Из цикла «Рождественские рассказы».

Когда Пётр Дмитриевич Погоревский получил от Виктора Александровича Кардак приглашение на ёлку, он невольно вскочил с кресла, сидя на котором у письменного стола разбирал свою утреннюю корреспонденцию.

— Как, прошёл только год, и в этом самом доме, в этот самый «ужасный» вечер сочельника снова зажгутся весёлые Рождественские огни?

Пётр Дмитриевич встал и, бессознательно сжав в правой руке пригласительную записку, стал быстро ходить по комнате. Всё прошлое вплоть до «ужасного» утра, когда он узнал… теперь снова воскресло в смущённой душе. Опять вопросы, догадки, мучительные сомнения — всё, что с таким трудом довелось ему побороть, что не умерло, а только заглохло на дне его сердца, — всё теперь всколыхнулось. Вопросы, доводы, обвинения так и толпились в его уме. Он ходил всё быстрее, пока, наконец, остановился около этажерки, на которой стоял портрет в наглухо закрытой кожаной рамке. Он протянул руку, как бы желая надавить невидимую пружинку, и вдруг отдёрнул её. «К чему? Что прошло, того не воротить; и зачем мучить себя? Ведь, никто ничего не подозревает, никто никогда не обвинял его; вот только напрасно он так забросил этот дом, перестал бывать. Но ведь он же уезжал; все знали, что его вызвала казённая командировка, срок которой окончился только месяц назад. Даже сплетен никаких не было, никогда ни одного намёка… Надо покончить и с этим; это малодушие держать здесь этот портрет, хотя бы и запертым на секретную пружину. Да, завтра же я его уничтожу», — решил он и, проведя рукою по лбу, снова сел в то же кресло и тоненьким черепаховым ножичком принялся взрезывать другие конверты.

В маисовом узеньком желтоватом конверте лежала длинная оригинальная банда такой же бумаги. Красивая, ясная и твёрдая женская рука набросала там несколько строк:

«Сегодня у Кардак ёлка. Вы знаете, что моя племянница Люлю и моя крестница, значит, все заботы о празднике падают на меня. Я была очень против ёлки, но, ведь, и дети ничего не знают. Кардак настаивал, я, конечно, согласилась. Я думаю, что сегодня мы можем уже сказать ему и всем. Если бы Вы знали, как я покраснела при этом слове: пережитое горе и совпавший с ним Ваш долгий отъезд поневоле сохранили нашу тайну, а теперь вдруг узнают все. Я и горжусь этим, и счастлива, и ужасно смущена. До вечера!»

«Да, конечно, до вечера», — он решил принять приглашение на ёлку, и, поспешно пробежав глазами все остальные неинтересные письма, позвонил своего человека одеваться и затем выехал из дому.

* * *

Кардак, уроженец одной из южных провинций Франции, считал себя французом; но сирота, привезённый в Россию ребёнком, он собственно ничего не имел общего со своею родиною. Среднего роста, сильный брюнет с оливковым цветом лица, синеватыми белками мрачных глаз, крепированной бородкой и густыми усами, перерезывавшими лицо, он мог сойти и за испанца, и за корсиканца. Его маленькие тёмные руки, едва выдвинувшись у кисти из белых рукавчиков рубашки, уже были покрыты волосами. Нервный, вспыльчивый, страстный, он не был особенно любим ни подчинёнными, ни сослуживцами того учреждения, где занимал высокое положение. Десять лет тому назад он встретил в свете вдову адмирала Болотову, вывозившую двух дочерей. Влюбившись безумно в старшую — Веру, он сделал ей предложение; девушка не имела ни гроша приданого, но это не смутило его, как не смутило и то, что предложение его было принято не сразу, а только по истечении года, когда умерла старая адмиральша, и девушки остались одни на свете.

Женившись на Вере, он взял к себе в дом и сестру её Женю.

Вера была белокурая, бледная, нежная и необыкновенно тихая; за эти-то совершенно противоположные своей натуре качества Кардак и полюбил безумно свою жену.

«Счастлива ли была она?» — он вероятно никогда не задумывался над этим вопросом, но сам он сознавал себя глубоко счастливым человеком. Ревнивый, он почти разорвал со всем обществом, и только несколько человек, считавшихся его друзьями, среди которых был и Погоревский, посещали его дом.

