Ислам и Запад

Луис Бернард

Часть II

Исследование и восприятие друг друга

 

 

Глава 3

Переводы с арабского

До Возрождения и Реформации, то есть до эпохи, когда Запад захлестнула волна переводов священных книг и классических авторов, арабский был, пожалуй, самым переводимым языком в мире как по числу переведенных книг, так и по числу языков, на которые эти книги переводились. Соответственно арабский был и тем языком, в связи с которым наиболее тщательно и систематически рассматривались проблемы перевода. Отметим, кстати, что первой печатной книгой в Англии были изданные в 1477 году «Изречения и афоризмы философов» (Dictes and Sayings of the Philosophers) — английская версия арабского оригинала, Кишаб мухтар ал-хикам ва махасин ал-килам, написанного неким Мубаширом ибн Фатиком где-то между серединой XI и началом XII века. Первое критическое издание арабского текста появилось в 1958 году.

Арабский с VII века н. э. был языком священного писания — Корана, священной книги мусульман, а также основных работ по мусульманскому богословию и праву. То был классический язык, средство выражения корпуса литературных, философских и естественно-научных трудов, которые считали авторитетными и образцовыми не только сами арабы, но и другие мусульманские народы, и в то же время практический язык, широко использовавшийся в управлении, общественной жизни и торговле. Тем самым арабский в средневековом исламском мире играл ту же роль, что латынь, греческий и древнееврейский, а также живые литературные языки вплоть до начала новой истории на Западе. Он обладал богатейшей литературой, созданной на огромной территории самыми разными народами в самых разнообразных контекстах. Отсюда идут некоторые нетривиальные сложности как самого языка, так и перевода с него.

Появившиеся в средние века переводы с арабского (подбор текстов определялся скорее их содержанием, чем литературно-художественными достоинствами) можно подразделить на две основные группы. К первой относятся переводы с арабского на другие исламские языки — сначала на персидский, затем на турецкий, а позже и на более отдаленные наречия. Эта группа состоит в основном из книг по религии, а также отчасти по истории и праву.

Вторую группу составляют переводы с арабского на немусульманские языки — сначала на еврейский, затем, прямо или опосредованно, на латынь, а позже и на другие европейские языки. То были поначалу в основном труды по философии, богословию, естественным наукам и медицине — одним словом, по полезным наукам, поскольку в то время таковыми считались и философия с богословием. Ранний латинский перевод Корана был сделан исключительно ради того, чтобы миссионеры могли опровергнуть коранические идеи.

Переводов литературных произведений было на удивление мало. Странно, что несмотря на богатство и высокий престиж арабской литературы на другие мусульманские языки было переведено совсем немного арабских поэтических или художественных произведений, а на немусульманские языки и того меньше. Так, в персидском и турецком мы не находим соответствия латинским переводам греческих пьес или переводам классических трудов, как латинских, так и греческих, на живые европейские языки. Единственное исключение представляет собой специфически арабское искусство маками (возможно, из-за свой чрезвычайной сложности, бросавшей вызов самолюбию переводчиков). Многие маками были не столько переведены, сколько переложены на персидский, еврейский и другие языки.

Задача средневекового переводчика по сравнению с его современным коллегой была сравнительно простой. Мусульмане, переводившие с арабского на персидский и турецкий, могли в большой степени использовать одну и ту же лексику. Можно было просто взять из арабского текста арабское слово и перенести его в персидский или турецкий текст, вставив в персидскую или турецкую грамматическую конструкцию. При этом оно зачастую не подвергалось ни малейшему изменению. Переводчикам гуманитарных и естественно-научных текстов с арабского на другие мусульманские языки было так же просто работать в едином пространстве дискурса, выраженного общим лексическим материалом, как и современным переводчикам подобных работ с одного европейского языка на другой. Мы можем перевести английское «revolution» французским revolution, немецким Revolution, итальянским revoluzione, испанским revolucion или русским революция пусть и не передав какие-то оттенки, но не утратив взаимопонимания. Те же возможности при тех же ограничениях существовали между арабским, персидским и турецким.

Переводчикам с арабского на еврейский было сложнее, но не слишком. Они не могли просто заимствовать арабские слова и вставлять их в еврейский текст, зато могли создавать кальки, образуя от общих семитских корней еврейские слова в подражание арабским, и широко этим пользовались. Так, из арабского мураккаб, «сложный», получилось еврейское муркав, из арабского каммийа, «количество», — еврейское камут, и т. п. Так образовалась значительная часть естественно-научной и философской лексики современного иврита.

Куда более сложные проблемы вставали перед переводчиком, которому приходилось пересекать культурную границу между исламом и христианским миром, но даже в этом случае подспорьем служили, с одной стороны, общее библейское и эллинистическое наследие обеих цивилизаций, а с другой — ограниченность тематики и лексики переводимого материала.

Проблему перевода очень рано начали обсуждать во всеуслышание. Мусульмане столкнулись с нею при обсуждении богословского вопроса о переводимости Корана. Согласно распространенному среди мусульман убеждению, одним из доказательств истинности Корана является его великолепный неподражаемый стиль. Соответственно некоторые богословы утверждали, что Коран непереводим на другие языки и самая попытка его перевода явилась бы кощунственным осквернением святыни. Иная точка зрения гласит, что переводить Коран можно, но в определенных границах. На практике переводы делались (обычно замаскированные под комментарии), но их никогда не признавали и отказывали им, в отличие от Вульгаты, Пешитты, Библии короля Якова и более близких к нам по времени попыток передать еврейское и христианское писание современным языком, в праве считаться священными текстами.

Не могу не привести средневековое высказывание об искусстве перевода, содержащееся в написанном около 1199 года письме Маймонида к его переводчику Ибн Тиббону. Последний переводил философский труд первого с арабского на еврейский и обратился за советом к автору. Вот часть отправленного ему ответа:

«Да будет мне позволено предпослать всему одно правило. Кто, взявшись за перевод, вознамерится в точности передать каждое словечко, рабски следуя порядку слов и предложений в подлиннике, тот обречет себя на множество трудностей, а переложение его выйдет неверным и ненадежным. Так поступать не следует. Переводчик должен для начала постараться как следует понять смысл нужного отрывка, а затем со всей ясностью выразить намерения автора на другом языке. Но ведь этого нельзя достичь, не меняя порядка слов, не подставляя несколько слов вместо одного или одно вместо нескольких, не добавляя или не выбрасывая слова для того, чтобы предмет описания был полностью доступен для понимания на том языке, на который делается перевод» [39] .

Совет превосходный, но следуют ему не всегда, хотя вот уже восемь столетий, как он был дан.

Современный перевод начался на Западе с такого великого течения, как востоковедение, зародившегося в эпоху Возрождения и Реформации. Целая когорта знаменитых переводчиков перелагала арабские тексты на канцелярскую латынь, средство общения ученых того времени, а затем, снисходительно, на языки, которыми они пользовались в повседневной жизни. Одним из самых знаменитых среди них был немецкий ученый Рейске, о котором Виктор Гюго отзывался так: «се bon Allemand de Reiske, qui preferait si energiquement le chameau frugal de Tarafa au cheval Pegase». Для перевода вначале выбирались филологические или богословские тексты, но попадались и исторические работы. Малую их толику использовали Гиббон и, еще до него, французские энциклопедисты, введя тем самым соответствующие сюжеты в европейскую культуру.

Переводы прочих исторических текстов появились несколько позже и сами по себе стали значительным вкладом в западные исторические штудии. До начала XIX века переводились в основном писания восточных христиан, да и то в небольших количествах. Затем число переводов возросло, в основном в связи с описанием событий, более всего интересовавших довольно этноцентричных историков Западной Европы, а именно: крестовых походов и мусульманской оккупации Испании, Сицилии и части Франции. Ранние переводы, при всех их ошибках, неверных пониманиях и ложных истолкованиях, вошли на Западе в собрание общепризнанных знаний.

Мода на литературные переводы началась со знаменитого французского переложения «Тысячи и одной ночи», завершенного Антуаном Галланом в 1704 году. За этим переводом последовало множество других, в том числе сделанных такими выдающимися учеными, как сэр Уильям Джонс, и такими даровитыми литераторами, как немецкий поэт Фридрих Рюккерт.

До конца XVIII века интерес к арабскому языку был почти исключительно научным и (в гораздо меньшей степени) литературным, а не практическим. Для ведения дел с мусульманскими странами куда важнее были персидский и турецкий, языки тогдашних властителей Ближнего и Среднего Востока. Новая фаза началась с египетской экспедицией Бонапарта, непосредственно вовлекшей Европу в дела арабоязычных стран. Переводом сразу заинтересовались драгоманы, дипломаты и прочие должностные лица, связанные с политическими документами, их переводом и интерпретацией. Здесь не место рассуждать об этом, но официально утвержденные переводы и пересказы того времени вызывают серьезные сомнения. Некоторое время назад мне представилась возможность взглянуть на хранящиеся в Государственном архиве письма, полученные английскими королями и королевами от мусульманских монархов, вместе со сделанными тогда же переводами на английский, французский, итальянский или латынь. Некоторые из переводов чрезвычайно неточны, причем иногда намеренно. Этот факт по-новому освещает ряд аспектов истории дипломатии и заслуживает более тщательного рассмотрения.

Но вернемся к нашей главной теме: трудностям, поджидающим современного переводчика, пытающегося переложить арабский текст на правильный и понятный английский. Будем считать, что он обладает необходимыми для этого навыками, а именно: читает по-арабски и пишет по-английски. В таком случае он должен больше всего остерегаться двух основных источников ошибок, которые можно назвать изъятием и привнесением, то есть стараться не упустить в переводе нечто, содержащееся в оригинале, и не вставить нечто, в подлиннике не содержащееся.

В проблеме перевода есть три аспекта: лингвистический, культурный и стилистический, заключающийся в выборе нужного стиля.

Начнем с весьма утилитарной и актуальной проблемы всех арабистов, настоящих и будущих: отсутствия пособий. Всякий желающий может легко убедиться в том, насколько разнится уровень изучения арабского языка и исламской цивилизации, с одной стороны, и латинского с греческим и античной цивилизации, с другой, отправившись в публичную библиотеку и сравнив Энциклопедию классических древностей Паули — Виссовы с «Энциклопедией ислама». При таком сопоставлении явственно проявится различие между солидной, хорошо разработанной академической дисциплиной, долгое время культивируемой множеством ученых во многих центрах, в которой существуют строгие критерии отбора, оценки работы и продвижения по иерархической лестнице, и востоковедной дисциплиной, где такого рода критерии соблюдаются, увы, далеко не всегда. У нас до сих пор нет ни добротного словаря классического арабского, ни какого бы то ни было исторического арабского словаря, ни исторической грамматики. Большинство имеющихся в нашем распоряжении словарей основывается на лексиконах, составленных в классическую эпоху арабами и другими мусульманами, использует их материал и следует их методике. Но при всей важности средневековых работ, бывших в свое время величайшими достижениями, нуждам современной науки они не соответствуют. Во-первых, цели традиционных мусульманских лексикографов не совпадали с целями их современных собратьев, которые фиксируют словоупотребление образованных людей своего времени. В средние века составители словарей стремились объяснить уже устаревшие или вышедшие к тому времени из употребления и оттого темные слова; в результате, разумеется, их объяснения часто бывали ошибочными. Другой недостаток средневековых словарей — то, что они в основном ограничиваются поэтическим и литературным узусом, уделяя мало внимания более утилитарным проблемам. Кроме того, какими бы передовыми для своего времени ни были применявшиеся средневековыми лексикографами методы исследования, их умозаключения не соответствуют современному уровню науки. Их труды полны слов-призраков и призрачных значений, не употребительных за пределами данного словаря. Всякий изучавший арабский язык рано или поздно бывал обескуражен длинными списками взаимоисключающих словарных значений, затемняющих смысл арабских слов, и недоумевал, как можно иметь дело с подобным языком.

Ответ предельно прост: никто и не имел с ним дела. Значительная часть приводимых в словарях значений — сугубо мифические, воспроизведенные современными составителями вслед за классическими лексиконами. Многие из них суть случайные риторические фигуры, обнаруженные в некоей поэтической строке и добросовестно вставленные в словарь в качестве полноправного значения слова; часть обязана своим появлением ошибкам переписчиков, неверным прочтениям, ложным аналогиям, разногласиям между учеными и, что хуже всего, этимологическим умозаключениям, этой дурной привычке, столь часто свойственной лексикографам. С другой стороны, средневековые лексиконы опускают оттенки значений, явно чувствовавшиеся в живом языке, а также диалектные, социальные, возрастные, статусные, профессиональные и многие другие различия в словоупотреблении. В довершение ко всему они не уделяют ни малейшего внимания развитию языка, изменениям в употреблении и значении слов на протяжении очень долгого периода, в течение которого классический арабский функционировал на весьма обширной территории. Помнится, в бытность мою студентом я, едва начав изучать арабский, наткнулся в хрестоматии на слово бахира. В словнике было написано, что бахира- это верблюдица, у которой ухо продольно разрезано пополам. Слегка оторопев, я обратился за разъяснениями к преподавателю. Тот объяснил, что все в порядке: бахира — это производное от глагола бахара, который, помимо всего прочего, означает «продольно разрезать ухо верблюдицы пополам».

Но такого рода слова — профессиональные термины древних верблюдоводов — это еще цветочки. Лексикографы их обожают и приводят в огромных количествах, подлинные вперемежку с мифическими. Их связь с обществом, нуждавшимся в создании подобных терминов, очевидна, и после того, как установлены соответствующие коннотации, перевод и понимание трудностей не представляют.

Гораздо труднее на вид знакомые слова, кажущиеся настолько простыми, что нам даже не приходит в голову искать их в словаре — да если бы мы и полезли в словарь, ничего сверх того, что нам уже известно, мы бы там не обнаружили, — но в тексте могущие обозначать нечто в корне отличное от известного нам и зафиксированного в словаре смысла.

Возьмем несколько простых примеров. Один из самых типичных — слово малик [43]Царь (араб.). — Прим. пер.
. Любой арабско-английский или анг-ло-арабский словарь поведает нам, что малик — это то же, что king [44]Король (англ.). — Прим. пер.
, a king — то же, что малик, почти как в математическом уравнении. Но в арабском слово малик в разные эпохи употреблялось в различных значениях. В Коране — это божественный эпитет, но в то же время и неодобрительное наименование тирана, дурного, самовластного, нерелигиозного правителя. В период раннего халифата термин малик, похоже, перестали применять к земным монархам, если не считать отдельных случаев употребления в качестве бранного слова. Впоследствии его возродили — видимо, в качестве арабского эквивалента персидского шах — иранские династии, Саманиды и Буиды, но использовали скорее для обозначения вассальных правителей, не претендовавших на верховный суверенитет. Правитель именовал себя маликом в знак того, что над ним стоит султан или халиф. Именно в этом смысле употребляли титул малик Саладин и его преемники: он входил в их разветвленную титулатуру именно потому, что они признавали сюзеренитет халифа. Таким образом, малик не был титулом верховного правителя, что не позволяет приравнять его к английскому king в его обычном значении: властелин, который никому на земле не подчиняется. В Позднем средневековье титул малик вновь вышел из употребления, но возродился в XX веке, когда мусульманские правители предпочли его, благодаря более европейскому звучанию, несколько поблекшему к тому времени титулу «султан». Так, в 1916 году правитель Египта, желая подчеркнуть повышение своего статуса, сменил титул «султан» (который перед тем принял вместо более скромного «хедив») на малик («король»). Позднее титул малик приняли мусульманские правители Хиджаза, Саудовской Аравии, Марокко, Ливии и других государств. В настоящее время, с ростом различных форм исламского радикализма, слово малик приобретает новые оттенки и возвращает себе некоторые старые значения.

Другим поучительным примером является слово сийаса. В современном арабском оно означает «политика». Этимологически оно связано с древним словом со значением «конь» и восходит к глаголу саса — «ухаживать за лошадьми». Активное причастие от этого глагола, саис, конюх, проникло через Индию в английский язык в форме syce [45]Грум, конюх (англ.). — Прим. пер.
. Картина, разумеется, вырисовывается достаточно знакомая. Английское government («правительство») происходит от греческого слова со значением «руль» и указывает на связь представлений о лидерстве и власти с мореходством. Образ государства-ко-рабля и лидера-рулевого обычен среди морских народов, так же как среди сухопутных естественны ассоциации с коневодством, ведущие по аналогии от управления лошадьми к управлению людьми, то есть к управлению государством, правлению и политике. Таково обычное значение арабского слова сийаса и соответствующих заимствований в персидском, турецком и других исламских языках.

Но всегда ли сийаса означало «политика»? Если верить словарям, то да. Обратимся, однако, к знаменитому тексту XIII века, книге «Фахри» иракского историка Ибн ат-Тикта-ки, где написано: «Сийаса есть главное орудие царя, на которое он полагается, дабы предотвратить кровопролитие, защитить добродетель, отвести зло, подавить злодеев и предупредить преступления, ведущие к мятежу и смуте».

Многовато для политики, даже принимая во внимание локальные особенности политического стиля и словоупотребления. На самом деле в то время и в том регионе слово сийаса означало вовсе не «политика», а «наказание». Между политикой и наказанием, конечно, существует связь, но все-таки это не синонимы. В позднесреднековом исламе сийаса, как правило, означало «наказание», точнее дискреционное наказание, налагаемое правителем по своему усмотрению, в отличие от судебного наказания, определяемого мусульманским священным правом. Часто это слово употреблялось в специализированном значении «телесное наказание», а также «смертная казнь». Если мы вновь обратимся к отрывку из Ибн ат-Тиктаки и интерпретируем слово сийаса не как «политика», а как «строгое дискреционное наказание», то список целей, достижению которых призвана служить сийаса, покажется куда более оправданным.

