень хотелось познакомиться с его историей.
И вот, когда я настолько поправилась, что могла слушать, Ипполит сидел около моей постели и читал мне удивительную историю моряка Робинзона Крузо. Когда мне что-нибудь особенно нравилось, я говорила:
— Поля, прочти это еще раз…
Когда он замолкал с пересохшим горлом и говорил: ну, довольно, — я сердилась и требовала:
— Нет, ты читай, все время читай!
— Я не хочу больше, мне надоело! — Ипполит захлопывал книгу.
— Нет, ты не смеешь, я тебя купила за гривенник!
И спорили мы до тех пор, пока не приходила мать. Она строго объясняла брату, что он мужчина и должен держать свое слово. Ипполит плакал и просил позволения не только отдать мне мои гривенники, но прибавить гривенник и из своей копилки, только бы я от него отвязалась.
Даже и это не помогало: я гривенник не брала и заставляла его читать.
Бедный Ипполит! Как часто потом мы вспоминали с ним этого Робинзона и как искренно хохотали над тем, как он, заливаясь слезами, читал мне о нападении дикарей или появлении Пятницы.
Но наконец, «Робинзон» еще не был окончен, я уже выздоровела, мне сделали ванну, и назначен был день нашего переезда в Петергоф.
Весна пришла в то время, пока я хворала. Ипполит после катания с отцом привозил мне веточки полураспустившейся березы со сморщенными светло-зелеными липкими листочками, привозил подснежники, первые фиалки, продававшиеся на улице, показывал пальцами, какой вышины уже выросла травка, представлял, как щебечут и прыгают воробьи, как купаются в лужицах, потряхивая крыльями, говорил, что солнышко все розовое и улыбается, а ветер дует теплый-теплый, как из чайника, и наши детские сердца бились, голоса звенели, и дух захватывало при одной мысли, что мы будем играть в теплом песке и бегать по зеленой травке.
VIII
Паршивка. — Андрюшина месть приживалке. — Страшное горе. — Император Александр II вступает со мной в беседу. — Институт
Паршивка! Кто так метко прозвал это поле, отделявшее пространство, на котором белели лагерные палатки, от шоссейной дороги, за которой тянулся ряд дач?
Поле действительно было «паршивое», местами голое, вытоптанное, серое, как бы посыпанное сигарным пеплом, местами поросшее серой же щетиной какой-то колючей растительности, среди которой вдруг появлялись оазисы молодой травки, спешившей выткать свои зеленые коврики там, где земля сохранила еще свою живую силу, влагу, может быть, от подземных водяных жилок узкой полуиссохшей речонки, что вилась по одну сторону поля.
На Паршивке учились кадеты, им делались смотры, а осенью происходили травли, испытания охотничьих собак на резвость и злобность. Царские ловчие привозили в ящиках волков и лисиц из «зверинца», существовавшего тогда еще в Петергофе, егеря верхами приводили с собой своры узкомордых поджарых собак, зверя выпускали, и за ним гнались борзые, а кругом невысокой ограды поля живой изгородью стоял народ и кричал: ату его, ату! Если волк или лисица прорывались из поля и перескакивали невысокий заборчик, то за ним перескакивал его и верховой, перелетали собаки, и, кажется, не было случая, чтобы жертва ушла.
Свидетелем этой травли я ребенком не была никогда — няне строго было запрещено в эти дни выходить со мной из дачного сада, но братья видели, и Андрей с необыкновенным оживлением, с жестами и криками передавал мне всю картину.
В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу, большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостил кончавший курс лицеист, дядя Коля (младший брат матери), и не только Анна Тимофеевна, но еще и ее две сестры, Дашенька и Лизанька. Были ли они молоды, красивы — не знаю: мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.
С Анной Тимофеевной в это лето я помню только очень печальное происшествие, за которое Андрей избегнул розог только благодаря горячему заступничеству дяди Коли, бабушки и, как я думаю, колебанию самой матери, не решившейся применить такое наказание к страшно пылкому и самолюбивому мальчику.