Сын Георгий и дочь Ольга, или как её звали Люлю, замкнули собою горизонт его счастья, но год тому назад в Рождественский вечер в его доме случилось страшное несчастье. Гости уже разъехались, домашние разошлись по своим комнатам, и в то время, как Кардак уносил на руках заснувшую в кресле среди игрушек малютку-дочь, Вера Николаевна, видя, что среди дерева загорается от наклонившейся свечи бумажная сетка, бросилась тушить её, не заметив, что одна свеча догорала ещё на нижней ветке. Кружевной волан её платья вспыхнул, и, когда на её безумный крик в комнату вбежали люди, молодая женщина представляла уже из себя столб огня. Кардак вбежал в зал, когда на несчастную успели накинуть шубу и потушить огонь. На другой день она умерла. Дети так и не узнали о страшной катастрофе; их немедленно на утро праздника увезли в чужой дом и только долго спустя объявили, что мама умерла.

В один год Кардак состарился лет на десять; он похудел, согнулся, голос его стал звучать глухо, и казалось, что только страстная любовь к детям удерживала его на земле. Женя продолжала жить с ним и вести хозяйство; но в громадной богатой квартире, отделённая от beau-frèr'а целой анфиладой комнат, она встречалась с ним редко, и отношения их были близки только в вопросах, касавшихся детей.

Кардак точно проснулся в годовщину смерти жены, и все, получившие приглашения на ёлку в его доме, были поражены.

— Он хочет, чтобы дети никогда ничего не узнали, — говорили одни. — Это громадное самоотвержение с его стороны, что он не желает великий праздник делать днём страшного горя для малюток.

— Это зверь, у которого нет никакого чувства, — говорили другие.

— Он уже забыл жену, и этот вечер не напоминает ему ничего, — прибавляли третьи.

* * *

Ёлка догорела; весёлые, румяные личики детей, их радостный смех, отдельные возгласы восторга ещё наполняли комнату. Бонны, гувернантки и няни завёртывали и увязывали полученные с ёлки сокровища и понемногу уводили их усталых обладателей в детскую, одевали их там и увозили. Мало-помалу квартира Кардака опустела; старшего сына его Жоржа гувернантка увела спать, а сам он, как год тому назад, держал в объятьях свою крошечную совсем уже засыпавшую Люлю; голенькие ручки девочки охватили шею отца, длинные белокурые кудри свесились через его плечо, большие голубые глаза закрылись, и только пунцовый ротик ещё шептал: «Папа, мой папа!» Кардак был ещё желтее, глаза его, впившиеся в девочку, были сухи и мрачны, и только сердце его, никому невидимое сердце, билось и разрывалось от страшной тоски и от любви.

В глубине комнаты, с маленького диванчика поднялась Женя и за нею сидевший рядом с нею Пётр Дмитриевич.

— Все уже ушли… я последний; как-то неловко остаться… Не отложить ли нам разговор с Кардак до завтра?

— Нет, сядьте ещё на минуту, — Женя ласково дотронулась до его рукава, — надо сегодня; завтра, и послезавтра, и целую неделю я могу опять даже не встретиться с Виктором, а я хочу иметь право принимать вас открыто у себя… Мы так давно не виделись; неужели нам нечего сказать друг другу? — и в нежном голосе её звучала грусть и как бы упрёк за ту сдержанность и сухость, которая чувствовалась ею сегодня и в разговоре, и в манере держать себя, и во всём существе любимого человека.

Дойдя до двери, Кардак остановился и, с трудом отведя глаза от ребёнка, всё лепетавшего в полусне свою ласку, обернул голову к быстро подходившей к нему Жене. Девушка поспешила придержать перед ним складки портьеры и, нежно дотрагиваясь губами до кудрей Люлю, прошептала:

— Ты вернёшься сюда, я хотела бы поговорить с тобой… Я и… Погоревский…

Он молча кивнул головою и вышел. Ещё темнее было лицо Кардака, ещё суше горели его глубоко впавшие глаза, и волосатая рука его дрожала, когда он крестил своих детей, засыпавших в их белых кроватках…

* * *

— Виктор Александрович просит вас, барышня, с Петром Дмитриевичем пожаловать в их кабинет.