Вот еще один пример опять-таки простого слова, понятия 'абд. 'Абд по-арабски означает «раб»; слово это происходит от корня со значением «служить» и встречается в теофорных именах, таких как Абдаллах («раб Бога»), благодаря которым и приобрело широкую известность; в других именах слово «Бог» заменяется каким-либо из божественных эпитетов: Абд ал-Карим, Абд ал-Хамид и пр. Однако в классическом арабском 'абд несколько раз меняло оттенки значения. Вначале оно обозначало просто раба без указания на происхождение, потом приобрело специализированное значение «чернокожий раб», тогда как белых рабов называли по-другому, и, наконец, стало означать просто «чернокожий» независимо от статуса. В старых словарях эта эволюция значения не отражена, но она четко устанавливается на основании позднеклассических текстов и современного разговорного словоупотребления.

Можно привести множество других примеров неверного понимания, происходящего от невнимания к историческим изменениям и локальным особенностям. Такие слова, как аскар, джайш, джупд переводятся в словарях одинаково — «войско», однако они далеко не синонимы, и в разное время в разных местах имели различные значения. Хороший исторический словарь поведал бы нам, как, почему и где употреблялось каждое из этих слов, да вот словаря такого, увы, не существует.

Еще один источник непонимания — неумение четко разграничить разные понятия. Об арабском часто говорят (в основном те, кто не имеет о нем ни малейшего представления), что это язык расплывчатый и цветистый, а арабские тексты многословны, нечетки и высокопарны. Подобное описание классического арабского ни в коей мере не соответствует действительности. Заблуждение такого рода возникает вследствие неспособности читателя понять текст и может отчасти объясняться проецированием в прошлое специфических особенностей узуса некоторых современных носителей языка. Но классический арабский — точное и надежное средство передачи мыслей. Да, он богат поэзией и красноречием, искусствами, изощряясь в которых, люди не всегда могут точно сказать, что они имеют в виду, и не всегда могут иметь в виду именно то, что говорят, но это только одна его сторона. Арабский язык необычайно ясен и четок, а в качестве средства философского и научного общения с ним вплоть до нового времени мог сравниться только греческий. Отдельные писатели, разумеется, бывают расплывчаты и неточны, но переводчику лучше исходить из посылки, что оная расплывчатость — результат его собственного невежества или непонимания, чем относить ее на счет небрежности автора или его неумения подобрать нужные слова.

Неверный перевод может стать следствием того, что переводчик не сумел распознать какое-либо техническое или специализированное значение обычного арабского слова. Подобные ошибки часты в переводах текстов, повествующих о средневековой исламской администрации, словарь который до сих пор изучен недостаточно. Примером может служить первый французский перевод капитального средневекового юридического трактата, в котором арабское слово канун передается как «le maintien des lois [47]Поддержание законов {фр.). — Прим. пер.
». По-арабски канун и в самом деле означает «закон», а также некоторые специализированные виды законов или постановлений. Однако, особенно в Ираке и на востоке арабского мира, оно обозначало и один из видов кадастрово-фискального описания и именно в этом смысле и употребляется в интересующем нас тексте, так что в переводе допущена весьма серьезная неточность.

Сходные проблемы могут возникнуть при переводе практически любого классического арабского текста, который может попасться под руку. Любой ученый, овладевший одной из областей арабской специальной литературы, может посрамить любого переводчика, осмелившегося сунуться в его вотчину. В частности, поэтому у нас так мало широкомасштабных переводов, а большинство тех, что имеются, делают новички, до которых еще не дошло, насколько их занятие рискованно.

Иногда причина непонимания состоит в том, что переводчик не распознает изменение социального контекста того или иного термина и скрытые аллюзии, которые тот может содержать. Шииты часто именуют Омейядов и их сторонников ал-мухиллун. Это слово представляет собой активное причастие от глагола ахалла— разрешать или, точнее, признавать правомерным. Употребляемое мятежниками как бранное по отношению к правительству, оно ставит в тупик современных ученых, пытающихся его передать самыми разными способами. Скажем, один современный автор, детально изучавший раннеисламский период, перевел его как «еретики», что, даже если не касаться вопроса о близости к оригиналу, вызывает большие сомнения по другим основаниям. На самом деле упомянутая идиома представляет собой намек на истребление омейядским войском в битве при Кербеле потомков Пророка. Мухиллун — это те, кто одобряет или оправдывает именно этот акт, то есть те, кто считает правомерным пролитие крови родичей Пророка, а именно династия Омейядов и ее сторонники.

Иногда значение слова расширяется или модифицируется благодаря его использованию в качестве эвфемизма. Так, несколько различных слов используется для обращения к евнухам или их обозначения, ибо их состояние слишком омерзительно, чтобы называть его прямо. Иногда евнуха называют устад — словом, которое применяется также к мастерам-ремесленникам, кучерам и учителям; чаще его именуют хадим, что обычно означает «слуга» и именно в таком качестве фигурирует в султанском титуле Хадим ал-Харамайи, слуга или служитель двух священных городов, Мекки и Медины. Были времена, когда почти каждый евнух был слугой, а многие слуги мужского пола были евнухами, но тем не менее эти два термина никогда не были идентичными, так что возможностей ошибиться здесь сколько угодно.

До сих пор мы рассматривали в основном примеры упущений, когда переводчик оказывается не в состоянии передать выраженный в оригинале важный оттенок значения. Зачастую происходит прямо противоположное: переводчик более или менее правильно понимает текст, но, пытаясь донести его до читателя, вносит в перевод неоправданные дополнения, не находящие подтверждения в оригинале.

Самой обычной формой дополнения к тексту является неявная ложная аналогия, когда к арабскому словосочетанию подбирается то, что переводчик считает английским эквивалентом. Так, кади-л кудат иногда переводят «lord chief justice» (верховный судья), а сахиб ад-дафтар — «chancellor of the exchequer» (канцлер казначейства). Такие ошибки наиболее характерны для британских колониальных переводчиков Викторианской эпохи, но встречаются повсюду. Более близкий к нам пример тенденциозной (возможно, нарочито тенденциозной) трактовки — перевод слова Халифа (халиф) словосочетанием «Президент республики».

Приведенные в предыдущем абзаце переводы заведомо абсурдны. Встречаются и менее очевидные, но оттого не менее запутывающие дело ложные аналогии, ведущие к употреблению терминов «государство», «свобода», «демократия», «революция» и им подобных для передачи на первый взгляд синонимичных им арабских слов. Переводы часто страдают анахронизмом и, если можно так выразиться, атопизмом, то есть передают арабское слово или термин английским, за которым тянется шлейф коннотаций и ассоциаций, привязанных к иному времени и месту. Так, арабское слово хурр согласно всем словарям соответствует английскому free (свободный). Free имеет в английском много значений и содержание его во многих странах, пользующихся английским языком, до сих пор существенно разнится. В арабском до начала западного влияния слово хурр, свободный, было прежде всего правовым и уже во вторую очередь социальным термином, то есть обозначало свободного, а не раба в юридическом смысле, а также подразумевало иногда высокий статус или привилегии, возвышавшие «свободного» над массой простого люда. По свидетельству Вестермарка, в разговорных марокканских пословицах хурр обозначает белого в противовес 'абд, обозначающему раба и отсюда чернокожего. Впервые хурр как понятие политическое встречается, насколько мне известно, в прокламациях генерала Бонапарта к населению Египта, описывающих программу Республики. Разумеется, впоследствии слова хурр, свободный, и хуррийа, свобода, стали частью политического словаря.

Время от времени ошибочность перевода обуславливается тем, что в него вводятся чуждые оригиналу концепции. Так, в одной из ранних арабских хроник, «Завоевании стран» ал-Балазури, содержится полный текст амапа (специальный термин для обозначения охранной грамоты, которую мусульмане жаловали одному или многим немусульманам, отдавшимся под покровительство мусульманского государства), дарованного арабами населению Тбилиси после взятия города. Аман составлен по обычной форме; это не двустороннее соглашение, но одностороннее заявление: в письме жителям Тбилиси указывается, на каких условиях победители согласны принять их капитуляцию. Письмо заканчивается простой арабской фразой: «Хада 'алайкум ва-хада лакум», что буквально означает «Это от вас, а это для вас», то есть «Вот что требуется от вас и вот что вам гарантируется». Текст дважды переводился на западные языки. В 1916 году в Соединенных Штатах Америки ученый, выполнивший перевод, интерпретировал интересующую нас фразу как «Таковы ваши права и обязанности»; по странному совпадению второй перевод был почти одновременно издан в Германии весьма почтенным арабистом, который придал сакраментальной фразе практически тот же смысл.

Оба переводчика, упомянув о «правах», слове, которого нет в оригинале, незаметно ввели в повествование целую систему политической и правовой мысли, которая может в данном случае и не быть уместной. Сходная формулировка встречается и в других документах, в частности, во Введении к так называемой конституции Медины, которая приводится в арабской биографии Мухаммада и считается документом, составленным Пророком для урегулирования отношений между мусульманами и иудеями и устанавливающим «условия [создаваемые] для них и условия [предъявляемые] им». Первый переводчик данного текста на европейский язык, Густав Вейль, проявил осторожность и перевел этот пассаж «unter gewissen Bedingungen». Ту же осмотрительность проявил и английский переводчик: «сформулировал взаимные обязательства». Однако другие ученые, разбирающие текст, говорят об «обязанностях и правах», вводя тем самым понятия, отсутствующие в подлиннике и, возможно, чуждые обществу, в недрах которого появился этот документ.

Не всегда неверные переводы обусловлены такими тонкостями — в некоторых случаях все дело в недостаточном владении арабским. Так, Абу Шама, арабский историк времен крестовых походов, цитирует письмо, в котором правителя Алеппо обвиняют в том, что он предоставил исмаилитам помещение для миссии — дар да'ва, где ведется обучение их еретическим доктринам. Переводчик, спутав разные значения глагола да'а («призывать», «приглашать» и пр.), перевел «bei einem Gastmahle in Halab», «на пиру в Алеппо». Более свежий пример встречаем в переводе одного арабского трактата об администраторах и секретарях. В эпоху Омейядов, повествует историк, в Ирак прибыл новый наместник и пришел за советом к мудрому старцу. Старец был рад помочь, но прежде спросил наместника: «Зачем ты сюда пришел? Затем ли, чтобы угодить Богу, или чтобы угодить тому, кто тебя послал [то есть халифу], или ради себя самого?» Ответ наместника переводчик передал как «Я спрашиваю твоего совета только ради того, чтобы угодить народу [ал-Джами']». Но ал-Джами' не означает «народ»; это слово скорее следует перевести как «всем», то есть «всем троим», и на самом деле наместник хотел сказать: «Я спрашиваю твоего совета, чтобы угодить всем троим: Богу, халифу и мне самому». Вставив вместо этого слово «народ» (согласно переводу, цель наместника — nur um dem Volke zu gefallen), переводчик, к вящему смятению историков и тех, кто полагается на переводные тексты, открыл для нас целый мир популистских и националистических идей.

Трудности существуют и на уровне культуры. Классическая арабская литература писалась для и внутри замкнутых кружков, объединенных общими интересами; то было высокообразованное, утонченное, истинно ученое сообщество, состоящее из самодостаточных групп, знающих себе цену, богемных, любящих щегольнуть ученостью, привыкших объясняться едва обозначенными намеками со множеством отсылок к пословицам, стихам, давно забытым историческим событиям, к легендарным персонажам и происшествиям. Часто перед нами предстает непонятная нам игра давно умершего автора с давно умершим читателем. Добавим к этому обычные сложности в интерпретации социального и культурного контекста весьма удаленного от нас хронологически, географически и мировоззренчески общества с совершенно иными вкусами и литературными условностями.

Наконец, важен и вопрос о том, на какой английский следует переводить с арабского. Дело межкультурного общения понесло чувствительный урон от столь любимого многими, особенно викторианскими, переводчиками англо-арабского. Этот псевдобиблейский, неоготический, ложноелизаветинский, фальшиво-восточный стиль, доведенный до крайности в бертоновском переводе «Тысячи и одной ночи», до сих пор не изжит до конца, хотя нет никакой необходимости создавать для переводов с арабского особый вид английского. Современный английский вполне пригоден для этой цели и дает переводчику возможность выполнить свой долг: представить читателю текст на ясном и правильном языке, свободном от привнесенных концепций и образов, воспринимаемом в контексте того мира, из которого он вышел.

 

Глава 4

Османское наваждение

В 1603 году в Лондоне вышел огромный том из более чем шестисот страниц — «Всеобщая история турок» (The Generalle Historie of the Turkes). Далеко не первая из опубликованных в Англии книг о турках и о попытках Европы сдержать их натиск, она была, тем не менее, первой попыткой составить общий очерк их истории

«…с зарождения этого народа до возвышения дома Османа, со всеми знаменитыми походами Христианских Владык против них, вместе с жизнеописаниями и завоеваниями Османских Королей и Императоров. Извлечено со всем тщанием из лучших историй, древних и новых, и изложено в виде единой непрерывной истории вплоть до нынешнего, 1603, года».

Автором книги был английский священник Ричард Ноллз, директор школы в Сандвиче, в прошлом подвизавшийся на ниве учености в Линкольн-колледже Оксфордского университета. Ноллз, подобно большинству европейцев того времени, не знал ни слова по-турецки, более того, он никогда не выезжал за пределы родимого острова. Был он, однако ж, образованным англичанином эпохи Возрождения и читал по-латыни, по-гречески, по-французски, по-итальянски и даже по-немецки. Благодаря этим навыкам он сумел воспользоваться трудами предшественников, превосходивших его по части знания восточных языков и любви к путешествиям. «Я составил историю настолько, насколько мог, — писал он, — из трудов тех, что присутствовали при большей части событий, о которых писали, будучи тем самым их Очевидцами».

История Ноллза, черпавшая сведения из книг путешественников, миссионеров, дипломатов и ученых, добросовестно отразила представления и тревоги относительно турок и их веры, то есть Османской империи и исламской религии, господствовавшие в христианской Европе в предшествующие столетия.

Турецкая угроза долгое время воспринималась двояко: ее считали вызовом христианству со стороны соперничающей мусульманской религии и призраком грядущего завоевания Европы и включения ее в, выражаясь словами Ноллза, «великую Империю турок, ужас вселенной».

Христианский мир Европы не сразу распознал в исламе мировую религию-соперницу. Первое время врагов-мусуль-ман предпочитали обозначать этническими, а не религиозными терминами. Некоторые священнослужители, впрочем, прекрасно понимали, что противостоят не просто нашествию иных народов, но иной религии, в чем-то сходной с их собственной, с теми же вселенскими устремлениями. Они взялись за опровержение мусульманской веры и оттого, по необходимости, за ее изучение. На этом они, однако же, не остановились: следовало не только уберечь христиан от прельстительных речей мусульманских эмиссаров, но и обратить неверных на путь истинный. Отношение к исламу коренным образом изменилось лишь в XVI, а особенно в XVII веке. Разумеется, богословские аргументы деятелей Реформации возродили интерес к исламскому священному писанию и доктринам, поскольку определенная часть воинствующих христианских сект видела в исламе возможного союзника — либо своего, либо своих врагов, но в целом с расширением интеллектуального кругозора в возрожденческой и поствозрожденческой Европе ислам перестал восприниматься как серьезный соперник, способный обратить в свою веру сколько-нибудь значительное количество христиан.

Случаи перехода в ислам, конечно, имели место, но в основном в двух случаях. На завоеванных турками европейских землях кое-кто из христиан — таких было, впрочем, на удивление мало — по тем или иным соображениям принимали религию новых хозяев. С другой стороны, многие европейцы, искавшие счастья в Турции, в какой-то момент, то ли из карьерных соображений, то ли искренне уверовав, принимали ислам. Но все эти новообращенные мусульмане ни в коей мере не создавали сколько-нибудь значительного движения от христианства к исламу, и даже Лютер, весьма озабоченный «турецкой опасностью», воспринимал ее прежде всего как военно-политическую, а не религиозную. «Антихрист, — провозглашал он в «Застольной беседе», — есть папа и турок в одном лице. Полное жизни животное должно иметь тело и душу. Дух или душа Антихриста есть папа, плоть и тело его есть турок», — и продолжал: «Турки — народ гнева Божия».

Главной угрозой в тот момент действительно представлялись турки: их военная мощь нависла над самым сердцем христианского мира. С тех пор как турки впервые переправились через Галлиполийские проливы и ступили на европейскую землю, они одерживали одну блистательную победу задругой и стремительно углублялись в пределы Юго-Восточной Европы. В 1389 году на Косовом поле были разбиты сербы и их балканские союзники; в 1396 — предпринятый западным рыцарством крестовый поход закончился поражением от султана Баязида в решающей битве при Никополе на Дунае. Множество франкских рыцарей было взято живыми, и султан, кичась перед мусульманским миром своим триумфом, выставлял напоказ роскошно снаряженных пленников даже в Афганистане. В XV веке пришли новые победы: в 1430 году пали Салоники, в 1444 году христианские силы были разгромлены под Варной, а в 1448 году — вновь на Косовом поле. В 1453 году был захвачен Константинополь, ставший столицей новой европейско-азиатской империи, созданной тогдашним султаном Мехмедом II и его предками.

Турки угрожали Италии с двух сторон. На северной оконечности Адриатики турецкая конница ввязывалась в стычки едва ли не в виду Венеции; на южной — турецкий экспедиционный корпус захватил и удерживал порт Отранто, готовясь к новым итальянским кампаниям. Только последовавшая в 1481 году смерть султана Мехмеда II и последовавшая за этим борьба за власть между его сыновьями привели к выводу гарнизона и отказу от планов завоевания Италии.

При преемниках Мехмеда II турки укрепили свою оплот в Восточном Средиземноморье, захватив Сирию, Палестину и Египет, двинулись в Европу и в 1529 году осадили Вену. Осада закончилась ничем, но турки удержали за собой половину Венгрии, включая Буду, ставшую местопребыванием турецкого паши. В последующие полтора века армии Османов и Габсбургов противостояли друг другу в Центральной Европе, ведя борьбу, которая должна была решить участь континента. Патовая ситуация разрешилась только в 1683 году, когда вторая осада Вены закончилась безоговорочным поражением и отступлением турок.

