Император Николай I отворяет мне дверь. — Нянин рассказ о страшном былом.
— И расскажу, и расскажу, — торжественно повторяет няня, — сто раз буду рассказывать, чтобы барышня моя, как большая вырастет, эту честь помнила.
— А ты небось испужалась? — смеется Марфуша.
— И, Господи! Дня три тряслась, все не верила, что так сойдет…
— Няня, рассказывай, рассказывай, — пристаем мы. И, оделив нас лакомствами, няня начинает:
— Гуляли это мы, Надечке годок был, не больше, она у меня на руках, Душка с нами, а щенок ее, Мумчик, что теперь у дяди Коли живет, у меня в кармане. Уж это мы завсегда тогда такие прогулки делали: без щенка ни-ни, лучше и не выноси мою барышню, вся искричится. Вот я и придумала: положу в карман ваты побольше, а потом посажу Мумчика. Он так привык, что, бывало, спит в кармане, пока не придем в сад, ну а потом вынем его да к матке. Она кормит его, играет, а Надечке — потеха. Только нагулялись мы и идем, — и сколько раз нам барин говорил: не ходите днем по парадной швейцарской, ходите другим входом, тем, что в офицерские квартиры ведет. Ну, а на этот раз, как на грех, барышня моя домой запросилась, и я ближайшим ходом да через парадную. Подхожу, а к швейцарской подкатывает какой-то генерал, ну генералов-то мало ли тут мы видаем, я иду себе, прошла из швейцарской в коридор, а за мною шаги, повернула я голову — вижу, приехавший генерал идет, я себе дальше, а дверь-то к нам в коридор тяжелая. Я посторонилась, думаю: генерал пройдут, я не дам двери захлопнуться и перейму ее. А барышня-то у меня на руках сидит, личиком назад и, слышу, — смеется, ручонками генералу знаки делает, а он — ей, играется, значит, с дитей; только я остановилась и хочу переждать, а он-то смекнул, верно, что дверь тяжела, шагнул мимо нас, веселый такой, да красивый, да высокий, ну, чистый орел, дверь сам открыл и говорит:
— Проходи, нянюшка.
Я говорю:
— Чтой-то, ваше превосходительство, мы позади. Пожалуйте вы спервоначалу…
А он говорит:
— Нет, ребенок вперед!
И подержал нам дверь… Поблагодарила я его, дура, — спасибо, говорю, ваше превосходительство, — да тут же диву и далась: генерал-то в наш коридор и не пошел, а повернулся от дверей направо — в классы! Думаю, не знает дороги, жаль, не спросила, кого ему, собственно, надо?.. Только подумала, а в коридоре-то как грянет: «ура!», кадеты-то наши все из классов гурьбой вылетели, только топот по всему дому стоном стоял. Как услыхала я это… поняла! Поняла моя головушка бедная, что то был сам государь, сам император Николай Павлович… И мне, мне-то, рабе своей последней, двери подержал:
«Ребенок, — говорит, — вперед!» Задрожали у меня колени, просто хоть на пол садись, еле доволоклась до дверей, мимо меня барин наш, Александр Федорович, бегом пробежали, должно, им знать дали, на нас только походя руками замахал.
Господи Ты Боже мой! А за нами-то Душка, а в кармане-то у меня щенок!.. Верите, едва жива, посадила я барышню в кроватку, выложила им в ножки щенка, да сама к барыне бегом, да в ноги, слезами обливаюсь… перепугала барыню-то нашу, она подумала, с дитей что приключилось… рассказала я ей… Что, говорю, мне будет? А барыня-то наша горячая, по щекам меня раза четыре ударила… и поделом! Не велел барин по парадной… вот и наскочила! Я в ножки кланяюсь, молю — не выдайте!.. Думала, разыскивать станут и невесть что сделают… пошла в детскую, за барышней своей ухаживаю и все Богу молюсь: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его»… Вернулся барин… веселый-превеселый: царь-государь в кухню ходил, прямо из котлов кушанье пробовать изволил и всем порядком остался доволен, все похвалил!.. А про меня — ни слова!.. Барыня тут барину все от себя и рассказала: и как мы шли, и как встретили, и как игрались барышня с государем, и как сам отворил он нам двери и сказал так милостиво:
— Проходи, нянюшка, ребенок — вперед!