Молодые люди переглянулись.

— Сейчас идём.

Со времени смерти своей сестры Женя ни разу не переступала порога кабинета своего beau-frèr'а.

Громадная комната, к удивлению вошедших, была ярко освещена. В большой люстре, по стенам, даже на всех мелких столиках горели электрические лампочки. Вошедшие сразу очутились в таком море света, который до мельчайших подробностей освещал их туалет и изумлённые, несколько взволнованные лица. Кардак стоял, прислонившись спиной к письменному столу, занимавшему середину комнаты, и лицом ко входным дверям.

— Простите, что я так задержался в вашем доме и позволил себе в такой час ещё просить вас принять меня у себя, но… ваша сестра… потому что Евгения Николаевна уважает вас как родного брата, настаивала на том, чтобы сегодня же непременно, в эту Рождественскую ночь объявить вам нашу… — Погоревский несколько запнулся, — нашу сердечную тайну.

Кардак провёл левой рукой по горлу, казалось, высокий крахмальный воротник был ему тесен и душил его; правой он указал Погоревскому на кресло.

— Виктор! — Женя приблизилась к нему и взяла его за правую руку, раньше чем та опустилась в пригласительном жесте. — Виктор, ты любил мою сестру, — по лицу Кардака прошла судорога, и длинные ресницы его мрачных глаз дрогнули, сомкнулись и поднялись снова, — но меня тебе не было причины брать на свои руки, а между тем с тех пор, как умерла мама, и я жила возле тебя, ты заменил мне и брата, и отца. Может быть, я не умела как следует выразить тебе моё чувство признательности. Последнее время ты так удалился от меня… от всех, что я не нашла возможности сообщить тебе, что я решила свою судьбу… и вот мы пришли…

— Ты хочешь сказать, что выходишь замуж?

— Да, Виктор!

— За кого?

Молодые люди переглянулись. Женя вспыхнула; вопрос показался ей лишним и грубым; а Погоревский выступил вперёд.

— Я прошу у вас, как у заменившего Евгении Николаевне отца, её руку.

Снова задрожали ресницы Кардака, и опять как бы судорога прошла по его лицу. Он пристально взглянул на говорившего, затем перевёл тот же тяжёлый, мрачный взгляд на Женю.

— Если вы нашли нужным сказать мне о ваших отношениях и упомянули при том, что я заместил сестре моей жены отца, то я считаю себя вправе сделать вам обоим несколько вопросов. Со стороны средств ты, Женя, вполне обеспечена: когда три года тому назад умерла твоя тётка и неожиданно оставила вам большое состояние, моя жена, — голос его глухо выговорил это слово, — согласно с моим желанием, отказалась в твою пользу от своей части; затем ещё раньше, при нашей свадьбе я положил часть капитала на твоё имя; в общем у тебя более двухсот тысяч приданного. Знал ли об этом твой жених, когда делал тебе предложение?

Снова и Погоревский, и Женя взглянули друг на друга; обоих охватывали раздражение и какой-то совершенно беспричинный страх. Тон и самая постановка вопросов были оскорбительны. Слёзы накипали в груди Жени; ей так хотелось ласки, участия; ведь этот суровый человек, казалось, теперь недоступный никакому нежному чувству, когда-то любил её, баловал, и теперь она шла к нему без страха, надеясь одним своим признанием вызвать в душе его прежнюю нежность.

— Виктор, я не понимаю смысла такого вопроса… Я не ожидала его от тебя… — и в каждом произнесённом её слове дрожали сдерживаемые рыдания.

— Постой, Женя, прежде всего установим тот простой факт, что ты совершенно свободна располагать и своей рукою, и своим состоянием. Я не могу помешать твоему счастью, если ты так называешь своё решение. Но в память тех лет, которые ты провела под моим кровом, как твой отец, как твой брат, как твой друг, я прошу тебя, позволь мне сделать ещё несколько вопросов… — и на этот раз в устремлённых на Женю глазах было столько глубокой скорби, что девушка невольно подалась вперёд и произнесла покорно:

— Прости меня, я буду тебе отвечать на все вопросы.

Кардак провёл рукою по белокурым волосам Жени, так напоминавшим ему другую.