Однако же большая часть Юго-Восточной Европы на протяжении столетий оставалась под властью турок, а турецкий флот господствовал в Восточном Средиземноморье и грозил Западному. Вся Европа остро ощущала нависшую над ней угрозу. Даже в Исландии лютеранские молитвенники заклинали Господа «защитить нас от коварных замыслов Папы и турецкого ужаса». По крайней мере последняя мольба отнюдь не была праздной. Исландским историкам и поэтам было что поведать о нападении берберийских пиратов, высадившихся на берегах острова в 1627 году и увезших сотни людей на невольничьи рынки Алжира. Один из пленников, лютеранский пастор по имени Олуф Эйгилссон, который впоследствии был выкуплен и вернулся в родные места, написал книгу о своих злоключениях в бытность рабом в Северной Африке. Едва ли не главным унижением он счел то, что его служанку продали за куда большую цену, чем его самого.

Но огромная и процветающая турецкая империя была для Европы не только военной угрозой; то был еще и необъятный разветвленный рынок, куда во все возрастающих количествах прибывали европейские купцы, стремясь воспользоваться политикой открытой торговли и благосклонным отношением к иноземным торговцам. Прежде, до того, как великий технологический и промышленный прорыв обеспечил Европе решительное экономическое превосходство над остальным миром, сравнительно отсталые и бедные западные государства мало с чем могли выйти на мировой рынок. В Турцию они приезжали в основном как покупатели и были вынуждены платить за свои покупки звонкой монетой — такую возможность временно обеспечивал им приток золота и серебра из Нового Света.

Не считая рабов, единственным европейским товаром, пользовавшимся устойчивым спросом на турецком рынке, было вооружение. Хотя оружие туркам требовалось в основном для ведения военных действий против христианского мира, недостатка в христианских купцах, готовых это оружие поставить и даже иногда профинансировать его покупку, явно не ощущалось. К XVI веку множество европейских государств и обществ упрекало друг друга в поставке туркам оружия и передаче им военного опыта. Булла, изданная папой Климентом VII в 1527 году, провозглашала отлучение и анафему

«…всем тем, кто [поставлял] сарацинам, туркам и прочим врагам имени христианского коней, оружие, железо, железную проволоку, олово, медь, bandaraspata, латунь, серу, селитру и все прочее, что пригодно для литья пушек и изготовления инструментов, наступательного оружия и механизмов, при помощи которых они воюют против христиан, а также канаты, древесину и прочие корабельные снасти и иные запрещенные товары».

Столетием позже папа Урбан VIII издал сходную буллу с несколько расширенным списком запрещенных к торговле с мусульманами предметов вооружения, грозящую отлучением и проклятием тем, кто, прямо или косвенно, оказывает помощь и поддержку и предоставляет сведения туркам и другим врагам христианства. Однако ни отлучения, ни страх перед наказанием уже в этом мире не могли ни подорвать, ни хотя бы серьезно ограничить весьма прибыльную торговлю оружием. Неудивительно, что широко представленный в европейской литературе образ турка как торгового партнера (наряду с его же образом захватчика и завоевателя) легко затмевал образ знаменосца соперничающей религии.

К тому времени как Ричард Ноллз взялся за написание всеобщей истории турок, образованный европейский читатель уже имел в своем распоряжении значительное число отпечатанных типографским способом книг и брошюр — современный библиограф насчитал сорок девять названий только на английском — о турках и странах, которыми они правят, об их истории, манерах и обычаях, войске, доходах и системе правления.

Рассказы и впечатления, о которых повествовали эти книги, черпались из широкого круга источников, охватывавших несколько столетий. Часть самых ранних сведений исходила от беглых или отпущенных на свободу невольников. Множество христиан попало в плен и было обращено в рабство в ходе наступления турок на Европейском континенте и действий турецкого и североафриканского флотов в Средиземноморье и за его пределами. Хотя христиане, побывавшие в турецкой неволе, в большинстве своем не оставили (как и турки, попавшие в рабство к европейцам) воспоминаний о пережитом, нашлись среди них и люди, обладавшие литературным даром, которые по возвращении на родину описали свои необычайные и чудесные приключения. Одним из первых был баварец Иоганн Шильтбергер, который попал в руки турок в битве под Никополем в 1396 году и пробыл в плену до 1427 года. Куда более ценное повествование принадлежит другому бывшему невольнику, уроженцу Трансильвании по прозвищу Георгий Венгерский, в возрасте шестнадцати лет захваченному турецким разведывательным отрядом. Бежать Георгий сумел только в 1458 году, после восьми неудачных попыток, и вскоре стал доминиканским монахом. Воспоминания он писал уже стариком, но сумел сохранить и передать свежесть восприятия. Его «Трактат о нравах, характерах и пороках турок», выдержавший много изданий и переведенный на разные языки, стал для европейских читателей основным источником сведений о Турции.

Среди прочих вернувшихся домой невольников выделяются два итальянца. Один из них, Джован Мария Анджолелло, родился в Виченце в 1451 или 1452 году. Юношей он поступил на венецианскую службу и в 1470 году, при взятии Негропонте, был захвачен турками. В плену ему повезло больше, чем другим, и он стал личным рабом принца Мустафы, сына султана Мехмеда II. После смерти принца Анджолелло в 1474 году был отослан в Стамбул, где привлек внимание самого султана и был назначен на должность в дворцовой сокровищнице. После смерти в 1481 году султана Мехмеда II положение Анджолелло стало, видимо, ухудшаться, и он начал готовиться к побегу. В 1483 году он вернулся в Италию, где жил до самой смерти, примерно до 1524 года. Хотя сделанное им описание столицы Османской империи и императорского двора долгое время оставалось в рукописи, его читали и обильно цитировали как современники, так и более поздние европейские авторы, интересовавшиеся османскими правящими кругами.

Другим итальянским невольником, много поспособствовавшим распространению знаний о Турции на Западе, был Джованантонио Менавино, генуэзец, попавший в неволю в возрасте двенадцати лет, когда принадлежавший его отцу торговый корабль был захвачен пиратами. Отосланный в Турцию, Менавино был воспитан при султанском дворе и прожил в стране десять лет, большую часть которых состоял на придворной должности. В 1513 году ему удалось бежать в Италию через Трапезунд и Черное море; вернувшись на родину, он опубликовал труды о быте, законодательстве и религии турок, о султанском дворе и о некоторых из войн, которые вела Турция.

После первой осады Вены в 1529 году ситуация в Европе относительно стабилизировалась, и пленных, которых бы долгое время держали в Турции, стало меньше. Конечно, европейцев захватывали в море берберийские пираты, но везли в основном в Северную Африку, а не на Ближний Восток.

Возвращающиеся невольники были не единственными христианскими путешественниками по Востоку. Можно вспомнить христианских беженцев с захваченных турками земель: сначала греков из бывших византийских провинций и столицы, а позже балканских христиан, бежавших от турок и искавших на Западе прибежища и помощи.

В XVI веке в Турцию потянулись и жители Западной Европы, которым не составляло особого труда въехать в страну, путешествовать по ней и даже обосноваться там. Такая свобода резко контрастировала с обычно непреодолимыми препятствиями, которые воздвигались перед теми немногими турками и прочими мусульманами, что пытались посетить Европу.

Европейские путешественники в Турции были людьми самого разного сорта. Некоторые из них отправлялись в паломничество к христианским святыням в Палестине. Таковых стало меньше — или, во всяком случае, они стали менее внятно заявлять о своих целях — с приближением века скептицизма. Гораздо большую роль играли купцы и торговцы, во все возрастающих количествах устремлявшиеся в Турцию, дабы воспользоваться открывавшимися там перед ними богатыми возможностями. Сначала то были в основном итальянцы из таких торговых городов, как Генуя и Венеция; за ними последовали купцы из Франции, Голландии, Англии и других европейских стран. Хотя большинство их ограничивалось ведением торговли, некоторые поведали о своих впечатлениях в книгах или письмах, внеся свой вклад в формирование образа турка на Западе.

Коммерция была и главной заботой дипломатов, которые начиная с XVI века писали длинные отчеты и иногда книги о Турции. У посланников было то преимущество перед приезжавшими на короткий срок, что, долгое время проживая в турецкой столице, они успевали завязать знакомства — если не среди турок, то хотя бы среди местных немусульман — и могли почерпнуть от этих людей более глубокие и, возможно, более точные сведения о стране. Особенно важны турецкие письма Ожье Гислена де Бюсбека, уроженца Фландрии, который с 1554 по 1562 год был послом Священной Римской империи в Стамбуле. Его письма, впервые опубликованные в Антверпене в 1581 году, неоднократно переиздавались как на латыни оригинала, так и в переводах на большинство западноевропейских языков. Бюсбека отличали тонкая наблюдательность и проницательность в суждениях, и его письма оказали большое влияние на европейское представление о турках. С XVI века достаточно много времени проводили в Стамбуле сменявшие друг друга венецианские посланники, чьи донесения до сих пор остаются богатейшим источником сведений о событиях и обстановке в турецкой столице. Хотя тогда отчеты эти не были опубликованы, незасекреченная часть их содержания, похоже, была широко известна.

Невольники, беженцы, купцы, дипломаты — все они заметно поспособствовали формированию более объемного образа турка на Западе. Были и другие путешественники — солдаты, лазутчики и всякого рода авантюристы, — чьи писания были призваны пролить свет на текущую ситуацию и грядущие перспективы отношений между турками и Европой и тем удовлетворить растущее не по дням, а по часам любопытство европейцев. Значительную часть опубликованной литературы составляют дипломатические, коммерческие и разведывательные донесения, а также сочинения, к которым вполне применим термин «журналистские».

В особо выгодном положении оказались врачи, которым профессиональная деятельность предоставляла прекрасную возможность узнать побольше о семейной жизни турок, живо интересовавшей европейскую публику. К XVI веку турки осознали, что западная медицина превосходит доморощенную, и спрос на услуги европейских докторов начал расти. Хотя и врачам доступ в турецкий дом был весьма ограничен, их рассказы о гаремах, султанах и их подданных пользовались большим успехом.

Еще одной категорией европейцев, много сделавших для формирования образа турка, были художники. Некоторые получали персональный заказ на написание портрета — так, Джентиле Беллини был послан Венецианской республикой писать портрет султана Мехмеда Завоевателя. Кое-кто отправлялся в Турцию по собственному почину, а большинство путешествовало в свите какого-нибудь важного лица, как немецкий художник Эрхард Рейвих, который в 1483–1484 годах сопровождал своего знатного, облеченного духовным саном патрона Бернгарда фон Брейденбаха, совершавшего паломничество, и совместно с ним создал первый иллюстрированный путеводитель по Святой земле, где было изображено много турецких типажей и костюмов. Особенно интересны двое: фламандец Питер Кук ван Аалст, который посетил Стамбул в 1533 году, а ровно двадцать лет спустя издал в Антверпене замечательный цикл гравюр, и Мельхиор Лорх (или Лорих), проживавший в Стамбуле с 1556 по 1582 год (часть этого времени он состоял в окружении Бюсбека). Эти и многие другие европейские живописцы создавали картины, которые вновь и вновь использовались в качестве иллюстраций к запискам путешественников. Хотя среди картин попадались и фантастичные, многие писались с натуры.

Художественное отображение образа турка на Западе не ограничивалось произведениями отважных литераторов и художников, проникших в османские пределы. Интеллектуальная любознательность Возрождения распространялась и на то, что европейцы воспринимали как чуждую империю неверных. Многие историки, особенно в Италии, писали книги по истории турок и их соседей. Хотя большинство этих историй основывалось, подобно Ноллзовой, на западных источниках и замысливались в полном неведении относительно турецкого языка и литературы, выдающимся исключением стал труд немца Иоганнеса Лёвенклау, известного под латинизированным именем Леунклавиус. Его латинское переложение османских исторических текстов, опубликованное в конце XVI века, охотно читали и принимали во внимание европейские историки, способствуя тем самым лучшему пониманию могучего и загадочного восточного соседа.

Европейские источники сведений о турках были, таким образом, многообразны. Еще более многообразны были сами европейцы: итальянцы и французы, католики и протестанты, купцы и миссионеры, солдаты и дипломаты — все смотрели на турок по-разному, в зависимости от собственного жизненного опыта и интересов. Впрочем, ряд неизменно преобладающих тем придает европейскому пониманию турок и реакции на присутствие турок в Европе определенную целостность и последовательность.

Одна из таких тем — обычаи, связанные с едой и напитками. В одном из первых европейских описаний кофе, относящемся к 1585 году, венецианский посланник Джанфранческо Морозини упомянул, что «для времяпровождения они обычно пьют на людях, как в лавках, так и на улицах, и не только простолюдины, но и из числа знатнейших, черную жидкость, горячую настолько, насколько возможно вытерпеть, добываемую из зерна, называемого каве, которая, как они говорят, обладает способностью не дать человеку заснуть».

Англичанин Джон Сэндис, посетивший Турцию в 1610 году, отметил ту же привычку:

«Хотя у них и нет Таверн, зато есть Коффейни, чем-то с ними схожие. Там они проводят за беседой большую часть дня, прихлебывая напиток под названием Коффа (по имени ягоды, из которой его делают) из маленьких фарфоровых чашечек, такой горячий, какой только могут вытерпеть; черен он как деготь, да и на вкус недалеко от него ушел… полезен, говорят, для пищеварения и придает бодрости».

Еще удивительнее пристрастия турок к этому обжигающему черному напитку был их отказ от спиртного, употреблять которое мусульманам запрещала религия. Олуф Эйгилссон, захваченный пиратами исландский пастор, с удивлением писал, что на пути в Алжир пленников поили коньяком из бочек, тогда как сами корсары пили только воду. Сходными наблюдениями делились и другие путешественники и невольники. Хотя всем было хорошо известно, что турки не слишком-то строго соблюдали этот запрет, само его существование казалось европейцам странным, и тема воздержания от спиртного неизменно присутствовала в расхожем представлении о турках. Так, например, в написанной в 1700 году пьесе английского драматурга Уильяма Конгрива мы находим такую застольную песенку:

Пить христианам развлеченье, Магометанам — огорченье. Кофе с чаем персы-турки Пьют, язычники-придурки. Мы же, бритты, во хмелю Шлем проклятья басурманам, Пьем здоровье королю, Фигу — шахам и султанам.

Среди всего многообразия западной литературы о Турции некоторые основополагающие темы, как уже говорилось, постоянно повторяются и выходят на первый план. Одна из них — страх, глубокий и неотступный страх перед захватчиком-турком, угрозой христианскому миру. Шекспировский Отелло, говоря об «а malignant and a turbann’d Turk», выражал общее представление о злобном иноземном захватчике. Некоторые европейцы ощущали себя прежде всего христианами, которым угрожает новое наступление старого исламского врага. Иные, с более классическим складом ума, видели себя наследниками древней Эллады, отстаивающей цивилизацию против варварских азиатских наследников великих персидских царей. Кое-кто, опять-таки в классическом запале, рисовал турок потомками троянцев-тевкров, явившимися мстить старому врагу — грекам.

Глубоко религиозным людям турки могли казаться воплощением зла. «Если англичанин, — пишет Джон Мильтон в своих «Полномочиях королей и судей», — забывая все человеческие, гражданские и божеские законы, покушается на жизнь и свободу, он не лучше турка, сарацина, язычника». Но с подобной характеристикой соглашались далеко не все, особенно среди тех, кто, путешествуя, получил возможность непосредственно пообщаться с таинственными соседями. Более того, находились люди, открыто выступавшие против создания образа врага. Так, французский путешественник Жан Тевено, отправившийся в 1652 году в Турцию, замечал:

«Много в христианском мире таких, что считают, будто турки суть дьяволы, варвары, народ, погрязший в безверии, но те, что водили с ними знакомство и беседовали с ними, придерживаются совсем иного мнения, ибо нет сомнений, что турки — достойные люди, которые твердо следуют заповеди, данной нам природой: не делать другим того, чего не сделали бы себе».

Далее Тевено делился наблюдением, что вышеупомянутые добродетели свойственны исключительно природным туркам, но никак не обратившимся в ислам христианам, «которых в Турции великое множество и которые заведомо способны на всевозможные злодейства и пороки». Это наблюдение подтверждали и другие путешественники. В противоположность расхожему мнению, «природные турки люди почтенные и уважают почтенных людей, будь то турки, христиане или евреи. Они ни мало не считают позволительным обмануть или ограбить, и к христианину это относится так же, как к турку… они весьма набожны и весьма благодетельны».

Шотландский философ Дэвид Юм, говоря в своих «Опытах» о «честности, серьезности и отваге турок», вторил старой традиции, укоренившейся среди писавших о Турции европейцев, многие из которых противопоставляли эти качества якобы имеющим место недостаткам других народов региона. Одобрение многих побывавших в Турции иностранцев вызвало отправление там правосудия. В традиционной исламской системе не было адвокатов, которые бы за плату приводили доводы в пользу той или иной стороны. Тяжущиеся сами отстаивали свои интересы, а суд кадия был скор и не требовал больших затрат. На европейских путешественников, особенно тех, что на своей шкуре ощутили все прелести дорогостоящей и долгой процедуры судебного разбирательства в большинстве европейских стран, это не могло не произвести впечатления, и турецкий кадий часто приводился в пример как образец служителя правосудия. Еще одно наблюдение, сделанное в XVII веке французским путешественником, гласило, что турки «не задиристы, не дерутся на дуэлях и не носят шпаг в городе. Даже солдаты ходят только с кинжалами».

Иногда — хотя далеко не единодушно — туркам воздавали хвалу и за такую добродетель, как веротерпимость, которой до XVTII столетия большинство европейцев не ждало и уж тем более ее не приветствовало. Турок упрекали не за то, что они силой навязывали свое учение, — как еще, спрашивается, навязывать учения? — а за то, что оно было ложным, то есть не христианским. Между тем на деле турки не навязывали своего учения силой, но разрешали подданным, если те признавали верховенство мусульман и платили налоги, исповедовать иные религии. В итоге к XVII веку турецкая столица была, по всей видимости, единственным городом в Европе, где христиане всех толков и течений могли жить в относительной безопасности, отстаивая всякого рода расколы и ереси. В христианском мире такое было невозможно.