И опосля много, много раз меня это рассказывать заставляли, цельный год, бывало, как новый гость, так сейчас меня зовут и — рассказывай, да ничего не упуская! И всякий гость, как послушает, так и скажет:
— Ну, твоя барышня далеко пойдет, коли ей сам государь Николай Павлович двери отворял!
— Вот и я говорю, — заканчивала обыкновенно няня, принимаясь меня целовать, — будет моя барышня княгиней, аль графиней, аль еще кем побольше и не забудет свою дуру няньку, так, что ли?
Я обнимала ее, целовала и обещала: никогда, никогда не забуду!
Федя играл со мною вырезанными из карт куклами; мы сажали их в сани, возили на прогулку, сажали за столы, кормили обедом и укладывали спать на кровати за ширмами из карты, сложенной гармоникой. Обе няни шили, изредка перекидываясь словами, Марфуша мурлыкала какую-то песенку. Кухня точно дремала, теплая, тихая; на тяжелых полках блестели ряды медных кастрюль, вытянув в ряд свои прямые ручки, нагоревший фитиль пальмовых свечей бросал временами неверный свет, дрожал, вспыхивал, и мне казалось, что кастрюли виляют хвостиками, их круглые очертания представлялись мне выгнутыми спинами каких-то странных животных, я вдруг поражала няню вопросом:
— Няня, а кастрюли живые?
— Господь над вами, барышня, кастрюли живые? Да ведь они из меди; Марфуша-то небось знает, как их чистят: ее дело!..
— А я видела, как они хвостиками машут!
— Выдумаете тоже, — смеялась Софьюшка, — хвостом машут!.. Что они, прости Господи, ведьмы, что ли?
— Няня, а ты видела ведьму?
— Наше место свято! Зачем ее видеть?.. я так, к слову… довольно того, что я вашего дедушку видела, вот уж не к ночи будь помянут!..
История о дедушке, богатом помещике, над которым была учреждена опека «за жестокое обращение*, жила в нашей семье, как страшная легенда о человеческих зверствах и распущенности. Бабушку, жену его, все уважали и любили; она, к ее счастью, овдовела еще молодая и получила немедленно казенное место начальницы института; единственный сын ее, дядя Коля, воспитывался в лицее, а дочь (моя мать) вышла замуж по любви за молодого полковника, который бросил военную службу и принял место, как тогда говорили, „доходное“, чтобы содержать прилично свою молодую красавицу жену. С самого детства и до моего замужества, то есть до самой кончины моей дорогой бабушки, баронессы Доротеи Германовны Фейцер-Фр*к, я слышала отрывки из истории жизни моего деда, и, когда разрозненные звенья эпизодов наконец связались в моем сознании в одну страшную, мрачную картину, я пожалела тех, чья жизнь невольно переплелась с жизнью этого человека, — пожалела и его самого, потому что на него смотрели как на чудовище, а это был просто душевнобольной, может быть, даже родившийся психически ненормальным, место которого было скорее в сумасшедшем доме, чем в обществе.
— Няня, дедушка был очень злой?
— Ох, родная моя барышня, волк лютый, что в стадо бросается и овец терзает, добрей дединьки вашего! Он все-таки, коли насытится, лютовать не будет, а тому ни день, ни ночь, ни час, ни срок отдыху не было!
— И тебя он бил?
— Меня? Не то что бил, а убил бы, да хуже того, несчастной сделал бы, кабы не бабушка ваша, барыня моя старая, Дарья Германовна; любила она меня за то, что родилась я вместе с сыном ихним Александрушкой, который теперь уже помер; мать моя и выкормила его… Большой грех за меня на душу старая барыня в те поры приняла, а только без этого не спасти бы ей меня и не быть мне в живых. Было мне тогда годков восемь, не более, девчонка я была здоровая, бойкая да румяная, дедушка-то ваш, уезжая как-то в Питер по делам, и сказал бабушке: как вернусь, так Соньку приставлю к себе трубку закуривать. Ничего ему не ответила Дарья Германовна, а только как уехал он, меня она ночью с отцом моим выслала верст за сорок, в другую деревню, где подруга ее замужем была, а на другой день вышла моя мать со слезами да всем и объяснила, что больна я и в барыниной комнате лежу. И дня через три гроб сколотили, чурбашку туда положили и в могилку зарыли, даже поп отпел. Приехал недели через две старый барин, и ни один человек ему не выдал, что у нас тут было, кто и знал, так за барыню стоял. Знали, что не меня одну, а всякого, кого могла, спасала она от лютости мужа своего. Так я два года и прожила в чужой деревне, у чужой барыни, а тем временем много делов совершилось: бабушка ваша, Дарья Германовна, в столицу сбежала, до самой царицы матушки дошла, дело разбирали, дедушку имения всего лишили и тем самым так рассердили его, что он и умер.