Дело в том, что участие Анны Тимофеевны в козьей драме, ее наушничество не было забыто братьями. Наши дела (вроде игры в Робинзона) были наши, а чужим в обиду мы друг друга не давали.
Заметив, что Анна Тимофеевна необыкновенно сладким голосом разговаривает с одним корпусным офицером, часто посещавшим нас, Андрей стал ее выслеживать и застал однажды, когда она, лежа грудью на подоконнике, вся перевесившись в палисадник, необыкновенно оживленно разговаривала со стоящим под окном офицером. Вооружив гибкими хлыстами Ипполита и Федора, Андрей, предводительствуя ими, подкрался к ней, по данному им сигналу все три хлыста разом свистнули и опустились на спину Анны Тимофеевны.
Ее внезапный крик и искривленная физиономия посреди самого кокетливого разговора были, вероятно, так комичны, что офицер, не понимая, в чем дело, разразился неудержимым хохотом.
Отскочив от окна, Анна Тимофеевна увидела убегавших младших братьев, но Андрей храбро стоял перед нею и, блестя глазами, объявил:
— Это тебе за Надину козу, не сплетничай другой раз!
— Скверный мальчишка, я тебе уши надеру! — бросилась она на него, но Андрей поднял хлыст и так сказал: «Попробуй», что она с воплем бросилась жаловаться матери.
Два дня мы не видели Андрюши за нашим столом: он был на хлебе и воде в своей комнате и не только не просил прощенья, но даже гордо отказывался от всего, что тайком таскала ему Марфуша от имени своего любимца Федюшки.
* * *
Конечно, все наши мечты и желания сосредотачивались там, за Паршивкой, где стояли ряды больших и малых белых палаток, где под полотняным навесом и в дождь, и в холодные ночи под грубыми серыми одеялами спали Евгеша, Викторушка и Саша. Там была страна чудес: громадные ружья, сложенные в «козлы», блестели стальными штыками, большие барабаны стояли на низеньких подставках, и палочки их, казалось, только и ждали, чтобы барабанщик забил тревогу. К нам долетали звуки сигнального рожка, и мы, дети, безошибочно пели слова сигналов:
Днем теплый летний ветер слабо доносил хоровое пение, звуки оркестра, но зато по вечерам, когда прекращались крики разносчиков, несносная езда по шоссе экипажей и дребезжащих извозчичьих пролеток, жизнь точно замирала вместе с гаснущими лучами солнца, и мы ясно и отчетливо слышали вечернюю молитву, мы знали, что это поют наши кадеты, наш корпус, против которого и стояла наша дача. И тогда, и всю последующую жизнь, и теперь я без глубокого волнения не могу слышать хорового молитвенного пения. Заслышав молитву, няня всегда складывала мои руки и, держа их в своих, говорила:
— Молитесь, барышня, молитесь, родная! Это ангелы в небесах поют славу Божию…
И, вся вытянувшись, закинув голову, я напряженно ловила каждый звук, глядя в небо, веря, что молитва летит и оттуда, что и там теперь поют ангелы с голубыми крыльями, окружая престол Божий.
С балкончика нашей дачи нам виден был и бельведер, двухэтажный узенький павильон с двумя входами и лестницей внутри, соединявшей две квартиры, вернее, отделеньица, каждое в две комнаты. Внизу жил какой-то офицер, а наверху — отец; у него была спальня и большая канцелярия, в которой по вечерам и даже ночью подолгу горел огонь (я это знала из гневных слов матери), и за огнем сидели не переутомленные писаря, а веселые офицеры, собравшиеся к отцу поиграть в карты и выпить шампанского.
Наши детские сердца и мысли всегда стремились туда… в лагерь… Мальчики бегали сами в те часы, когда кадеты были свободны: в особенности часто бывал там Андрюша, который с осени уже должен был поступить в корпус. Я ходила туда с няней под вечер, в часы, когда отец был свободен. Паршивка буквально горела у меня под ногами — так торопилась я пройти это пространство, казавшееся мне бесконечным. Сторож пускал нас через поле для сокращения пути.