Некоторым европейским авторам достало благородства признать это обстоятельство. Так, англичанин Томас Фуллер в своей «Истории крестовых походов», изданной в 1639 году, писал: «Надо отдать магометанам должное, на сей счет они славный народ, и христиане среди них могут держаться своей веры, если только держат язык за зубами и не выступают против учения Магомета».

Наряду с честностью, трезвостью и веротерпимостью как отличительное достоинство турок отмечалось и гостеприимство.

Среди приписывавшихся туркам недостатков и пороков преобладали две темы: произвол власти и неуемное сластолюбие. Темы эти были настолько распространены и подавались, что в литературе, что в искусстве, в таких крайних формах, что искать объяснения приходится в европейской, а не турецкой душе. В конце концов, не единожды мы, западные люди, проецировали наши потаенные надежды и страхи на другие народы и дальние страны.

Западные авторы практически единодушно описывали османского султана — Gran Signor а — как деспотичного и своенравного самодержца, не ограничиваемого ни законами, ни сложившимися общественными группами, распоряжающегося жизнью и смертью подданных. Не кто иной, как такой знаток политической власти, как Никколо Макиавелли, сравнивая абсолютную и ограниченную монархию, приводил султана как образец первой:

«В наше время примеры двух разных способов управления являют турецкий султан и французский король. Вся турецкая монархия подчиняется одному господину, все остальные — его рабы, все царство поделено на санджаки, куда султан назначает управляющих и заменяет их, когда и как он того пожелает. Французский же король исстари окружен множеством господ, которые пользуются властью над своими подданными и их любовью; у них есть свои привилегии, на которые королю посягать небезопасно».
(«Государь», гл. IV; пер. М. А. Юсима)

В том же духе шекспировский Генрих V, вступая на престол, ободрял придворных, не ожидавших для себя при новом короле ничего хорошего:

«Наш двор — английский, А не турецкий двор. Не Амурат Вступает на престол за Амуратом, Идет за Генри новый Генри»

Хотя султан, разумеется, был самодержцем и обладал властью, которая не снилась большинству европейских монархов, он отнюдь не являлся деспотом. Более того, он подчинялся законам ислама так же, как самый ничтожный из его рабов. С течением же времени внутри империи образовалось множество групп и общественных кругов, самым действенным образом ограничивавших султанскую власть. Европейцы, имевшие возможность как следует понаблюдать за турецким государственным строем на поздних ступенях его развития, были прекрасно осведомлены об этом. Так, в 1786 году, когда французский посол Шуазель-Гуффье пытался убедить османское правительство провести военные реформы, он оправдывал свою относительную неудачу следующим образом: «Здесь дела обстоят не так, как во Франции, где король — единоличный властелин; здесь приходится убеждать улемов, законоведов, тех, кто занимает высокие посты, и тех, кто их уже не занимает».

Но несмотря на все изменения, о которых в Европе узнавали все больше и больше, старый образ абсолютной власти и самодурства оставался в силе. Даже в конце XIX века Сэм Уэллер в «Записках Пиквикского клуба» замечал: «Дело сделано, и его не исправишь, и это единственное утешение, как говорят в Турции, когда отрубят голову не тому, кому надо».

Еще более укоренился образ сластолюбивого распутного турка, чья предполагаемая искушенность в искусстве любви и соответствующие забавы описывались в книгах и произведениях изобразительного искусства, часть которых смело можно считать порнографическими. Безудержная чувственность — обвинение, исстари выдвигавшееся европейцами против своих восточных соседей. Уже в древности некоторые греческие и латинские авторы вменяли ее в вину сарацинам. Тема эта время от времени всплывала в Византии и в литературе времен крестовых походов, и еще более распространилась, когда благодаря турецкой терпимости европейцы зачастили в исламские земли. Надо сказать, что тут христианские путешественники по Востоку и немногие мусульмане, рискнувшие отправиться в Европу, удивительным образом сошлись во мнениях. Почти все мусульмане были ошеломлены необычайной вольностью западных женщин; точно так же западных путешественников снедало жгучее любопытство к женским покоям мусульманского дома, тем паче султанского дворца. Мусульман, посещавших христианский мир, одновременно отталкивал и притягивал развязный и аморальный прекрасный пол, тогда как побывавшие на Востоке европейцы с плохо скрываемой завистью повествовали о тамошних чувственных и сладострастных мужчинах и о возможностях, которые предоставляли им мусульманские обычаи. Если сшибка между Востоком и Западом была на деле встречей распутных женщин и похотливых мужчин, удивительно, что они не сумели поладить. На самом деле эти образы, как и большинство такого рода представлений друг о друге, были явно трафаретными.

Больше всего возбуждали (в разных соотношениях) удивление, неодобрение и зависть западных визитеров такие институты, как многоженство и содержание наложниц, а также способы, при помощи которых рекрутировался и пополнялся штат гарема. Европейские путешественники любовно обсасывали все детали — по большей части вымышленные, — касающиеся обитателей сераля, одалисок, евнухов, карликов, глухонемых рабов и прочих экзотических персонажей. Примечательно, что в большинстве европейских языков слово сарай, которое в турецком и персидском значит просто «дворец», стало обозначать только часть дворца, отведенную женщинам (сераль) — видимо, потому, что только эта часть европейцев и интересовала. Более точен термин «гарем», от арабского харам — «запретный» (в смысле запретной зоны, закрытой для посещения). Хотя по закону мусульманин мог иметь четырех жен и столько рабынь-наложниц, сколько был в состоянии содержать, на деле такие излишества могла себе позволить только верхушка правящего класса. Обширный гарем со времен царя Соломона во всей славе своей и до не столь давнего времени являлся для ближневосточного монарха важным символом его положения, не говоря уже о прочих преимуществах.

Неудивительно, что образ турка как ненасытного сластолюбца — самый известный и распространенный из всех стереотипов. Когда Эдгар в «Короле Лире», живописуя свои грехи, хочет поведать о сладострастии, он заявляет, что «по части женского пола был хуже турецкого султана». В XIX веке европейские путешественники, писатели и художники купались в чувственности во многом мифического Востока, услаждали викторианские гостиные рассказами о гареме и его таинственных обитательницах и писали по этим рассказам картины.

Одной из немногих европейских женщин, посетивших Турцию и написавших об этом, стала англичанка, леди Мэри Уортли Монтегю, урожденная Пьерпойнт, которая в 1717 году побывала в Стамбуле, где ее муж был послом. Как женщина, она имела доступ в гарем и могла наблюдать и описывать тайны, дразнившие стольких мужчин; как супруга посла, она пользовалась всеми преимуществами его положения, не будучи, как он, стесненной политическими условностями. Вдобавок она была образованна, умна и проницательна, что можно сказать далеко не о каждом путешественнике.

Посещение леди Монтегю Стамбула представляет тем больший интерес, что произошло оно в то время, когда старый миф о турке как о деспотичном и сластолюбивом неверном варваре начал уступать место новому, в ту пору еще пребывавшему в зачаточном виде, — мифу о неевропейце как о воплощении таинственности, романтики и, в конечном счете, оскорбленной невинности. К XVIII веку Европа смотрела на Турцию уже несколько другими глазами. Религиозная убежденность, так долго побуждавшая христиан-европейцев смотреть на ислам сверху вниз, начала уступать место самокопанию и, со временем, неверию в собственные силы. Намек на самоуничижение общества потребления перед лицом иного, более умиротворенного, образа жизни, явно виден в одном из писем леди Монтегю:

«Итак, Вы видите, сэр, эти люди не столь неотесанны, как мы себе представляем. Да, их великолепие отвечает иному вкусу, чем наш, и, возможно, лучшему. Я почти убеждена, что их представление о Жизни правильно, ибо они тратят ее на Музыку, Сады, Вино и изысканную пищу, тогда как мы ломаем головы над разными Политическими Замыслами или изучаем какую-нибудь Науку, которой так никогда и не можем постичь, а если и постигаем, не можем убедить других придавать ей такое же значение, какое придаем сами… Можете посмеяться надо мной за это чувственное высказывание, но я предпочла бы быть богатым Эффенди со всем его невежеством, чем сэром Исааком Ньютоном со всем его знанием».

В XVI веке, когда Османская империя еще пребывала на вершине славы, турецкая угроза затмевала, по крайней мере в глазах государственных деятелей, все остальное: две империи, две веры, два различных образа жизни сошлись лицом к лицу, борясь за господство над известным к тому времени миром. Кое-кому тогда казалось, что централизованная, вышколенная мощь Османской империи не может не одолеть слабую, раздробленную, нерешительную христианскую Европу.

Как же они ошибались… Хотя Османское государство еще долго играло важную роль на европейской сцене, она уже миновала свою высшую точку. Мусульманская вера европейцев уже не привлекала, турецкая угроза почти не пугала. Между турками и персами так и не было достигнуто соглашение, и постоянная борьба, перемежаемая войнами, длилась вплоть до XVTII века, когда ни Турция, ни Персия никакой опасности для Европы уже не представляли. Напротив, теперь угрожали им. Новый образ турка — слабого и разложившегося, так и напрашивающегося на иностранное господство, — сменил преобладавшие некогда картины мощи и угрозы, а на турецком горизонте маячил новый образ европейца — угрожающий, чуждый и вместе с тем соблазнительный.

 

Глава 5

Гиббон о Мухаммаде

Интерес Гиббона к исламу проявился, похоже, достаточно рано:

«Скоро внимание мое привлек Магомет и его сарацины, а критический инстинкт направил к подлинным источникам. Саймон Окли, оригинал во всех отношениях, первым открыл мне глаза, и я шел от книги к книге, пока не охватил весь круг восточной истории. Мне еще не было шестнадцати, когда я исчерпал все имевшиеся на английском сведения об арабах и персах, о татарах и турках, и с тем же пылом взялся угадывать смысл французского текста Де Эрбло и продираться через варварскую латынь Пококова Абулфарагиуса» [62] .

Интерес этот Гиббон сохранил и в дальнейшем. Уже в Оксфорде Гиббона-студента впечатлила востоковедная традиция этого университета: «Со времен Покока и Хайда восточное образование было гордостью Оксфорда, и я как-то изъявил желание изучать арабский. Его [Гиббон говорит о своем наставнике] благоразумие отвратило меня от этого детской прихоти, но он пренебрег прекрасной возможностью направить пыл любознательного ума». Арабского Гиббон так и не выучил, но «критический инстинкт», который он столь рано проявил при чтении, сослужил ему хорошую службу, тем более что его пыл не подвергся воздействию оксфордского обучения начала XVIII века.

То было время, когда восприятие христианской Европой ислама и его основателя претерпевало любопытные изменения. Христианский мир долгое время не только не собирался признавать подлинность или какие бы то ни было достоинства ислама как религии, но и не желал принимать во внимание тот факт, что в лице ислама он имел дело с религией, о чем свидетельствует упорное применение к мусульманам этнических, а не религиозных категорий.

Средневековый христианский мир, однако же, изучал ислам, имея в виду уберечь христиан от мусульманских обольщений и обратить мусульман в христианство, и христианские ученые, в большинстве своем священники или монахи, создали целый корпус литературы о мусульманской вере, ее Пророке и его Книге — литературы полемической по замыслу и часто оскорбительной по тону, предназначенной для того, чтобы защитить и отвратить, а не для того, чтобы дать представление. Хотя постепенно сформировалась и несколько более отстраненная научная школа, в то время, когда Гиббон начал читать об исламе, в писаниях на эту тему все еще господствовали предрассудки и полемика.

Но если полемисты и преобладали среди писавших об исламе, монополистами в этой области они уже не были, тем более что и полемика велась теперь с иными целями. Мощной движущей силой перемен стала Реформация. Католические авторы часто пытались дискредитировать протестантское учение, сравнивая его с исламом: Мухаммад-де был древним протестантом, а протестанты суть новые сарацины. Протестантские богословы, в свою очередь, отвечали на этот вызов по-разному: иногда отвергали его, демонстрируя, что испытывают к исламу такую же жгучую ненависть, как и католики; иногда обращали его против собственных диссидентов, таких как деисты и унитаристы; иногда принимали обвинение и обращали его в свою пользу. Практически это выражалось в предпринимавшихся время от времени попытках протестантских держав заключить с турками союз против католических империй, а крайних пределов достигло в симпатии унитаристов к исламу, простиравшейся иногда даже до принятия мусульманства.

Протестанты, особенно в Голландии, Англии и позднее Германии, внесли огромный вклад в арабские штудии. Ими опять-таки двигали разные мотивы. Одной из побудительных причин был интерес к еврейской Библии и осознание того, что арабский язык и арабистика могут способствовать лучшему пониманию еврейского текста Ветхого Завета. Другой причиной был интерес к восточным христианам, воспринимавшимся как потенциальные союзники протестантов в борьбе против Римско-католической церкви. Третьей причиной был подъем английской и голландской торговли в Леванте, для ведения которой требовалось знание местных языков и обычаев; протестантским же ученым торговая деятельность их единоверцев давала возможность побывать в тех краях.

Большую часть сведений об исламе Гиббон почерпнул у одного из крупнейших европейских арабистов XVII века, Эдварда Покока (1604–1691) — как непосредственно из его писаний, так и опосредованно, через более поздних ученых, во многом на Покока опиравшихся. Покок начинал в Оксфорде с древнееврейского и сирийского, а затем занялся арабским. В 1630 году Левантийская компания назначила его на должность капеллана в Алеппо, где он пребывал до 1636 года, когда был приглашен обратно в Оксфорд возглавить только что созданную Лодову кафедру арабского языка.

Этот практический и богословский интерес к исламу и его истории дисциплинировали и дополняли новые методы филологического и текстологического анализа, применявшиеся с эпохи Возрождения сначала к классическим языкам, а затем к еврейскому и арабскому.

Несмотря на прагматический интерес к Ближнему Востоку как к источнику турецкой угрозы и рынку европейских товаров, работавших в соответствующей области ученых не слишком-то поощряли материально. Кембриджский арабист Саймон Окли (1678–1720), чья «История сарацин» впервые привлекла внимание юного Гиббона к этому региону, испытывал постоянную нужду. «Я был вынужден, — пишет он, — пользоваться моментами, когда заботы мои дремали, ибо когда я бодрствовал, они тоже не спали; и если они и не прерывали беспрестанно мои штудии, то приходили им на смену с не меньшим постоянством, чем ночь, сменяющая день». Второй том его истории был написан в Кембриджском замке, куда Окли посадили за долги. Великий немецкий ученый Иоганн Якоб Рейске (1716–1774), которого Гиббон сравнивал с Эразмом, Скалигером и Бентли, не мог найти издателя для своего латинского перевода «Анналов» Абу-л-Фиды, и ему пришлось печатать его за свой счет. Продав едва ли тридцать экземпляров первого тома, он был вынужден прекратить печатание.

В длинном примечании относительно источников, по которым он писал главу о Пророке, Гиббон называет три перевода Корана (на латынь, французский и английский, выполненные соответственно Марраччи, Савари и Сейлом), две биографии Мухаммада, написанные Хамфри Придо и графом де Буленвилье, соответствующую статью в Bibliothuqee Orientale Эрбло, и «лучшего и самого надежного из наших руководителей», Жана Ганье, «родом француза и профессора восточных языков в Оксфорде», автора двух «тщательно обработанных сочинений», а именно издания с латинским переводом и примечаниями биографии Пророка, написанной арабским автором Исмаилом Абу-л-Фидой (1273–1331), и написанной самим Ганье биографии Мухаммада в трех томах. Помимо перечисленных Гиббон широко использовал две другие важные работы — трактат о мусульманской религии голландского ученого Адриана Реланда и главный труд Покока, Specimen Historiae Arabum [69]Edward Pococke, Specimen Historiae Arabum (Oxford, 1648–1650; переиздание: Oxford, 1806).
, выдержку из арабоязычной хроники сирийского христианского автора Бар Эбрея (Абул-фарагиуса) с латинским переводом и сотнями страниц высокоученых примечаний. Сам арабский текст занимает всего 15 страниц и включает рассказ об арабских племенах и доисламской Аравии, краткую биографию Пророка и обсуждение библейских текстов, предсказывающих, по мнению мусульман, его приход и приписываемые ему чудеса.

Каждому из переводов Корана предпослан долгий «исторический трактат», принадлежащий перу переводчика; все трое, согласно Гиббону, «тщательно изучили и язык и характер подлинника». На самом деле только перевод Марраччи полностью оригинален и основан исключительно на арабском тексте. Клод Савари (1758–1788) немного знал разговорный арабский, которым овладел во время пребывания в Египте, но явно имел весьма слабое представление о письменном языке. Его перевод опирается на переводы Марраччи и Сейла, соотносимые иногда с арабским текстом, а вступительная биография Пророка, подобно всем соответствующим произведениям европейских авторов того времени, основана в основном на одном-единственном арабском источнике — позднесредневековой хронике Абу-л Фиды. Основное отличие Савари от предшественников состоит в его подходе. «Le philosophe у trouvera, — говорит он, — les moyens qu’un homme appuye sur son seul genie, a employes pour triompher de l’attachement des Arabes ä l’idolatrie et pour leur donner un culte et des lois; il у verra, parmi beaucoup de fables et de repetitions des traits sublimes et un enthousiasme propres ä subjuguer des peuples d’un naturel ardent». Такая оценка Мухаммада обычна для деятелей Просвещения, чьи взгляды во многом повлияли на трактовку Гиббона.

Савари и в переводе, и во вступительном трактате опирался во многом на труды английского ученого Джорджа Сейла (1697?—1736), первого сколько-нибудь значительного английского (и одного из первых в Европе) арабиста, который не был священнослужителем. Купеческий сын, практикующий адвокат, он занимался арабским в виде хобби и сумел достичь таких высот, что Общество распространения христианских знаний поручило ему исправить арабский перевод Нового Завета, выполненный сирийским христианином. Его перевод Корана, изданный в 1734 году, основан на арабском тексте. Кроме того, он продуктивно использовал труд своего предшественника Марраччи и один из основополагающих мусульманских комментариев.