— Так господин Погоревский знал о твоём приданом?

— Конечно знал, — зазвенел громче, чем может быть следовало, голос самого Погоревского. — Знал как и все посещавшие ваш дом, так как это ни для кого не было секретом; только я полагаю, что это знание не при чём в моей любви к Евгении Николаевне.

Быстрым, почти хищным оборотом, напоминавшим движение раненого тигра, Кардак обернулся к говорившему:

— А вы её любите? — глаза его загорелись такою злобою, что Погоревский невольно отодвинулся, но он не успел ещё найти ответа, как Виктор Александрович снова обернулся к Жене. — Скажи мне, когда он сделал тебе предложение?

— Тот год, в этот самый сочельник.

— В сочельник! Женя, взгляни в глаза этого человека, — и выпрямившись, с потемневшим лицом и глазами полными безумной ярости Кардак минуту глядел в глаза бледневшего и начинавшего теряться Погоревского.

— Пётр Дмитриевич, что с вами? Что всё это значит? Отчего вы не отвечаете ему? Пётр Дмитриевич!.. — Женя схватила за руку своего жениха.

— Оставь его, Женя. Отойди, в этом человеке нет ни чести, ни совести; он никогда не любил тебя; он лгал тебе, гнался только за твоим приданым.

— Виктор, Виктор! — Женя бледная, дрожащая бросилась теперь к Кардаку, но тот, почти не глядя на неё, вырвался, бросился к двери и запер её на ключ.

— Вы хотите уйти? — обратился он к сделавшему движение Погоревскому. — Вы уйдёте, когда выслушаете всё, что я имею вам сказать. Я год ждал этого случая!.. Я терпеливо ждал, потому что знал, что убийца всегда возвращается к трупу убитого им. Да, Женя, гляди на него. Он убил твою сестру.

Женя молчала. Широко раскрытые глаза её с ужасом переходили с Кардака на Погоревского. Действительность исчезла. Ей казалось, что она переживает какой-то страшный сон, кошмар. Она хотела кричать, но из сдавленного горла её не выходило ни одного звука. Кардак нежно усадил девушку в кресло, ещё раз погладил её по голове.

— А вы, — обернулся он, — не выйдете отсюда. Первая попытка или крик, и я размозжу вам голову, — он вынул из бокового кармана револьвер и сжал его в правой руке. — Не дрожите так сильно; для меня убить вас — это потерять всю сладость мести; вы должны жить. Женя, этот человек был любовником твоей сестры, и он же — её убийца.

Девушка тихо застонала.

— Неправда, неправда! — вырвалось у Погоревского. — Напротив, я готов был бы…

— Отдать за неё свою жизнь?.. Оставьте готовые фразы!.. Я презираю вас; мне противна была бы мысль убить вас; вы выйдете отсюда невредимы, но когда выслушаете меня. Женя, Женя, открой глаза, брось эту обычную женскую слабость. Пойми, что бывают в жизни минуты, когда нельзя быть ни девушкой, ни женщиной, а надо быть человеком. Ты сильна и здорова; встряхни же с себя недостойную слабость, встань рядом со мной, будь судьёй человеку, убившему твою сестру и протянувшему за тобой руку.

— Евгения Николаевна, не слушайте его, это сумасшедший!.. — Погоревский пытался принять спокойный вид и натуральную позу, но зубы его стучали, и лицо было всё в багровых пятнах.

— Сумасшедший, который мог бы своими двумя руками без всякого револьвера задушить тебя, раздавить, но который не хочет этого. Женя, теперь ты глядишь, ты в силах понимать, так слушай же. В тот год, в Рождественскую ночь, когда накрыт был ужин для гостей, я видел, как твоя сестра, под предлогом взглянуть на сервировку стола, вошла в столовую. Я ждал её в буфетной за портьерой; клянусь тебе, что это было не из ревности. Влюблённый, я ждал когда она выйдет, чтобы ещё раз обнять её; я видел, как она обошла весь стол, прочла на карточках имена гостей и, остановившись около одного прибора, положила под салфетку записку. Тогда сердце моё сжалось: я дал ей уйти, затем вошёл в столовую и овладел письмом. Ты знаешь руку твоей сестры?

Женя кивнула головой.

— Так вот, гляди.