Подходя к лагерю, я начинала смеяться и радостно визжать: я знала, что, как только с передней линейки заметят двигающийся гриб, на который я походила в соломенной шляпе с широкими полями, сейчас дадут знать Евгеше, и тот выбежит мне навстречу, схватит на руки и, несмотря на нянины крики: «Осторожней, Евгений Петрович! Упаси Бог, споткнетесь», — он помчится со мною, крича няне:
— Иди, Софьюшка, к дяде, мы тебе принесем ее туда целой и невредимой!
И няня не протестовала, шла дальше к бельведеру, а Евгеша, передавая меня с рук на руки то тому, то другому кадету, сопутствовал мне со все возраставшей свитой до своей палатки, где все три двоюродных брата принимали меня как дорогую гостью.
На все мои бесчисленные вопросы они отвечали подробно и торопливо, показывали мне ранцы, давали пить из «манерки», которая пахла медью, вели меня к своему маркитанту, где угощали сладкими пирожками со взбитыми сливками, оставлявшими липкие белые усики на губах, после чего надо было идти к фонтану-умывальнику, стоявшему среди палаток. Вода в нем была совсем холодная и брызгала из подставленных горсточкой ладоней во все стороны.
Водили меня и в столовую, где давали пить из грубой оловянной кружки темный пенистый квас, казавшийся необыкновенно вкусным.
Я росла веселым и ласковым ребенком, поэтому у меня было много друзей среди кадетов; все они возились со мной, как с сестрой; я не помню случая не только грубости, но даже неласкового слова от кого бы то ни было за все мои частые и долгие пребывания в лагере среди кадетов, без всякого надзора. Когда наконец я изъявляла желание отправиться к отцу, к моим услугам являлась одноколесная тачка, в которой возили песок, я садилась в нее на набросанные шинели, и меня мчали к самому бельведеру.
В течение лета в Петергофе у нас, детей, была совсем обособленная жизнь, в которой главную роль играли наши няни, собаки, собственные грядки в огороде и, наконец, самое главное — связь с лагерем и кадетами. Жизнь взрослых шла совершенно отдельно, и мы появлялись среди них только в торжественные моменты, всегда нарядные, завитые, а потому недовольные и стеснительные. Появлявшиеся гости нас не интересовали, и я из всех помню только одного старого, щетинистого, необыкновенно худого чиновника Осипова, появление которого наводило на всех ужас. Мать, когда ей докладывали, что из города прибыл «чиновник Осипов» (его никто почему-то иначе не называл), в ужасе махала руками и даже закрывала глаза.
— Ради Бога, ради Бога, — говорила она, как будто ей делалось дурно, — не допускайте его до меня; Александр Федорович со своими благодеяниями с ума меня сводит; мало того, что в городе нет отбою от всяких нищих, еще и сюда приезжают. Софьюшка, пошли сейчас денщика в лагерь, прикажи принести несколько солдатских порций каши, щей и хлеба, а пока вели ему посидеть где-нибудь на огороде да дай ему скорее хоть кринку молока.
Этот ужас матери и заготовка такого количества провизии не могла не возбудить нашего любопытства. Один за другим мы проникали в огород и останавливались на почтительном расстоянии от того места, где кормился Осипов. Глаза его необыкновенно блестели; очевидно, стыдясь своего недуга, он заискивающе улыбался нам, кивал головой и даже называл нас по имени, но мы не поддавались и никогда близко не подходили к нему; даже Андрей не трогал его, не смеялся над ним, но подолгу пристально следил за тем, как щелкали большие белые зубы чиновника и неустанно двигались челюсти.
— Несчастный! — говорил всегда Андрей и уходил, уводя нас за собою. — Ну, и чего сбежались глядеть на то, как человек ест: значит, голоден!..
— А почему же ты называешь его несчастным? — приставали мы к нему.
— А потому, что, где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.
— Да что ты? Почему? — приходили мы в ужас.
— Потому что у него волчий голод.