«Предварительный трактат» Сейла, посвященный доисламской Аравии, жизнеописанию Пророка и основам мусульманской религии, значительно повысил как достоинства, так и влияние книги. Относительно биографии Пророка он опирался в основном на Абу-л-Фиду и широко использовал Specimen Historiae Агабгт Покока. Сейл, хотя его и не коснулась просветительская идеализация Пророка, проявлял похвальную свободу от религиозных предрассудков, разделявшихся большинством его предшественников и последователей, и по крайней мере понимал, выражаясь словами современного исследователя, «что арабские авторы — лучший источник по арабской истории, а мусульманские комментаторы более других способны толковать Коран». Сейл сам определил свой подход цитатой из Блаженного Августина, вынесенной на титульный лист книги: «Nulla falsa doctrina est f quae non aliquid veri permisceat ».

Сейл, как и все последующие переводчики, широко использовал пионерскую работу итальянского священника Лодовико Марраччи, изданную в Падуе в 1698 году; она содержала опровержение ислама, опубликованное перед тем в Риме в 1691 году, и арабский текст Корана с латинским переводом и весьма полным комментарием. Цель Марраччи была откровенно полемической: он посвятил сорок лет жизни изучению Корана и его мусульманских комментаторов, дабы уничтожить ислам его же оружием. Его опровержение ислама Гиббон справедливо охарактеризовал как «язвительное, но полное учености». Марраччи хорошо знал арабский и использовал широкий, для того времени весьма внушительный, круг источников. Правда, многие из них он брал из вторых рук, в основном из книги Покока. Помимо упомянутых, предпринимались и более ранние попытки перевести Коран, которые Гиббон (видимо, справедливо) оставил без внимания.

Два жизнеописания Мухаммада, написанные доктором Хамфри Придо и графом де Буленвилье, были сугубо полемическими, а их слабости хорошо описал Гиббон: «Противоположные старания выставить Магомета обманщиком или героем нередко вредили учености доктора и остроумию Графа». Принадлежащее перу Придо жизнеописание, впервые опубликованное в 1697 году, пользовалось необычайным успехом, неоднократно переиздавалось и было переведено на французский. Цель его создания ясна из заглавия: «Подлинная природа обмана, полностью проявившаяся в жизни Магомета. С трактатом, приложенным для снятия этого обвинения с христианства». Придо, разумеется, не забывает мимоходом отвергнуть притязания мусульман — не слишком-то актуальная для Англии XVII века задача, — но гораздо более он озабочен тем, как бы предупредить об ужасных последствиях внутрицерковной борьбы. Именно ссоры и споры внутри Восточной церкви, по мнению Придо, «истощили Долготерпение Божие», так что

«…он создал Сарацин, дабы стали они Орудиями его Гнева… кои, пользуясь Слабостью Власти и Распрями, которые эти Разделения породили среди них, вскоре наводнили и опустошили все Восточные Провинции Римской Империи.

…Так нет ли у нас Причины бояться, что Бог может таким же Образом создать против нас какого-нибудь Магомета для вящего нашего Смятения… И по тому, что Социнианцы, Квакеры и Деисты начинают подниматься в наших Краях, у нас, пожалуй, есть Причина бояться, что некоторое Время назад Господь устремил Гнев свой, дабы покарать наши Пороки и Противоречия, и что Чума уже началась среди нас» [80] .

Придо в основном беспокоили деисты, и именно против них он и направил свои главные аргументы. Книга его, хотя и тщательно документированная, не является научной работой. У него не было доступа к непереведенным арабским текстам и опирался он в основном на три книги латинских переводов (Specimen… Покока и две другие), а Коран читал в латинском переводе XII века. Источники Придо использовал некритически, и Гиббон не зря относился к его обращению с ними с подозрением.

Французское жизнеописание Пророка, написанное графом Анри де Буленвилье (1658–1722) и изданное посмертно в Лондоне в 1730 году, было вдохновлено совершенно иной целью. Если Придо был озабочен опровержением деистов, квакеров, социнианцев и прочих, вызывавших у него тревогу, Буленвилье использовал Пророка и приход ислама как оружие против христианских догм и католического духовенства. Тон его был хотя и доброжелательным, но более чем покровительственным. Мухаммад был для Буленвилье Пророком народа благородных дикарей, среди которых он появился и чью природу сумел смягчить законами. В основе своей его религия была истинной и разумной:

«Еп effect, tout се qu’il a dit est vrai, par rapport aux Dogmes essentiels de la Religion; mais il n’a pas dit tout ce qui est vrai: et c’est en cela seul que notre Religion differe de la sienne, sans la grace de la Revelation Chretienne, qui nous eclaire bien au-dela de ce que Mahomed a voulu connoitre et savoir, il n’y auroit systeme de Doctrine si plausible que le sien, si conforme aux lumieres de la Raison, si consolant pour les Justes, et si terrible aux Pecheurs volontaires et inappliques [82] » [83]

Ислам Буленвилье свободен от всех достойных порицания эксцессов религии: «Оn n’у connoÎt ni les Macerations, ni les Jeunes, ni les Fouets, ni les Disciplines» [84]Boulainvilliers, Vie de Mahomed , p. 85.
. Еще одним его достоинством является то, что он не навязывает чудес, которые могли бы стеснить разум. Арабы просили у Мухаммада чудес, что было неразумно, тогда как сам Мухаммад разумно отрицал необходимость в чуде. Мухаммад был «un homme d'Etat incomparable et un Legislateur superieur ä tous ceux que Vancienne Grece avoit produits» [85]Boulainvilliers, Vie de Mahomed , p. 225.
.

Этот образ Мухаммада как мудрого, терпимого, не склонного к мистике и догматизму правителя широко распространился в Век Просвещения и нашел выражение в книгах столь несхожих писателей, как Гёте, Кондорсе и Вольтер, который в некоторых своих произведениях осуждал Мухаммада как ужасный пример фанатизма, но в других превозносил за мудрость, разумность, умеренность и веротерпимость.

Гиббон, признававший полемический характер и цель составленного графом де Буленвилье жизнеописания, и время от времени иронически отзывавшийся о его методах, сам, тем не менее, испытал его глубокое влияние.

Тем, кого Гиббон называет «лучшим и самым надежным из наших руководителей», был Жан Ганье, французский протестант, который обосновался во Франции и преподавал в Оксфорде. Из двух его крупных работ одна представляла собой издание арабской хроники Абу-л-Фиды с переводом и комментарием, а вторая — жизнеописание Пророка в трех томах, основанное в основном на Абу-л-Фиде и еще одной арабской хронике, написанной Абу Мухаммадом Мустафой ибн ал-Хасаном ал-Джаннаби (умер в 1590 г.). Ганье первым попытался порвать с устоявшейся привычкой к невежественной ругани и полемике. В 1723 году своим изданием и переводом Абу-л-Фиды он впервые сделал доступным европейскому читателю арабское жизнеописание Пророка, составленное мусульманином. В своей собственной работе на ту же тему, опубликованной в 1732 году, он осторожно разъяснил, что ставил своей целью не описать Мухаммада таким, каким он был на самом деле, но просто познакомить европейцев с тем, что о нем говорят и во что верят правоверные мусульмане. Этого он добился, переведя длинные выдержки из мусульманских источников. Его книга оставалась основой для прочих европейских писаний о Мухаммаде вплоть до публикации более ста лет спустя книги Густава Вейля Mohammed der Prophet, чье издание в 1843 году ознаменовало начало совершенно новой эры в европейском исламоведении.

Помимо трудов Гарнье основными источниками при написании главы о Мухаммаде послужили Гиббону еще две книги. Одной из них был Specimen… Покока, труд, ставший эпохой в арабистике и исламоведении и в значительной мере заложивший основу позднейшей науки. Придо, Марраччи, Сейл и практически все остальные авторы, к которым обращался Гиббон, во многом опирались на Покока, единственного ученого своего времени, который знал арабские источники и литературу достаточно хорошо для того, чтобы читать источники целиком и со знанием дела цитировать. Другой было жизнеописание, составленное Буленвилье. Хотя Гиббон знал о недостатках этой работы и время от времени язвительно по ней проходился, образ Мухаммада и, в еще большей степени, описание его времени и среды в фантастической трактовке XVIII века, впервые предложенной графом де Буленвилье и ставшей общим местом в трудах просветителей, похоже, оказали на историка глубокое воздействие.

Но за пределами работ ученых XVII и XVIII веков необходимо отыскать подлинные арабские тексты, на которых основывалось их представления о Пророке, будь они верные или ошибочные. Практически единственным арабским сочинением, известным работавшим в этой области европейским ученым, была история Абу-л-Фиды. Джаннаби тогда — как и теперь — еще не был издан, и, как заметил Гиббон, «Я должен сказать, что и Абу-л-Фида, и ал-Джаннаби принадлежат к числу новейших историков и не могут сослаться ни на каких авторов первого века хиджры».

В этом-то и состояла основная трудность. Абу-л-Фида был сирийским принцем и жил через семь столетий после Пророка. Его жизнеописание Мухаммада, как и другие части его труда, есть в основном пересказ более раннего историка, Ибн ал-Асира, который умер в 1233 году, также через много веков после Пророка. Но и Ибн Ал-Асир, в свою очередь, почти полностью опирался на еще более раннего историка, Мухаммада ибн Джарира ат-Табари (умер в 923 г.), лишь опуская цепочки ссылок на авторитеты и произвольно приводя в соответствие разные версии. Табари, со своей стороны, цитирует или кратко пересказывает нескольких более ранних авторов: Ибн Са'да (умер в 843 г.), который опирается на своего предшественника и учителя, ал-Вакиди (умер в 823 г.); Ибн Хишама (умер в 834 г.), который отредактировал труд своего предшественника Ибн Исхака (умер в 768 г.). Это приводит нас если и не к I веку хиджры, то по крайней мере к достаточно близкой к нему дате. Но насколько достоверны приводимые упомянутыми авторами сведения?

В очерке, впервые опубликованном в Revue des Deux Mondes в 1851 году, Эрнест Ренан заметил, что ислам — последнее религиозное творение человечества и притом более всего известное. Способность создавать религии, утверждал он, отмерла, как и способность порождать языки, в наш зрелый, склонный к размышлению век, и нам теперь трудно, если не невозможно, понять утраченный инстинкт, которым род человеческий обладал в детском возрасте. Тем более важно, что происхождение ислама известно нам так хорошо и в таких подробностях, тогда как происхождение прочих древних религий затеряно в видениях и мифах: «La vie de son fondateur nous est aussi bien connue que celle des reformateurs du XVI е siecle. Nous pouvons suivre annee par annee les fluctuations de sa pensee, ses contradictions, ses faiblesses ».

Говоря это, Ренан имел в виду Сиру, великое традиционное жизнеописание Пророка, которое мусульмане читали и лелеяли более тысячи лет. Сиру европейская наука узнала только в XIX веке, но текст Абу-л-Фиды, опиравшийся, пусть и через несколько промежуточных этапов, на Сиру, был достаточно близок к первоначальному тексту, чтобы дать читателю определенное представление о его содержании и характере.

Мысль составить связное повествование о жизни Пророка возникла в мусульманской общине достаточно поздно, и возникновение ее было обусловлено отнюдь не интересом к истории. Самые ранние биографические сведения о Пророке можно найти в двух группах источников. Одна из них — обширный свод преданий, включающий записи деяний и высказываний, приписываемых Пророку. После смерти Мухаммада мусульмане столкнулись с самыми разными проблемами и трудностями, которых при его жизни никогда не возникало и относительно которых Коран, соответственно, не давал прямых указаний. Со временем установился принцип, согласно которому непререкаемым был не только Коран, но и личный пример и прижизненные наставления Пророка. Его суждения и изречения были соответственно собраны, классифицированы и собраны в огромные корпусы традиций. Хотя собирателей и исследователей традиций интересовал в первую очередь материал, на котором могли бы строиться юридические, доктринальные и ритуальные установления, собрание включали также множество нарративного или житийного материала. В принципе в любом собрании традиций имелись разделы, посвященные жизнеописанию и военным кампаниям Пророка.

Это подводит нас ко второй группе источников, которую можно рассматривать как своего рода аравийскую сагу. Арабы Аравийского полуострова в доисламские и раннеисламские времена жили и пели в героическом духе — племенном, кочевом, воинственном, преисполненном битвой и мщением, честью и позором, смертью и судьбой, личной, семейной и племенной гордостью. Их стихи и легенды отражают представления и заботы героического века. Мухаммад, величайший из них, был не только Пророком, но и героем, воином благородного происхождения. Вскоре появились сочинения, прославляющие подвиги и победы Пророка и его соратников в войнах против неверных. Эти произведения по характеру и целям ближе к истории, чем корпус преданий, но весьма далеки от историографии в общепринятом смысле слова. Они субъективны и отрывочны, они рисуют героические фигуры и деяния, не заботясь о хронологии, последовательности событий и логике, — одним словом, это сказания, а не история.

Хотя значительное количество биографических сведений было собрано описанными выше способами, толчком к собиранию и установлению фактов и созданию жизнеописания Пророка послужил другой феномен: великое преображение личности Мухаммада в религиозном сознании общины, созданной явленным ему откровением. Шведский ученый Тур Андрэ в своей блестящей монографии показал, как под влиянием христианской и иудейской общин, с которыми мусульмане вошли в соприкосновение, они стали видеть своего Пророка в ином свете как основателя их веры, сравнимого с Моисеем и Иисусом и даже превосходящего их, ибо его окончательное откровение завершало и заменяло собой откровения предшественников. Так возник культ личного поклонения — который сам Мухаммад недвусмысленно отвергал, — превращавший его в образец этических и религиозных достоинств, лучшего и благороднейшего из людей. Мухаммада, который отрицал наличие у себя каких-либо сверхчеловеческих возможностей или свойств, сделали героем целого цикла чудесных историй, восходящих к его раннему детству и даже ко времени до его рождения, — и все ради того, чтобы он не уступил в этом Моисею и Иисусу и даже превзошел их.

К началу второго столетия ислама основная биографическая канва утвердилась. Ее классическую редакцию создал Мухаммад ибн Исхак, родившийся в Медине около 719 года. Начав как собиратель традиций, он посвятил себя изучению биографии Пророка, собирая материал из всех доступных источников. Поступая таким образом, он порвал с формальными правилами, принятыми в науке о традиции, которые представители этой науки использовали для различения истинной и ложной традиции. Он расширил круг источников и выработал новое к нему отношение, которое пристало скорее биографу, чем хранителю традиций. Неудивительно, что традиционалисты возмутились, и, возможно, именно поэтому Ибн Исхак был вынужден покинуть родную Аравию и отправиться сначала в Египет, а затем в Ирак. Окончательно он обосновался в Багдаде, где в 768 году и умер. Именно там, под покровительством халифа ал-Мансура, он и составил свое житие Пророка.

Труд этот в первоначальном виде утерян, но сохранилась более поздняя редакция Ибн Хишама, ученого из Басры, умершего в 834 году. Ибн Исхаково жизнеописание Мухаммада в обработке Ибн Хишама обрело во всем исламском мире статус почти священной книги. Содержащиеся в нем сведения дополняются другими текстами, о которых говорилось выше.

Современный читатель тут же задастся вопросом: насколько все это достоверно? Современники и единоверцы Ибн Исхака, признанные знатоки традиций, с подозрением относились к его целям и методам, и многие до сих пор разделяют их сомнения. Однако подавляющее большинство мусульман восприняло его книгу как подлинное отображение жизни и трудов своего Пророка. У современного читателя создается впечатление, что Ибн Исхак, в отличие от составителей других религиозных текстов, все-таки был озабочен исторической достоверностью. Он тщательно проводит различие между более и менее надежными авторитетами, между теми, на кого он ссылается с уверенностью, и теми, кому следует с оговорками. Он, не колеблясь, приводит рассказы, в которых противники Пророка предстают в выгодном свете, и — что еще более удивительно — истории, в которых сам Пророк показан, с точки зрения западных читателей, в невыгодном свете. Разумеется, нельзя этому придавать слишком большое значение: образ благородного и отважного врага составляет органическую часть традиции, из которой черпал сведения Ибн Исхак, а то, что нам может показаться компрометирующим, Ибн Исхаку могло таковым и не казаться. Но, во всяком случае, мы можем быть уверены, что в тех случаях, когда Ибн Исхак допускает ошибку, он заблуждается искренне, а не по злому умыслу.

Первое поколение западных ученых, работавших с жизнеописанием, составленным Ибн Исхаком, заняло по отношению к нему в общем доброжелательную позицию. Скептически относясь к явно легендарным пассажам, они были готовы принять остальное как точное описание жизни и деятельности Мухаммада, которые действительно казались, если вспомнить слова Ренана, столь же хорошо документированными, сколь и биографии реформаторов XVI века. С тех пор, однако, мы все меньше и меньше знаем о жизни Мухаммада, поскольку развитие научных исследований ставит под сомнение то одни, то другие данные мусульманской традиции. Иезуит Анри Ламменс и позитивист Леоне Каэтани, каждый со своих позиций, подвергли традицию тщательному историческому и психологическому анализу, а дотошный Тур Андрэ сумел показать мотивы и влияния, побудившие ранних мусульман придать новый вид и новые краски образу последнего и величайшего из пророков. Ламменс зашел так далеко, что отверг все жизнеописание как гадательную и тенденциозную экзегезу нескольких биографических пассажей из Корана, задуманную и осуществленную более поздними поколениями верующих. Другие западные ученые восстали против этой крайней формулировки и, соглашаясь, что в жизнеописании есть много сугубо легендарного, особенно там, где речь идет о ранних годах жизни Пророка, были готовы признать бульшую часть остального повествования в основном соответствующей действительности. Гиббон, не имевший понятия ни о прошлых мусульманских, ни о будущих западных сомнениях относительно достоверности Сиры, на основе собственных критических суждений сумел создать свою версию, которая по крайней мере отражала взгляды ранних мусульман.