Виктор Александрович рванул ворот, почти сорвал с груди золотую цепочку с большим медальоном и вынул оттуда свёрнутую бумажку.

Погоревский стоял, прислонившись спиной к запертой двери, и не мог совладать с бившей его лихорадкой.

Женя глядела в письмо, которое держал перед ней Кардак.

«Итак, всё кончено, ты бросаешь меня и женишься на моей сестре; ты пишешь мне, что делаешь это, чтобы спасти меня, так как муж мой начинает замечать, что в городе говорят… Неправда, всё это ложь, ты бросаешь меня потому, что тебя привлекает и Женина молодость, и Женино приданое. Я простила бы тебе всякую другую, но не мою сестру; мысль, что после всего того, что было между нами, ты сделаешься членом нашей семьи, уважаемым, любимым мужем моей сестры… Нет, это невозможно; если ты сделаешь ей предложение и получишь её согласие, я наложу на себя руки».

Кардак прочёл всё письмо медленно, ясно.

— Записка эта, конечно, не дошла по назначению, но после ужина, за которым я имел силы сидеть и молчать, я слышал, как ты шепнула своей сестре: «Я счастлива; он любит меня»… А когда все ушли, я позвал сюда в кабинет жену, и вот здесь же, стоя у этого стола, я показал ей письмо. И знаешь ли ты, что я сделал? Я, зверь, способный по мнению многих на насилие убийства, я рыдал у ног этой любимой мною женщины, потому что я видел в её глазах смерть, потому, что я верил, что она не переживёт этого. Я клялся ей всё забыть, я не спрашивал её, я не хотел знать ни когда началась эта связь, ни сколько времени продолжалась. Я не хотел реальных представлений этой страсти; я боялся… за детей. И, в первый раз, она поверила моей любви, она поняла всю её силу; она ушла от меня; я не рассчитал только одного: женщина эта в этот день надорвала свои последние силы; думая дать ей покой, я оставил её одну и занялся детьми, а она, дойдя до ёлки, лишилась чувств, упала, и кружевное платье её загорелось от какой-то несчастной свечи, догоравшей на нижних ветвях. Я рисковал жизнью, спасая её, но было уже поздно. Она умерла на моих руках, любя меня, благословляя. Её последний взор был мой; последнее слово — моё; она умерла моя, такая моя, какою не была никогда при жизни! Я пережил её только потому, что она завещала мне детей… моих детей, — голос Кардака звучал торжественно и громко. — И вот, когда я похоронил её, я поклялся отмстить. Убийца скрылся, и я ждал его целый год. Сегодня, в годовщину её смерти, ты, Женя, привела мне его сюда, и твоя же рука отомстит за позор и смерть твоей сестры. Сейчас я открою дверь, и вы будете свободны, Погоревский, уйти; богатая невеста и её деньги ушли от вас, но этого мало. Не только этот город, весь шар земной будет теперь вам тесен. Я богат, и всегда, всюду буду следить за вами, и где бы я ни узнал, что вы нашли себе крупицу счастья, подобие семейного очага, я всюду разрушу его, всюду скажу то же, что говорю теперь. «Убийца, бесчестный изменник». А теперь, — он вынул ключ и подошёл к двери, — скажи ему, Женя, что ты презираешь его; гони его вон и ни одной слезы, ни одного слова сожаления не отдай этому человеку!..

Не взглянув на Погоревского, девушка бросилась к Кардаку и обвила его шею руками. В этой безмолвной ласке, в этой отдаче себя под покровительство человека, только что разбившего то, что она называла своим счастьем, было столько любви и покорности, что сумрачные, гневные глаза Кардака смягчились двумя блеснувшими, но не выкатившимися слезами. Он отпер дверь.

— Ступайте прочь и помните, что всюду, где я встречу вас, я сдержу своё слово!

Как затравленный волк, с опущенной головою, бледный, дрожащий Погоревский исчез…

* * *

Электричество было потушено, и утренняя бледная заря Рождественского дня заглянула в кабинет.

Женя, с опухшим от слёз лицом, лежала на диване и тихо спала.

Кардак сидел у письменного стола; перед ним стоял большой портрет его жены; лицо его было бледно, кротко, и крупные слёзы одна за другою бежали по щекам.

1901