Детский ум мой, не умеющий разбираться в значении фактов и схватывающий только слова, становится в тупик, конечно, под впечатлением известия о бегстве бабушки.
— Как убежала? — спрашивала я. — Далеко убежала? Устала она?
— А вот как убежала! Маменька моя мне все это потом рассказывала. Окромя дяденьки, Николая Дмитриевича, как я вам сказала, был еще жив и Александр Дмитриевич! Дедушка ваш черноволосый, что цыган был, Андрюшенька наш весь в него вышел, и Дарья Германовна темноволосая, и маменька ваша, и братец ихний, Николай Дмитриевич, а Сашенька — ведь вот поди ж ты! — в мае родился и что цветочек полевой: весь светлый, волосы желтые, глаза голубые — ровно херувим, и кротости безмерной. Отец-то его, зверь, и говорит: старший сын — а не в меня и не в мою породу! Я, говорит, отучу его за юбки-то прятаться.
А Сашенька и вправду, как завидит отца, задрожит весь и норовит за няньку или за маменьку свою схорониться… Ну и отучал! Господи Боже мой, как отучал! С ученья-то с этого самого и помер Сашенька, уж подростком был… Вот его-то смерти бабушка и не вынесла — убежала.
— Да как же она убежала-то? — допытывался Федя.
— А вот все по порядку, дойдем и до этого… Уж коли начала рассказывать, так надо все вспомнить. Поставит папенька его в открытое окно, лицом в сад, на голову ему наденет шапку теплую, а поверх нее ружье положит и почнет стрелять ворон в саду, а бабушку-то, Дарью Германовну, в спальне на замок запрет, уж та и молит, и просит, и рыдает за дверью, а он знай себе: паф да паф — до тех пор, пока Сашенька без чувств на пол скатится. Толкнет он его ногой и уйдет, а назавтра опять за то же. Гулять пойдет, примется ребенка учить плавать, а как учит? Разденет да в воду и бросит, как щенка… Только раз вот так-то и доигрался… Сидел Сашенька в углу комнаты и книжку читал, а отец у окна трубку покуривал да вдруг как крикнет:
— Александр, ступай в мою комнату, неси ружье!.. Барыня и взмолилась:
— Дмитрий Александрович, Христом Богом прошу, не тронь ребенка, дай ему хоть неделю отдохнуть, извелся он совсем, по ночам не спит, горит весь…
— Небось, — говорит, — не сгорит, а учить надо, зачем такую дрянь родила!..
А барыня молить, известно — мать, встала на колени и руки целует, а Дмитрий Александрович и толкни ее в грудь…
С Сашенькой ровно что случилось! Вскочил, побелел, что плат, затрясся да к отцу; глаза горят, как у волчонка! Не смей, кричит, бить маму! Не смей! — и кулак на отца поднял. Захохотал барин да как хватит чубуком черешневым Сашеньку по головке… упал тот… да так и зашелся, словечка не крикнул… Что тут было, что тут было — не приведи Господи! Барыня бросилась к барину, и сорвалось тут у нее страшное слово… Коли ты, говорит, убил своего сына… — и Божьим проклятием пригрозила! Маменька моя у дверей стояла и все слышала; вбежала она в комнату, подхватила ребенка на руки и бросилась вон, а бабушка за нею… а барин кричит: убью, убью, Дарья, убью! Побежал он в свой кабинет, схватил ружье и бросился за барыней, а та вместе с моей маменькой в спальню вбежали и дверь за собою на замок заперли, а дверь-то дубовая, пушкой не расшибешь… Барин давай дверь ломать и все кричал: убью, убью, Дарья!.. Сашенька-то очнулся и застонал. Маменька моя давай молить барыню бежать. Бегите, говорит, матушка барыня, Христа ради, бегите на деревню, там вас спрячут, а к ночи гнев у него уляжется, и вернуться можно… остальные дети далеко с мадамой в лесу, а Сашеньку я не выдам, да он теперь его и не тронет…
Дарья-то Германовна знала, что Сашеньку маменька моя лучше ее самой отходит, коль Бог поможет… Перекрестила она его, да из окна и выпрыгнула, да садом, оврагами — на деревню. На их счастье, барыня старосту повстречали, а тот мужик умный, как услыхал, в каком раже барин находится, до того осмелел, что схватил барыню за руки да задами по огородам с нею бегом, в самую бедную избу-развалюху, бобылки Афи-мьи. Печки-то, знаешь, Марфуша, небось наши русские? По субботам в них мужики да бабы парятся, так вот в эдакую печку и схоронили они Дарью Германовну, заставили ее корчагой квасной, заслонку не закрыли и в избе дверь открытой оставили; Афимья легла на лавку в угол под образ и ну стонать, как больная… Староста убег, а через минуту на селе уж такие страсти стояли, что не рассказать!