В XVIII веке исламоведение в Европе по-прежнему испытывало массу трудностей. Прежде всего плохо обстояло дело с доступом к арабским источникам и со средствами обучения арабскому языку. Даже сейчас в распоряжении арабистов нет ни исторического словаря, ни исторической грамматики арабского языка; перед арабистом XVII или XVIII века, читающим рукописные источники без каких бы то ни было научных пособий, стояла воистину грандиозная задача. Не было недостатка и в других проблемах: остатки теологической предубежденности все еще окрашивали взгляды даже тех, кто лично был от них свободен, а высказывать более объективное мнение было в некоторых случаях физически небезопасно; от невежественного прошлого были унаследованы всякого рода басни и нелепицы; наконец, — новая черта, характерная именно для этого времени, — неоднократно предпринимались попытки говорить о Мухаммаде и исламе языком тогдашних противоречий внутри христианского мира, трений между католиками и протестантами, протестантами различных толков или между христианами и деистами или вольнодумцами.

Тем не менее наука сделала большой шаг вперед. Даже самые фанатичные и нетерпимые авторы отказались от наиболее нелепых россказней о Мухаммаде, вроде дрессированного голубя, говорившего ему что-то на ухо, повисшего в воздухе гроба и т. п. Стали доступны изданные на арабском и в латинских переводах новые источники, а изучение ислама обрело статус солидной дисциплины, заслуживающей внимания и уважения. Мусульман воспринимали уже не сугубо этнически, как враждебные племена, но как носителей определенной религии и цивилизации; их Пророк виделся уже не как нелепый обманщик или христианский еретик, но как основатель независимой и исторически значимой религиозной общности.

«Критический инстинкт» Гиббона не подвел его при работе с арабскими источниками о жизни Пророка. В самом деле, кроме них, руководствоваться было почти нечем. Римскую историю он мог строить на работах Тильмона и множества менее значительных историков, а основным его путеводителем по исламу была «История сарацин» Саймона Окли, которая начиналась со смерти Пророка. Гиббон распознал поздний и легендарный характер значительной части арабского материала, доступного ему в латинских переводах, и попытался критически проанализировать его содержание. Однако недостаток собственных познаний и несовершенство европейской науки того времени мешали его работе и время от времени притупляли скептицизм, с которым он обычно приступал к источникам и сюжетам своих исторических исследований. В главе о Мухаммаде и о первых шагах ислама ощущается сильное воздействие укоренившихся мифов, и в ней Гиббон в большей степени, чем в главах о Риме и Византии, проявляет тенденциозность и дает волю собственным предубеждениям, а также предубеждениям тех кругов, в которых он вращался.

В образе Пророка, нарисованном доступной Гиббону литературой, было несколько слоев мифов и неверных представлений. Средневековые христианские нападки на конкурирующее предприятие не оказали на него большого воздействия. Западная наука уже избавлялась от вопиющих ошибок, и на Гиббона они могли повлиять меньше, чем на кого бы то ни было из историков. Труднее ему пришлось с мусульманскими религиозными мифами, бережно сохраненными традиционной житийной литературой, на которой в конечном итоге основывались все его источники; здесь встречаются ошибки в восприятии и анализе, извинительные для историка его времени. Иногда ему изменяла обычная проницательность. Так, с его описанием арабской доисламской религии («свобода выбора <…> каждый араб <…> мог выбирать или сочинять для себя особую религию») трудно было бы согласиться даже в свете имевшихся в XVIII веке данных, настолько оно очевидно абсурдно. Как справедливо охарактеризовал Гиббон свой подход, «я не знаком и не желаю знакомиться… с нелепой мифологией варваров».

Гиббон, разумеется, мог без труда различить пропаганду и контрпропаганду католиков, протестантов, христиан и деистов и время от времени забавно их комментировал. В чем он сам оказался подвержен сходным пропагандистским идеям, так это в том, что касается мифологии Просвещения, а именно видения ислама, начало которому положило жизнеописание Мухаммада, составленное Буленвилье. Это видение широко распространилось среди деятелей Просвещения в различных европейских странах. Европе, как видно, всегда был нужен некий миф для сравнения и осуждения: в Средние века — пресвитер Иоанн, в XIX веке — Соединенные Штаты, в начале XX — Советский Союз. Век Просвещения избрал себе два идеальных прототипа: благородного дикаря и мудрого и утонченного жителя Востока. На последнюю роль имелось несколько претендентов. Сначала ее в западном интеллектуальном театре теней великолепно исполняли китайцы, которых иезуиты считали образцом добродетели и морали, а философы — образцом терпимости. Затем наступило разочарование, усугубленное рассказами возвращавшихся путешественников, чье представление о Китае формировали не иезуиты и не философы, а собственный опыт. К тому времени, как Гиббон начал писать, место восточного мифа было вакантно, и ислам был во многих отношениях подходящим кандидатом. Китай постепенно переставал впечатлять, а ислам больше не ужасал, да к тому же обладал еще одним важным преимуществом: он был заклятым врагом церкви. Мифопоэтический процесс начался с попытки историков скорректировать негативные стереотипы Средневековья и признать вклад исламской цивилизации в общемировую, а превратился в изображение Мухаммада как мудрого и терпимого законодателя, основателя рациональных, недогматических, свободных от священнослужителей религии и общества.

Честь и достоинство ислама и его основателя не охранялись в Европе ни социальным давлением, ни юридическими санкциями, и таким образом являлись идеальным средством антирелигиозной и антихристианской полемики. Гиббон время от времени прибегал к этому приему, нападая на ислам, но метя в христианство, а чаще восхваляя ислам в порядке косвенной критики христианских обычаев, верований и порядков. Значительная часть его похвал в мусульманской стране была бы неприемлема.

Гиббон пытается извлечь из жития Пророка и последующей истории ислама ряд уроков. Первый из них состоит в том, что ислам — религия, основанная самым что ни на есть человеком, о чем говорил и Буленвилье. Это, разумеется, аргумент против христианского учения о божественности Христа как Сына Божьего и всего с этим связанного. Здесь Гиббон и его предшественники по Просвещению ссылались на нечто в самом деле исламское и продемонстрировали определенную проницательность, выйдя за пределы поздних легендарных наслоений в исламских жизнеописаниях Пророка к реальной исторической фигуре Мухаммада и к древнейшей исламской традиции, которая утверждает, что Мухаммад, Пророк и Посланник Бога, был тем не менее просто человеком, смертным, как и все прочие люди.

Другой тезис, который Гиббон всячески старается донести до читателя, — устойчивость и постоянство исламской веры в той форме, в какой ее основал Пророк; тем самым он дает понять, что ислам свободен от поздних и локальных наслоений, наложившихся на проповедь Христа, и сохраняет свое первозданное содержание и природу. На этот счет Гиббон сильно заблуждался, в чем мог бы убедиться, удели он некоторое внимание современному ему исламу в разных областях исламского мира.

С последним тезисом связана и настойчивость, с какой Гиббон утверждает, что ислам есть вера с малым количеством догматов, без духовенства и церкви, и потому он (что не говорится прямо, но явно подразумевается) куда свободнее и лучше христианства, сильно обремененного всем перечисленным. Это утверждение немногим лучше полуправды. В исламе действительно нет духовенства в священническом смысле — нет посвящения в сан, службы или мысленной молитвы, но есть духовенство в социологическом смысле, слой профессиональных служителей религии, и его роль в истории ислама чрезвычайно важна, хотя и в корне отлична от роли христианских церквей. Довод о том, что ислама не коснулись раскол и раздоры, — преувеличение. Да, сектантские разногласия в исламе никогда не достигали яростного накала, ставшего обычным в христианстве, но различия существовали, и люди готовы были за них убивать и умирать, страдать и подвергать гонениям. «Метафизические вопросы об атрибутах Бога и свободе человека, — пишет Гиббон, — обсуждались в мусульманских школах так же горячо, как и в христианских, но среди мусульман они никогда не овладевали чувствами народа и не угрожали спокойствию государства. Причину этого важного различия следует искать в разделении или объединении царского и священнического достоинств».

Ошибочность этого суждения столь очевидна, что ставит автора на одну доску с авторами персидских писем и турецкими шпионами, раскрывавшими Западу глаза на его недостатки, а не с серьезными историками Востока.

Гиббон мало что мог сказать о религиозном учении ислама, ибо религия его интересовала только в общественном и социальном аспектах. Исламский символ веры, гласящий, что нет бога кроме Бога и Мухаммад Пророк его, он описывает как «сочетающий в себе вечную истину и необходимый вымысел» — узнаваемый отголосок замечания Буленвилье «mais ü falloit etre prophete, ou passer pour tel a quelque prix que cepüt etre [95]…«но нужно было быть пророком или любой ценой сойти за такового» (фр.).  — Прим. пер.
» [96]Boulainvilliers, Vie de Mahomed , p. 343.
. Прочие комментарии и отступления по поводу искренности Пророка опять-таки дают понять, что вымысел необходим и его не стоит судить слишком строго:

«Магомет с ранней молодости любил предаваться религиозному размышлению; во время месяца рамадан он ежегодно удалялся от мира и из объятий Хадиджи [своей жены]; в гроте Геры, в трех милях от Мекки, он беседовал с духом обмана или религиозного исступления, пребывающим не на небесах, а в душе пророка».

Далее встречается несколько более суровый пассаж:

«Охваченный исступлением или тщеславием, пророк ссылается на достоинства своей книги как на доказательство истины свой миссии; он смело вызывает и людей, и ангелов написать хоть одну страницу, которая могла бы равняться красотой с его произведением, и позволяет себе утверждать, что только Бог мог внушить такие неподражаемые совершенства… Но неверующий европеец будет не в состоянии оценить по переводам гармонию и насыщенность языка; он будет с раздражением пробегать бесконечное бессвязное собрание вымыслов, поучений и разглагольствований, редко способное всколыхнуть чувство или мысль, которое то пресмыкается в пыли, то теряется в облаках…»

С другой стороны, «магометанская религия обходится без духовенства и без жертвоприношений, а независимый дух фанатизма смотрит с презрением на служителей и рабов суеверия». Окончательный вариант умеренно строг:

«Возможно, от меня ждут, чтобы я взвесил его недостатки и добродетели, чтобы я решил, должен ли этот необычайный человек по праву именоваться одержимым или обманщиком… От одержимости до шарлатанства всего один гибельный и скользкий шаг; демон Сократа представляет собой памятный пример того, как мудрец может заблуждаться, как достойный человек может вводить в заблуждение других, как сознание может впадать в смешанное состояние, среднее между самовнушением и умышленным обманом. Можно, проявляя благожелательность, верить, что первые побуждения Магомета диктовались истинным человеколюбием, но человек, облеченный миссией, не способен любить упрямых неверных, отвергающих его притязания…»

По поводу веротерпимости Гиббон, видимо, колебался. В начале главы о возникновении ислама он описывает, как «Магомет, с мечом в одной руке и Кораном в другой, утверждал свое владычество на развалинах христианства и Рима». «Магомет» здесь, понятно, упомянут метонимически, вместо халифата, но даже с учетом этого приведенное утверждение на редкость неточно. И христианство, и Рим пережили пришествие ислама; Коран стал книгой лишь спустя некоторое время после смерти Мухаммада; только левша мог бы одновременно размахивать и мечом, и Кораном, ибо ни один мусульманин не стал бы держать священную книгу в левой руке, предназначенной для нечистых занятий; и, наконец, что важнее всего, у христиан, не желавших ни гибнуть, ни принимать ислам, была третья возможность — признать мусульманскую власть и платить дань.

Влияние Гиббона на западное восприятие Пророка, ислама и их места в истории было огромным. Из материала заумных ученых книг, написанных в большинстве своем по-ла-тыни и слабо известных за пределами узкого круга церковников и ученых, он сумел создать четкую, изящную и, самое главное, убедительную картину жизни Мухаммада и возникновения ислама. Важнее всего было то, что он, в отличие от прежних авторов, в том числе и арабистов, рассматривал зарождение ислама не как нечто отдельное и изолированное, не как прискорбное отклонение от поступательного движения Церкви, но как часть человеческой истории, которую можно понять только на фоне Рима и Персии, в свете иудаизма и христианства, в сложном взаимодействии с Византией, Азией и Европой.

 

Глава 6

Проблема востоковедения

Представьте себе ситуацию: группа греческих патриотов-радикалов решает, что изучение классической древности есть оскорбление великого наследия Эллады, а занимающиеся этим ученые, известные под названием «антиковеды», суть современные проявления тайного преступного заговора, вынашивавшегося веками, взлелеянного в Западной Европе, оперившегося в Америке, цель которого — очернить достижения греческой цивилизации и подчинить греческие страны и народы. В таком свете вся европейская традиция античных штудий — заложенная в основном французскими романтиками, британскими колониальными правителями (разумеется, Кипра), а также поэтами, профессорами и губернаторами из обеих стран — видится как застарелое покушение на честь и достоинство Эллады и угроза ее будущему. Этот яд распространился из Европы в Соединенные Штаты, где преподавание греческой истории, языка и литературы в университетах взяло под свой контроль злобное племя антиковедов — мужчин и женщин негреческого происхождения, не сочувствующих греческому делу, которые под личиной беспристрастной науки стремятся вечно держать греческий народ в подчинении.

Пришло время спасти греческий народ от классицистов и положить конец гибельной традиции классических исследований. Только греки способны преподавать и изучать греческую культуру с древнейших времен до наших дней; только греки в состоянии квалифицированно возглавлять и направлять программы научных исследований в этой области. Некоторым инородцам может быть позволено принимать участие в этом великом предприятии, если они предоставят убедительные свидетельства своей компетентности: скажем, поучаствуют в кампании в поддержку греков-киприотов, продемонстрируют неприязнь к туркам, воскурят фимиам правящим греческим богам и воспримут любую идеологию, модную в греческих интеллектуальных кругах.

Инородцы, не умеющие и не желающие соответствовать этим требованиям, явно враждебны Греции и потому не способны честно и достойно преподавать соответствующие дисциплины. Нужно сорвать с них личину антиковедения и разоблачить их истинное лицо — пусть все знают, что они туркофилы и эксплуататоры греческого народа, враги греческого дела. Тех, кто уже достиг определенного положения в академических кругах, следует всячески порочить и тем самым обезвреживать; в то же время необходимо принять меры для обеспечения греческого или прогреческого контроля над университетскими центрами и классическими кафедрами и таким образом, путем своего рода академической профилактики, препятствовать появлению новых поколений антиковедов и продолжению традиции антиковедения. Тем временем само слово «античник» необходимо превратить в ругательство.

Применительно к Греции ситуация выглядит абсурдно. Но если слово «античник» мы заменим на «востоковед» или «ориенталист» и внесем прочие сопутствующие изменения, забавная фантазия станет тревожной реальностью. Уже несколько лет против востоковедов из американских и, в меньшей степени, европейских университетов ведется травля, а термин «ориентализм» пытаются лишить прежнего содержания и вложить новое, а именно «неприязненное или враждебное отношение к народам Востока». Ради этого пришлось переосмыслить и термины «неприязненный» и «враждебный», которые стали означать «не поддерживающий модные убеждения или борьбу».

Возьмем B.C. Найпола, автора замечательных путевых заметок о поездке по исламским странам. Г-н Найпол не профессор, а романист, один из самых талантливых писателей нашего времени. Он и по происхождению не европеец, а индиец с Тринидада. Его книга о современном исламе — не научная работа и не претендует на это звание. В ней собрано то, что увидел профессиональный наблюдатель человеческих трудностей. В чем-то она ошибочна, чаще убийственно точна, но прежде всего сострадательна. У г-на Найпола нюх на нелепости, будь то в исламских странах или где бы то ни было еще, но движет им глубокое сочувствие, и он прекрасно понимает гнев и страдания народа, несообразность поведения которого так добросовестно описывает.

Все бы ничего, да только такую сострадательность точильщики политических топоров не то что не одобряют, а просто не замечают. Ведь г-н Найпол не переходит черту и не участвует в прославлении радикальных исламских лидеров и оплевывании их противников. Ах, так — и вот даже сбитые с толку идеологической накачкой университетские студенты, которым сам бог велел быть поумнее, именуют его ориенталистом.

Верхом нелепицы стало письмо в редакцию New York Times, автор которого отрекомендовался «докторантом по истории и проблемам Ближнего Востока» одного из крупных университетов. Возражая против положительного отзыва о лорде Керзоне, автор письма называет его «символом британского ориенталистского мышления» и замечает, что «даже в то время и иранцы, и западные демократы считали [его] основным виновником трагедии иранского народа». Затем автор письма одобрительно отзывается об Э. Брауне, чья работа о персидской революции, вышедшая в 1910 году, была «совершенно иной книгой», в которой «говорилось о достижениях революции» и раскрывалась зловещая роль лорда Керзона.

Не приходится сомневаться в том, что лорд Керзон доблестно отстаивал британские империалистические интересы, а профессор Браун занимал антиимпериалистическую проиранскую позицию. Любопытно, чтобы не сказать больше, другое: лорд Керзон, который в конце долгой и деятельной политической карьеры на службе империи стал вице-королем Индии, а позднее министром иностранных дел, назван «символом ориенталистского мышления», тогда как Э. Браун, профессор арабистики в Кембридже и один из ведущих востоковедов-иранистов своего времени не только в Англии, но и в Европе, удостоен похвалы за свой предполагаемый «антиориентализм». И благородный лорд, и ученый профессор были бы немало удивлены таким лингвистическим аномалиям. Столь вольное обращение с языком позволял себе разве что Шалтай-Болтай, который, помнится, в ответ на упрек в том, что он употребляет слово «слава» в значении «разъяснил, как по полкам разложил», ответил: «Когда я беру слово, оно означает то, что я хочу, не больше и не меньше». Описанное выше понимание термина «ориентализм» есть, разумеется, насилие над языком. В то же время оно, увы, совершенно адекватно, поскольку отражает широко распространенное в наше время насилие над истиной.