То же самое говорила нам и няня. Что это за болезнь и существует ли она в действительности, я не знаю, но только этот факт остался у меня в памяти. Мы смотрели на Осипова, как в его громадной пасти исчезало молоко, щи, каша, краюхи хлеба, жареный картофель и как глаза его блестели все той же ненасытной жадностью и руки дрожали, хватаясь за новое блюдо; когда его взгляд останавливался на нас, мы вздрагивали и, наконец не выдержав, разбегались, кажется, из страха, чтобы он не съел и нас.
Накормленный, но как будто еще не сытый, он уходил от нас, забирая с собою все, что только прислуга накладывала ему в клеенчатый мешок, который он всегда носил с собою. Взрослые не вспоминали о нем, как только он исчезал с нашей дачи, но мы, дети, часто толковали о чиновнике Осипове, жалели его и уговаривались, когда вырастем, посылать ему от себя хлеба и всего другого, чтобы он не ходил по домам. Часто, отказываясь от какого-нибудь блюда, я шептала Софьюшке:
— Нянечка, спрячьте это для чиновника Осипова. И няня никогда не смеялась над этим.
— Непременно, милая барышня, никогда не забывайте голодных…
У больших были разговоры о великолепных праздниках в Петергофском саду, о царской семье. Мы видели, как все садились в экипажи ехать на какие-то далекие прогулки, но для нас это тогда не представляло еще никакой прелести: нас вполне удовлетворяла наша собственная жизнь, и если я грустила из-за чего-либо, то это только из-за отсутствия отца.
На даче он бывал очень редко, а у него в бельведере я все заставала его или за карточным столом, или в большой компании дам и офицеров.
Он всегда радовался, видя меня, брал на руки, целовал, но это был не тот, мой любимый папа, который находил время и шутить, и играть, и выслушивать истории наших детских горестей и радостей.
* * *
Так прошло еще четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, чаще бывала компаньонкой матери, а меня оставляли с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоем, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус; появлялась четырнадцати-пятнадцатилетняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же ласковая, как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.
По мере того как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла декламировать французские стихи, брала изредка в гости с собою, но подруг того времени я не помню; вероятно, их у меня не было, и в общем жизнь моя изменялась мало.
Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был все тот же необыкновенно добрый и веселый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.
Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь еще большее значение, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили мое присутствие, потому что, подрастая, я более отвечала их требованиям быть «хорошим товарищем».
Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я также бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания неизгладимо тяжелое впечатление.
Это было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил там, что завтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк. По какому поводу это назначалось — не знаю, но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника и братья были дома.
Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили нас разбудить как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес, принести моху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.
Была темная июльская ночь… я проснулась, услышав голос няни, будившей меня.
— Барышня, Наденька, родная, вставайте… — Необычная тревога, странный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы — все заставило меня быстро вскочить в кроватке.
— Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?
— Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать, в бельведер…
— Зачем к папе? Разве праздник будет там?
— Не праздник у нас, а горе… папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уже оделись — бегут; давайте ножки скорей обую.
Дрожащими руками няня все-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с нею; во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была темная и я не могла бежать по полю.
В бельведере была страшная суматоха; нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз, в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора, Фердинанда Карловича, и другого, корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх; я сидела на большом, обитом темной кожей диване, без слез, без вопросов, и только глядела на все, что происходило кругом.
Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил ее:
— Детей он благословил?
Она зарыдала еще громче:
— Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда…
Я вдруг вскочила с дивана.
— Я хочу к папе… — объявила я и побежала к лестнице.
Няня перехватила меня, но страх того неизвестного, что окружало меня с той минуты, когда я проснулась, теперь охватил все мое существо; непонятные слова матери, услышанные мною, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:
— Папа, мой папа! — и побежала по лестнице. Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович; в открытую им дверь я все-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то темной жидкости.
Фердинанд Карлович крепко держал меня, а я билась в его руках.
— Нельзя к папе. Нельзя… Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить; слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать: папе нужен полный покой… — И негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.
С отцом был апоплексический удар, и хотя жизнь его была спасена, но служба стала невозможна. В эту ночь погибла вся веселая, беспечная жизнь нашей семьи.