Барину дверь-то маменька моя как отперла, потому Сашенька опять чувств лишился, так и увидел он, что барыни нет! На сына и не взглянул, смотрит — окно открыто, сам в него прыгнул да в деревню! С ружьем из избы в избу бегал, подай ему барыню, да и только! В воздух стреляет, бабы воют, на коленях на улице стоят, ребята ревут, за матерей прячутся, девки — кто куда: которая в лес, которая на гумно, одна со страху в колодезь о ту пору бросилась, так и утопла без помощи, не до нее всем было…
Забежал барин и в избу Афимьи, да та от стона слова вымолвить не могла! Видит он, изба на все ветры открыта и окромя больной старухи ни души, он туда больше и не вернулся…
До ночи рыскал, пригрозил: деревню, говорит, сожгу, мужиков всех в солдаты, лоб забрею, а баб пытать стану — кожу сдеру!..
К ночи вернулся домой, заперся в кабинете и начал пить; под утро стих, видно, сломился, заснул…
Барыню-то нашу голубушку крестьяне в ту ночь на лошадях за сорок верст к подруге ее справили, где и я жила, а та ее сейчас на своих заводских конях да к губернатору самому, тот ее дальше да больше, да так до столицы, до самого государя быстро дошла она, да, слышь, в самые ножкч царевны-то и упала. Так и так: извел… измучил… сына убил… Сердце-то матери, известно, вещун, — угадало… Сашенька-то к утру того дня преставился… Андел, мученик святой! — Няня утерла слезы и долго крестилась… — Эта-то смерть только барина и удержала… Слово-то страшное Дарья Германовна молвила: что, коли убил сына… устрашило небось… Ни деревню не сжег он, ни людей не тронул, а заперся у себя в кабинете, что в могиле. В доме все притаились, неделю Сашенька лежал без погребения: кто без отца, матери хоронить господское дитя осмелится! Священник, батюшка Никанор, и тот не посмел приступиться, а тут гроза и грянула: сам губернатор приехал, разных властей понаехало… похоронили ребенка… О чем тут с барином толковали, чем его в резон привели — никому не известно, а только все он узнал: что сама барыня до царя дошла, что приказ есть крестьян отобрать от него и самому ему срок даден в столицу явиться… Маменька моя да мадама с детьми — нашей теперешней барыней Надеждой Дмитриевной да братцем ихним Николаем Дмитриевичем — были отправлены в Петербург.
Уж тут даже не знаю, как и говорить, — задумывалась няня, разводя руками, — разно толковали люди и всех не переслушаешь: то ли с сердцов у барина печенка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришел, стал он все пить да по ночам кричать — все ему Сашенька покойный представлялся, — и вскоре нашли его в кровати у себя мертвым.
Вот какие страшные дела на деревне у нас были и каких ужасов понатерпелись люди от старого барина, Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, потом обливается — барин ей приснился. Они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а иначе чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе взяла, а уж характер старой барыни всем известен: андел по доброте.
А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, да дочь ее, моя барышня ненаглядная, у меня на руках. Уж и я мужа схоронила, свою дочку Софью вырастила. Время-то не лежит, а вперед бежит, а только хоть и девчонкой я деревню покинула, все-таки скажу — хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!
* * *
…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня — не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, в ясной до мельчайших подробностей обстановке кухни запечатлелись рассказы няни в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встает передо мною и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, не богата собственными интересами, а потому память ее беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам ее юности.