Что же такое ориентализм? Что означало это слово до того, как пало жертвой интеллектуального загрязнения окружающей среды, из-за которого столько когда-то полезных понятий теперь невозможно употребить в разумном контексте? В прошлом оно употреблялось в двух смыслах: как обозначение художественной школы, объединявшей в основном западноевропейских художников, которые ездили на Ближний Восток и в Северную Африку и изображали то, что видели (или воображали, что видят) в довольно романтической и экстравагантной, временами даже порнографической манере; во втором, более обычном значении, не связанном с первым, этим словом называлась отрасль науки (которая по-русски называется востоковедением. — Прим. пер.). Появлением самого термина и обозначаемой им дисциплины мы обязаны грандиозному развитию западно-европейской научной мысли, начавшемуся в эпоху Возрождения. Тогда существовали эллинисты, изучавшие греческий, латинисты, изучавшие латынь, и гебраисты, изучавшие древнееврейский; представителей двух первых сообществ иногда называли классиками, представителей третьей — ориенталистами. С течением времени последние обратили внимание и на другие восточные языки.

Пионеры востоковедения были прежде всего филологами, занятыми поисками, изучением, публикацией и интерпретацией текстов. То было первой и важнейшей задачей, не выполнив которую, нельзя было всерьез приняться за философию, богословие, литературу и историю. В то время слово «ориенталист», или «востоковед», еще не было таким расплывчатым и неточным, каким представляется сейчас. Поскольку богословие считалось неприменимым к нехристианским религиям, востоковедами считали исключительно филологов, причем изучали они на первых порах только один регион, который мы сейчас именуем Ближним Востоком, — единственную часть Востока, с которой европейцы были хоть как-то знакомы.

Со времен первых письменных памятников Европа смотрела на своих восточных соседей иногда со страхом, иногда с жадностью, иногда с любопытством, а иногда с беспокойством. На протяжении веков, и даже тысячелетий, отношения между ними строились по принципу завоевания и реконкисты, наступления и контрнаступления. Великие персидские цари угрожали греческим полисам и вторгались в них, но сами были завоеваны Александром. Арабы оторвали от христианского мира Сирию и Палестину, Египет и Северную Африку, Сицилию, Испанию и Португалию; европейские владения они потеряли во время реконкисты, но все остальные завоевания мусульманское оружие отстояло от контрнаступления крестоносцев. Татары завоевали Русь, а турки-османы отняли у византийцев Константинополь и, прежде чем начать долгий отход, который политики, а позже и историки называли «восточным вопросом», дважды подступали к стенам Вены. Когда же арабы ушли из Юго-Западной, а татары и турки — из Восточной и Юго-Восточной Европы, за ними двинулись по пятам торжествующие бывшие подданные, развернувшие собственное, еще более масштабное наступление на азиатские и африканские прародины бывших завоевателей.

Проблемы, созданные ослаблением и отступлением Османской империи, были названы «восточным вопросом», поскольку для большинства европейцев источником опасностей и нашествий, от первого персидского авангарда до последнего турецкого арьергарда, был регион непосредственно к востоку от Европы. Это и был Восток, не требовавший никаких дополнительных определений, ибо ни о каком другом Востоке в Европе слыхом не слыхивали. Восточный вопрос (la question orientale по-французски) ставил перед Европой ее ближайший сосед, Османская империя, будь то своей угрожающей силой или, впоследствии, своей соблазнительной слабостью. Для французов, и вообще европейцев, регион, к которому применимо понятие «Восток», начинается в Восточном Средиземноморье. В американском словоупотреблении термины «Восток» и «восточный» постепенно стали применять почти исключительно к более отдаленным регионам, о которых древняя и средневековая Европа знала очень немного, если вообще догадывалась об их существовании.

Для древних греков Азией был противоположный берег Эгейского моря. Узнав, что за ним простирается более обширная и отдаленная Азия, они назвали соседний край Малой Азией. Точно так же, когда внимание европейцев привлек более протяженный, более чуждый, более богатый и более отдаленный Восток, они с течением времени стали именовать старый, привычный соседний Восток Ближним или Средним, дабы отличить его от дальних стран. Португальцы и голландцы, англичане и французы шли по пятам друг за другом вокруг мыса Доброй Надежды к сказочным землям Индии и Юго-Восточной Азии; некоторые добирались до Китая и Японии. Европейские купцы привозили на родину богатства, изменившие хозяйство и социальные привычки Запада. Ученые и миссионеры привозили с собой тексты, которые филологии анализировали теми же методами, что были выработаны для латинского и греческого, еврейского и арабского.

По мере развития географических познаний и науки термин «ориенталист» становился все неудобнее. Востоковедение уже не ограничивалось одной дисциплиной, но разветвлялось на несколько отраслей. В то же время оказалось, что изучаемый им регион, так называемый Восток, куда обширнее ближневосточных земель, на которых до сих пор было сосредоточено внимание европейцев, и включает могущественные далекие цивилизации, индийскую и китайскую. Востоковеды и соответствующие университетские кафедры стали стремиться к более четким наименованиям. Ученые называли себя филологами, историками и пр., занимающимися восточной тематикой. Желая точнее обозначить эту тематику, они стали именоваться синологами и индологами, иранистами и арабистами.

Между прочим, последнее наименование, «арабист», тоже претерпело определенное переосмысление. В Англии оно когда-то употреблялось так же, как слова «иранист», «испанист» или «германист», то есть в значении «ученый, профессионально занимающийся языком, историей или культурой той или иной страны и народа». В Соединенных Штатах оно стало означать специалиста по ведению дел с арабами, особенно работающего в правительстве или торговле. Некоторые, хотя и не все, полагают также, что арабист — это поборник правого арабского дела. Это еще один наглядный пример загрязнения языковой среды, лишившего нас возможности употреблять необходимый термин. Термин «испанист» не означает ведь защитника центральноамериканских диктаторов или террористов, любителя корриды, человека, постоянно ведущего дела с испанцами или поставщика бананов. Им обозначают хорошо знающего испанский язык ученого, специализирующегося в какой-либо области испанской или латиноамериканской истории или культуры. Так же следовало бы употреблять и термин «арабист», хотя боюсь, что в данном случае дела уже не исправишь и надо подыскивать другое слово. Некоторые предлагали, по аналогии с синологами, индологами и тюркологами, именовать арабистов «арабологами». Этот термин, конечно, дает некоторый выигрыш в точности, но сильно проигрывает в изяществе. Представляющее определенную ценность сообщество ученых, занимающихся поистине великой цивилизацией, заслуживает лучшего прозвания.

Термин «востоковед» к настоящему времени тоже безнадежно скомпрометирован, но это не столь важно, поскольку он уже потерял свое значение и от него отказались даже те, кого раньше так называли. Отказ был формально закреплен на XXIX Международном конгрессе востоковедов, собравшемся в Париже летом 1973 года, в сотую годовщину первого конгресса, проходившего там же. Участники сочли эту дату как нельзя более уместной для того, чтобы пересмотреть природу и функции конгресса. Вскоре стало ясно, что отказаться от слова «востоковед» согласны все. Некоторые даже предлагали пойти дальше и прекратить созыв конгрессов, поскольку соответствующая специальность перестала существовать, а значит, конгрессы изжили себя. Естественное для любых учреждений стремление выжить возобладало, и конгрессы сохранились, но движение за отмену термина «востоковед» увенчалось успехом.

Атака шла с двух сторон. Те, кого традиционно именовали востоковедами, все более разочаровывались в термине, не содержавшем ни указания на дисциплину, ни на регион, которыми они занимались. Их поддерживали ученые из азиатских стран, указывавшие, что нелепо применять слово «востоковед» к индийцу, изучающему Индию. Кроме того, они заявляли, что сам термин оскорбителен по отношению к жителям Востока, поскольку представляет их объектами, а не равноправными участниками исследования.

Наиболее убедительно в защиту старого названия выступила советская делегация, которую возглавлял покойный Бободжан Гафуров, директор Института востоковедения Академии наук СССР в Москве и притом уроженец Востока, советский таджик. Термин «востоковед», отметил Гафуров, верно служил нам более века. Зачем отказываться от весьма удобного обозначения того, чем мы все занимаемся, от имени, которое с гордостью носили наши учителя и множество поколений учителей наших учителей? Гафурова не слишком-то обрадовала реплика британского делегата, который похвалил его за прекрасную формулировку консервативной точки зрения. При голосовании, несмотря на единодушную поддержку восточноевропейских востоковедов, советская делегация осталась в меньшинстве, и термин «востоковед» был официально отменен, а Конгресс востоковедов переименован в «Международный конгресс гуманитарных наук в Азии и Северной Африке».

Таким образом, от имени «востоковед» отказались признанные востоковеды, и само это слово было вышвырнуто на свалку истории. Только вот свалки — место ненадежное. Слова «востоковед» и «востоковедение», отброшенные за ненадобностью учеными, подобрали и приспособили для политических инсинуаций.

Нападки на востоковедов, особенно на западных арабистов и исламоведов, — не новость в исламском мире. Они прошли несколько этапов, на которых работали разные интересы и мотивы. Любопытно, как возникла одна из первых послевоенных вспышек этого движения. Она была связана с началом второго издания «Энциклопедии ислама», масштабного востоковедного проекта в области исламских штудий. Первое издание было одновременно опубликовано на трех языках — английском, французском и немецком — с участием ученых из этих трех и многих других стран. Работа над ним заняла почти 30 лет и была завершена в 1938 году. Второе издание, начатое в 1950 году, было опубликовано только на английском и французском, а в составе международной редколлегии не было немцев.

Мусульмане атаковали из Карачи, столицы недавно созданной Исламской Республики Пакистан, сосредоточив главные силы на двух направлениях: отсутствии немецкого издания и редактора и присутствии в редколлегии французского еврея, покойного Эвариста Леви-Провансаля. То, что движение в защиту немецкого языка не только оказалось на первом месте, но и вообще зародилось не где-нибудь, а в Карачи, выглядело странно, но с течением времени все разъяснилось: его вдохновителем оказался некий джентльмен, отрекомендованный «имамом общины немецких мусульман в Западном Пакистане». Он пользовался поддержкой до сих пор не установленного немецкого дипломата, только что назначенного в Карачи и охотно взявшего на себя столь хлопотную миссию.

Эпизод был кратким и почти не вызвал (или вызвал очень мало) откликов в других частях исламского мира. Последовали новые кампании против востоковедов, в большинстве своем более локальные. В них преобладали две темы, исламская и арабская. Для тех, кто воспринимал себя и своих противников исключительно в религиозных понятиях, востоковедение было вызовом мусульманской вере. В начале 60-х годов XX века профессор египетского Университета Ал-Азхар написал небольшой трактат о востоковедах и их кознях. Они, утверждал он, в основном миссионеры, чья цель — подорвать и в конце концов уничтожить ислам, дабы установить верховенство христианской религии. Это относится к большинству востоковедов, за исключением иудеев, чьи цели, впрочем, столь же гнусны. Автор далее перечисляет востоковедов, действующих против ислама, губительному влиянию которых следует противостоять. Приводит он и отдельный список особо коварных и опасных ученых, по отношению к которым нужна особая бдительность, ибо они скрываются под личиной доброжелательства.

В этих списках встречается и имя покойного Филиппа Хитти из Принстона. Его автор брошюры характеризует следующим образом:

«Христианин из Ливана… Один из самых упорных врагов ислама, который делает вид, что защищает арабское дело в Америке, и является неофициальным советником американского государственного департамента по ближневосточным вопросам.

Он всегда стремится преуменьшить роль ислама в создании человеческой цивилизации и не желает признать за мусульманами какие бы то ни было заслуги… Его «История арабов» преисполнена нападками на ислам и издевательствами над Пророком. Все это одна сплошная злоба, яд и ненависть…»

Покойный Филипп Хитти был непоколебимым поборником арабского дела, а его «История арабов» — гимн арабской славе. Такая реакция на нее была бы для него ударом. Сходные религиозные сетования относительно востоковедов-миссионеров, своего рода христианской пятой колонны, слышатся в Пакистане и, с более позднего времени, в Иране.

Ясно, что движет заклятыми мусульманскими критиками востоковедения, когда они считают, что христианские и иудейские авторы, пишущие об исламе, ведут религиозную полемику или пытаются обратить мусульман в свою веру; принимая во внимание предпосылки, из которых эти критики исходят, подобные выводы неизбежны. Они убеждены, что адепт той или иной религии неизбежно является борцом за нее, а к иной религии всякий, не собирающийся ее принять, может приблизиться исключительно с целью напасть на нее. Традиционные мусульманские ученые обычно не изучали христианскую или иудейскую мысль или историю, и они не видят достойных причин, по которым христиане или иудеи могли бы заниматься исламом. Более того, одно из предписаний зиммы, свода правил, при соблюдении которых христиане и иудеи могли под властью мусульман исповедовать собственную религию, запрещает им обучать своих детей Корану. Средневековые христиане придерживались сходных взглядов. Когда они начали изучать ислам, они делали это, чтобы отговорить христиан обращаться в ислам и убедить мусульман принять христианство. В христианском мире, если не считать нескольких аванпостов религиозного рвения, от такого подхода давно уже отказались. В мусульманском мире он гораздо дольше оставался преобладающим взглядом на природу межрелигиозных отношений.

Иной подход, выражаемый посредством смешанной националистическо-идеологической терминологии, можно встретить у некоторых арабских авторов. Что любопытно, многие из них — представители христианских меньшинств в арабских странах, проживающие в Западной Европе и Америке. Хорошей демонстрацией их взглядов можно считать статью живущего в Париже коптского социолога Анвара Абдель-Малека, опубликованную в журнале ЮНЕСКО «Диоген» в 1963 году, то есть приблизительно через год после издания упомянутой каирской брошюры. В статье, озаглавленной «Востоковедение в кризисе», д-р Абдель-Малек, меняя направление атаки, выдвигает против востоковедов новые обвинения: они — «евроцентристы», не уделяющие достаточно внимания ученым, науке, методам и достижениям афро-азиатского мира; они погрязли в прошлом и не проявляют особого интереса к новейшей истории «восточных» народов (в последнее время критики востоковедов обвиняют их как раз в обратном); они пренебрегают тем, что может дать социология и особенно марксистская методология.

Статья д-ра Абдель-Малека написана с чувством и явно выражает выстраданные убеждения. Она, однако, не выходит за рамки научного спора и основана на тщательном, пусть и недоброжелательном, изучении востоковедных писаний. Автор даже готов признать, что востоковедение может и не быть изначально порочным, а некоторые востоковеды сами могут оказаться не злоумышленниками, а жертвами.

Новый поворот был намечен в статье, принадлежавшей перу профессора одного из американских университетов и опубликованной в июне 1974 года в бейрутском журнале. Суть ее ясна из следующих выдержек:

«Сионистская научная гегемония в арабистике [в Соединенных Штатах] явственно выразилась в контроле над публикацией исследований, периодическими изданиями и профессиональными ассоциациями. Они [сионистские ученые] опубликовали множество книг и статей, которые производят на несведущих впечатление сугубо научных, но на деле искажают арабскую историю и реалии и пагубны для борьбы арабов за независимость. Они маскируются под ученых, чтобы засылать шпионов и агентов американских и израильских спецслужб, которым дается задание проводить полевые исследования во всех арабских государствах… Это ошеломляющие факты, за которыми должны следить арабские официальные лица, если они хотят отличать законные и честные исследования, проводимые некоторыми американскими профессорами, от тех, что ведут студенты и профессора, озабоченные безопасностью и гегемонией Америки. Официальные лица не должны позволять, чтобы арабские богатства служили американским и израильским интересам. Им следует тщательно проверять каждое обращение за материальной или моральной поддержкой. Они не должны допускать, чтобы арабские деньги использовались с целью ослабить, оклеветать и скомпрометировать арабов».

Это ключевой текст, который во многом может помочь нам понять научную политику в области ближневосточных исследований в последующий период.

Еще одно наступление на «востоковедов» предприняла группа марксистов. Их полемические приемы обнаруживают ряд странностей. Одна из них — исходная посылка, согласно которой существует некоторая востоковедная концепция или линия, которой придерживаются все востоковеды, — иллюзия; достаточно было бы самого поверхностного знакомства с трудами ориенталистов, чтобы рассеять ее. Сами критики в большинстве своем не имеют отношения к востоковедению. Это не означает, что они отрицают востоковедное учение или ортодоксию, каковой на самом деле не существует; дело просто в том, что у них нет востоковедных навыков, которыми практически одинаково пользуются и марксистские, и немарксистские востоковеды. Серьезные марксистские работы об истории Ближнего Востока написаны либо марксистами-востоковедами, получившими туже профессиональную подготовку, что и их коллеги-немарксисты, либо авторами, которые в своем анализе и выводах опираются на работы востоковедов — как марксистов, так и немарксистов.

Хорошим примером может служить книга Перри Андерсона The Lineages of the Absolutist State. В этой интересной и содержательной работе ближневосточные и общеисламские проблемы рассматриваются исключительно на материале, полученном из вторых рук, из трудов востоковедов. Другого пути, собственно говоря, и нет — если, конечно, ученый не готов взять на себя труд освоить необходимые навыки и читать первоисточники на арабском, персидском, турецком и других языках. Но это хлопотно и требует много времени, да еще и может подвести под обвинение в ориентализме. Ученые-марксисты, такие как Максим Роденсон во Франции или И. П. Петрушевский в Советском Союзе, внесли большой вклад в историю Ближнего Востока, что признают даже те, кто не разделяет их идеологических убеждений и политических привязанностей. Они же, в свою очередь, с куда большим уважением относятся к коллегам-востоковедам, исповедывающим иные взгляды, чем к соратникам-марксис-там, по-другому смотрящим на научную деятельность.

Основным разоблачителем ориентализма в Соединенных Штатах уже достаточно давно является Эдвард Саид, чья книга Orientalism, впервые опубликованная в 1978 году, была встречена множеством рецензий, статей и публичных заявлений. Основной ее тезис гласит, что «востоковедение возникло из особой близости между Британией и Францией и Востоком, под которым до начала XIX века понимались исключительно Индия и библейские земли» (с. 4). Чтобы доказать свое утверждение, г-н Саид руководствуется весьма произвольными постулатами. Восток он сужает до Ближнего Востока, а Ближний Восток — до части арабского мира. Устранив, с одной стороны, тюркологию и иранистику, а с другой — семитологию, он вырывает арабистику из ее исторического и филологического контекста. Соответственно сужаются и пространственно-временные рамки востоковедения.