Он не только не скопил никаких средств, но все то немногое, что имел, было роздано им в долг приятелям и друзьям без расписок и ушло на уплату его собственных долгов. На приведение в порядок казенных счетов пришлось продать все, что имелось. Отца взял на излечение в свое имение один из братьев бабушки — богатый помещик; а мать, получив из корпуса вспомоществование и собрав последние крохи, переселилась в крошечную квартирку и жила едва сводя концы с концами. Но все это я узнала и поняла потом…
Где я спала эту ночь и спала ли вообще — не помню, наутро нас пустили к отцу… Он лежал на кровати, лицо его было странно, одна половина темнее другой, и правый глаз закрыт, но левая рука его приподнялась и слабо погладила меня по волосам. Затем нас сейчас же вывели, и так как няня ухаживала за отцом, то я и отправилась с братьями в лагерь.
Андрей, которого, жалея, обманывали и офицеры, и доктора, сообщил мне, что папа выздоровеет, что у него просто кровь бросилась в голову, но что теперь глаз правый открылся, смотрит, что папа через несколько дней встанет, ему дадут отпуск и он переедет к нам на дачу. Мысль, что папа и летом будет с нами, обрадовала и развеселила меня. Мало-помалу я очутилась на самом краю палаток передовой линейки, у двоюродных братьев, бывших уже в старших классах.
Евгеша, чтобы отвлечь мои мысли, дал мне чистить свои пуговицы, показав при этом, как покрывают бумагой борт сюртука, чтобы не испачкать сукно.
Я принялась за дело, как вдруг во всех концах лагеря барабаны забили тревогу — общий сбор, и, как электрический разряд, по палаткам разнесся крик:
— Государь!
Все выскочили; оставшись одна, я, не замеченная никем, тоже вышла из палатки.
Государь император Александр II (уже четыре года как взошедший на престол) обходил лагерь со свитою, здоровался с кадетами, принимал рапорты и, дойдя до конца линии, вдруг обратил внимание на мою голову, выглядывавшую из-за палатки.
— Это что за ребенок? — спросил он. Перепуганный дежурный офицер оглянулся, увидел меня и принялся заикаясь объяснять, что сегодня в ночь случилось несчастье, их эконома разбил удар, жена с детьми была при больном и никто не заметил, как девочка, прибежав к братьям, пробралась на переднюю линейку.
Расспросив подробно обо всем, государь велел меня позвать.
Зная хорошо государя в лицо, так как в Петергофе мне часто и няня, и родные указывали его высокую красивую фигуру, слыша ото всех кадетов восторженные похвалы его доброте, я подошла спокойно и доверчиво глядела в его глаза.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Надя…
— А зачем же ты, Надя, здесь, где нет ни одной девочки, а только офицеры и кадеты?
— Я здесь у папы… папа захворал, меня к нему не пускают, а мама и няня там… я пошла к братьям, я тут всегда бываю, всегда!..
Государь засмеялся:
— Ну, если всегда, то, конечно, это твое место. Рукой, затянутой в белую перчатку, он погладил меня по голове. Несмотря на все знаки, которые мне подавал офицер, я не догадалась поцеловать эту руку и все продолжала смотреть в большие глаза государя, которые мне очень нравились.
Командир корпуса, воспользовавшись добротой государя, объяснил ему, что отец не в состоянии будет продолжать службу, что положение его признано врачами безнадежным и что семья его, состоящая из жены, трех сыновей и дочери, остается без всяких средств.
— А где же мальчики? — спросил государь.
— Все в нашем Павловском корпусе, но пока своекоштные.(те, которые учатся за свой, а не за казенный счет. Кошт — иждивение, содержание)
— Так перевести их на казенный счет, а девочку отдать в Павловский институт. Передайте больному, что я надеюсь на его выздоровление… — И государь еще раз погладил меня по голове.
Этими милостивыми словами была решена моя участь: через несколько месяцев, когда отца увезли в имение деда, меня приняли в Павловский институт.
1901