Для доказательства своего тезиса г-н Саид переиначивает и географию, и историю востоковедения. В частности, основным центром арабистики он объявляет Британию и Францию, а период ее наибольшего развития датирует временем после широкого проникновения британцев и французов в арабский мир. На самом деле арабистика утвердилась в Британии и Франции задолго до ошибочно ранней даты, к которой он относит британскую и французскую экспансию, и ни до, ни после имперской эпохи не достигла там размаха, глубины и уровня великих востоковедных центров Германии и соседних стран. По правде сказать, любая история или теория европейской арабистики без немцев есть примерно то же, что соответствующим образом препарированная история или теория европейской музыки или философии.

Г-н Саид пытается оправдать вышеозначенную процедуру:

«Полагаю, что высокий уровень, постоянство и объем британских, французских и американских трудов по Востоку ставят их выше бесспорно замечательных работ, делавшихся в Германии, Италии, России и других странах. Но справедливо, думаю, и то, что важнейшие шаги в области востоковедения были первоначально предприняты либо в Британии, либо во Франции [sic!] и лишь затем детально разработаны немцами… Заслуга немецкого востоковедения состоит в том, что оно доработало и усовершенствовало методы, которые применялись к текстам, мифам, идеям и языкам, почти в буквальном смысле собранным на Востоке имперскими Британией и Францией», (с. 17–18,19).

Трудно понять, что означает последняя фраза. Разумеется, западные путешественники приобретали на Ближнем Востоке тексты, то бишь рукописи и другие письменные памятники, но немецкие, австрийские и другие собрания не менее важны, чем коллекции «имперских Британии и Франции». Как, интересно, можно «собрать» язык, будь то буквально или как-нибудь еще? Видимо, автор подразумевал, что, изучая арабский, англичане и французы совершали некое правонарушение, немцы же, как соучастники после события преступления, могли приступить к «доработке и усовершенствованию» научных методов только после того, как язык был присвоен британцами и французами; в таком же неравноправном положении оказались и арабы, чьим языком, наряду с мифами и идеями (как бы это ни понимать), незаконно завладели британцы и французы.

Весь приведенный пассаж не только ошибочен, но и нелеп. Он выдает прискорбное отсутствие знаний о том, чем занимаются ученые и в чем состоит наука. Не способствует душевному равновесию читателя и частое употребление столь сильных выражений, как «присвоить», «хранить под спудом», «отхватить», «разграбить» и даже «изнасиловать» применительно к росту знаний о Востоке на Западе. Похоже, что для г-на Саида науки суть продукты, количество которых конечно; Запад отхватил себе их (а также других ресурсов) львиную долю, оставив Восток не только обедневшим, но и неученым. Помимо дотоле неведомой теории познания, г-н Саид выражает столь пренебрежительное отношение к научным достижениям современных арабов, какое и не снилось его демоническим востоковедам.

Антиориентализм является по существу эпистемологией, то есть, согласно Оксфордскому словарю английского языка, «теорией или учением о методе и основах познания». В этом смысле он, как логично предположить, должен был бы иметь дело с фактами, а не с фантазиями и выдумками. Одна из самых загадочных особенностей книги г-на Саида — уникальная, одновременно самовластная и изобретательная манера обращения с фактами, на которых сей труд якобы строится. В его понимании востоковед был агентом и орудием империализма, которого знания интересовали лишь как источник власти. У арабиста, солдата, купца и государственного деятеля была общая цель — проникнуть, подчинить, управлять и эксплуатировать. Чтобы подкрепить такую интерпретацию, г-н Саид излагает пересмотренный взгляд на развитие арабистики в Британии и Франции, на развитие британского и французского влияния в арабских странах и на связь между этими двумя феноменами.

Когда я впервые прочитал Orientalism, повествовательная подоплека — многочисленные аллюзии и отсылки к последовательности событий и связям между ними — привела меня в полное замешательство. Неужто г-н Саид изобрел параллельный мир, столь любимый писателями-фантастами? В то время трудно было придумать иное объяснение его издевательству над несколькими столетиями интеллектуальной и всеобщей истории. Некоторые из его ошибочных заявлений не имеют явной полемической направленности и вызваны, видимо, искренним неведением, как, например, его уверенность в том, что мусульманские войска завоевали Турцию прежде, чем Северную Африку (с. 59). С тем же успехом можно было бы считать, что гражданская война в Англии произошла до норманнского завоевания. Хотя прямого отношения к теме исследования такая датировка и не имела бы, она заронила бы серьезные сомнения в способности автора оценить работу по английской истории. Также обращается г-н Саид и со сравнительным языкознанием, осуждая немецкого философа Фридриха Шлегеля за то, что тот, «даже отбросив свой ориентализм, по-прежнему считал, будто санскрит и персидский, с одной стороны, и греческий и германский, с другой, ближе друг к другу, чем к семитским, китайским, американским или африканским языкам» (с. 98).

Еще более примечательно то, как г-н Саид подгоняет к своему тезису исторические события: «Британия и Франция господствовали в Восточном Средиземноморье с конца XVII века [sic!]» (с. 17) — то есть в то время, когда турки, правившие Восточным Средиземноморьем, только-только отступали из Австрии и Венгрии, а британские и французские купцы и путешественники могли посещать арабские страны только с разрешения султана. Омоложение британской и французской арабистики и оттеснение немецкой науки на вторые роли столь же необходимы для обоснования тезиса г-на Саида — и так же не соответствуют действительности.

Тайна параллельной вселенной г-на Саида открылась мне только через несколько лет, когда я впервые прочел замечательную книгу французского ученого Ремона Шваба под названием «Восточный Ренессанс». Эта книга не о каком-то возрождении науки на Дальнем Востоке, как мог бы подумать неосмотрительный библиограф. Шваб, французский поэт и писатель, умерший в 1956 году, использовал слово «Ренессанс» в его изначальном значении, по отношению к возрождению учености в Европе. Восток, о котором он говорит, — это по преимуществу Индия, с некоторым расширением на восток и на запад. Что касается Ближнего Востока, Шваб мало что может сказать об изучении ислама в Европе, но уделяет определенное внимание исследованию западными учеными древнего Ближнего Востока, раскопкам памятников, дешифровке забытых письменностей и новому обретению мертвых языков.

С Ближнего Востока, точнее, из Ирана, след открытия ведет Шваба к Индии и дальше. Его книга посвящена двум главным взаимосвязанным темам. Первая из них — это сам процесс открытия, и Шваб рассказывает увлекательную историю о том, как сменявшие друг друга ученые — вначале англичане и французы, которым представилась уникальная возможность изучать Индию из первых рук, а затем и другие, прежде всего немцы, — посвятили свои жизни сбору нового корпуса знаний о языках, культурах и религиях Индии. Вторая, и в контексте его книги более важная, тема — то, каким образом новый материал из Индии стал частью европейской интеллектуальной традиции. Выявляется множество увлекательных связей, в том числе индуистский пантеизм и немецкая философия, санскритская филология и миф об арийской расе, влияние буддизма на Эмерсона и Торо и индийская составляющая возрождения романтизма. Колоссальная литературная эрудиция и глубокое понимание культуры позволили Швабу на многих примерах продемонстрировать, как тексты, переводы и исследования, изданные европейскими ориенталистами, дошли до таких авторов, как Гёте, Ламартин, Виньи, Вагнер, Уитмен и Толстой, и повлияли на них. Определенное влияние европейские индологи оказали и на Индию, но это уже другая история.

На Orientalism и на последовавшую волну антиориентализма явно глубоко повлияло чтение книги Шваба, которую противники востоковедения часто и с восхищением цитируют. Схема арабистики на Западе по г-ну Саиду, которая иначе была бы загадочной, становится понятной, хотя и неприемлемой, при сравнении с книгой Шваба, структура которой была заимствована и приспособлена для другого региона и других целей.

Смена цели, как и любой подобный аргумент, может быть оспорена, но уж смена региона делает его совершенно абсурдным. Европейские индология и исламоведение развивались совершенно по-разному. Индия никогда не вторгалась в Европу и даже отдаленно ей не угрожала. Запад начал изучать Индию относительно поздно, когда Европа была мощной и расширяла свои владения, а ослабевшая Индия постепенно переходила под контроль иностранных держав. Обретение индийских текстов и в самом деле стало возможным благодаря торговой и военной экспансии Европы в Южной и Юго-Восточной Азии.

Изучение ислама в Европе началось, напротив, в раннем средневековье и имело дело не с завоеванным, но с наступающим миром. Насколько у средневекового европейского исламоведения вообще имелись практические цели, они были оборонительными, а не агрессивными: защитить осажденный христианский мир от сарацинов, турок и татар. В эпоху европейской экспансии, начавшуюся в XVI веке, практическим интересам европейцев на Ближнем Востоке больше соответствовало бы изучение не арабского, тем более не классического арабского, а турецкого, в ту пору языка государственного управления во всех арабских странах к востоку от Марокко. Историки, работающие в архивах, знают, что письма в Лондон и Париж от правителей Алжира, Туниса и Триполи, не говоря уже о странах Восточного Средиземноморья, писались не на арабском, а на османском.

Хотя отношения между Европой и исламским миром впоследствии изменились и даже стали до некоторой степени противоположными, они всегда коренным образом отличались от отношений Европы и Индии. В первом случае иными были обстоятельства открытия, хронологическая последовательность и географическое распределение связей с Европой и европейского влияния, вдохновлявшие эти связи настроения и достигнутые результаты. Англо-французское господство в землях Благодатного полумесяца продолжалось всего два десятилетия, с конца Первой мировой и до начала Второй. Их господство в Аравии, Египте и Северной Африке длилось несколько дольше, но только в Адене и Алжире иностранное правление длилось сто лет и больше. Даже в период своего наивысшего могущества британцы и французы управляли многими арабскими странами не прямо, а с использованием таких схем, как мандат и протекторат. Нигде в арабском мире не было ничего хотя бы отдаленно напоминающего британское правление в Индии — ни по размаху, глубине, ни по продолжительности или долговременным последствиям. Г-н Саид, считающий, будто Египет был «аннексирован» Великобританией (с. 35), полагает, что в арабском мире все было, как в Индии.

Тема насильственного захвата и удержания с сексуальным подтекстом неоднократно всплывает в книге г-на Саида. «В последнем [sic!] XIX столетии, важным было не то, в самом ли деле Запад проник на Восток и овладел им, а то, как британцы и французы ощущали, что им это удалось» (с. 211). И далее: «пространство более слабых или недостаточно развитых регионов, вроде Востока, рассматривалось как нечто манившее к себе французов, располагавшее к проникновению, осеменению — короче говоря, к колонизации… Французские ученые, администраторы, географы и торговые агенты изливали свою бьющую через край энергию на лениво раскинувшийся, женственный Восток» (с. 219–220). Высшей точки сексуальные фантазии достигают в бравурной пьесе г-на Саида, где он вкладывает детально разработанное, враждебное и абсолютно абсурдное понимание в лексический анализ одного арабского корня, почерпнутый мною из классических арабских словарей.

Пространственно-временные и содержательные ограничения, которые г-н Саид накладывает на предмет своего изучения, хотя и представляют собой серьезное искажение действительности, удобны и даже необходимы, принимая во внимание поставленную им задачу. Их, однако же, недостаточно для ее решения. Многие ведущие британские и французские арабисты и исламоведы, якобы составляющие предмет его исследования, либо вообще не упомянуты (Клод Казн, Э. Леви-Провансаль, Анри Корбен, Мариус Канар, Шарль Пелла, Гийом и Жорж Марсе, Уильям Райт) или упомянуты мельком (Р. А. Николсон, Гай Ле Стрейндж, сэр Томас Арнолд и Э. Браун). Работы тех, кого г-н Саид все-таки цитирует, подобраны на удивление произвольно. Как правило, он опускает труды, внесшие наибольший вклад в науку, и цепляется ко второстепенным и случайным публикациям.

Всего этого — произвольного препарирования исторического фона и прихотливого выбора стран, личностей и трудов — г-ну Саиду все же недостаточно для того, чтобы доказать свой тезис, и ему приходится прибегнуть к дополнительным уловкам. Одна из них состоит в переосмыслении цитируемых пассажей до полного несходства с явственно выраженными мыслями их авторов. Вторая заключается в отнесении к разряду «ориенталистов» многочисленных авторов, — писателей вроде Шатобриана и Нерваля, колониальных администраторов вроде лорда Кромера, и других, — чьи произведения, несомненно, повлияли на формирование культурных пристрастий Запада, но не имели никакого отношения к академической востоковедной традиции — основной мишени г-на Саида.

Но и этого мало, и чтобы добиться своего, г-н Саид считает нужным предъявить множество ошеломляющих обвинений. Так, говоря о жившем в конце XVIII — начале XIX века французском востоковеде Сильвестре де Саси, г-н Саид замечает, что «он разграбил восточные архивы… Отобранные тексты он затем вернул обратно; он их подделал…» (с. 127). Если в этих словах и есть какой-то смысл, то он заключается в том, что Саси не имел права работать с этими документами, а также совершил преступление, фальсифицировав их. В этой возмутительной клевете на великого ученого нет ни крупицы правды.

Еще одно, более общее, обвинение, выдвигаемое против востоковедов, состоит в том, что их «экономические идеи никогда не простирались дальше утверждения о природной неспособности жителей Востока к промышленности, торговле и экономической целесообразности. В области исламоведения эти клише использовались на протяжении веков, до появления в 1966 году важнейшего исследования Максима Роденсона «Ислам и капитализм» (с. 259). Сам Роденсон первым заявил бы, что это утверждение абсурдно, а его автор не потрудился ознакомиться с работами таких востоковедов, как Адам Мец, И. Крамере, В. Бьоркман, В. Бартольд, Томас Арнолд и многие другие. Все они занимались экономической деятельностью мусульман; Арнолд был англичанином. Роденсон, кстати, делает интересное наблюдение о том, что, если довести до логического завершения некоторые приемы анализа и формулировки г-на Саида, «получится учение, аналогичное ждановской теории двух наук».

Из обзора г-на Саида выпали не только немецкие ученые. Интереснее то, что он не упомянул и о русских. Их вклад в арабистику и исламоведение хотя и значителен, но меньше, чем у немцев и даже у британцев с французами. Г-ну Саиду, впрочем, русское востоковедение могло быть полезно в ином отношении, а именно в том, что советская наука, особенно при описании исламских и прочих неевропейских регионов Советского Союза, очень близко — гораздо ближе, чем осуждаемые г-ном Саидом британские или французские ученые, — подходит именно к тому типу тенденциозных клеветнических писаний, которые ему так не нравятся в других ученых. Однако русские, как это ни странно, не удостаиваются суровой критики г-на Саида даже за самые оскорбительные и презрительные отзывы об исламе.

Вряд ли это упущение связано с незнанием русского языка; в других случаях такие мелочи г-на Саида не останавливали, да и краткое изложение соответствующих советских научных работ доступно на английском и французском. Объяснение следует искать в политической направленности книги г-на Саида. Саид, напомню, верил, что Южный Йемен был «единственной поистине радикальной народной демократией на Ближнем Востоке». Ученому, готовому принять такое за чистую монету, разумеется, не придет в голову журить академика С. П. Толстова, который считал Мухаммада шаманистским мифом, или профессора Беляева, который описывал Коран как выражение идеологии рабовладельческого правящего класса, исполненное рабовладельческих настроений.

Последнее и, возможно, самое удивительное. Г-н Саид, как явствует из его книги, относится к Востоку, арабскому и прочему, куда хуже самых что ни на есть заносчивых европейских империалистических авторов, которых он осуждает. Так, он говорит о «книгах и журналах на арабском (и, разумеется, на японском, различных индийских диалектах и прочих восточных языках)…» (с. 322). Подобное высокомерное перечисление, и в особенности уверенность в том, что индийцы говорят не на языках, а на диалектах, пристало бы уездному колониальному чиновнику начала XIX века.

Еще примечательнее то, что г-н Саид пренебрегает арабской наукой и публикациями (а возможно, просто не подозревает об их существовании). «Ни один арабский или исламский ученый не может позволить себе не знать о том, что делается в научных журналах, институтах и университетах Соединенных Штатов и Европы, но не наоборот. Скажем, в арабским мире сегодня не издается ни одного солидного журнала по арабистике» (с. 323). Первое утверждение едва ли можно считать упреком, а все остальное — неправда. Г-н Саид, видимо, не знает об огромном количестве журналов, монографий и прочих изданий, публикуемых университетами, академиями, научными обществами и другими исследовательскими учреждениями в самых разных арабских странах. В том же неведении он пребывает, очевидно, и относительно все более и более многочисленных самокритичных публикаций арабских авторов, которые стараются исследовать недостатки и слабости арабского общества и культуры и при этом делают, и в куда более острой форме, те самые замечания, за которые г-н Саид обрушивается на востоковедов, обвиняя их в расизме, враждебности и желании повелевать. Похоже, ему неизвестен даже обширный корпус публикаций арабских авторов по проблемам востоковедения; во всяком случае, он его не упоминает.

Несмотря на в основном неблагожелательные отклики в научных журналах (любопытное исключение составил The Journal of the American Oriental Society, орган американских востоковедов), Orientalism оказал на общественное мнение значительное влияние.

Успех, несмотря на научно-фантастическую историю и лексический шалтай-болтаизм, книги и ее идей, точнее, отношений, которые в ней высказываются, нуждается в объяснении. Одна из причин ее популярности — антизападничес-кая позиция, заключающаяся в глубокой враждебности не просто к Западу, но к либеральному демократическому Западу, поскольку Германии сделано частичное, а Советскому Союзу полное послабление. Это вполне отвечает чаяниям тех на Западе, и особенно в Соединенных Штатах, кто клеймит свою страну как источник мирового зла так же надменно и нелепо, как их предки восхваляли ее как источник добра. Кроме того, книга привлекает использованием идей и, в еще большей степени, языка модных литературных, философских и политических теорий. Соответствует она и нарастающей потребности в упрощении, когда все многообразие национальных, культурных, религиозных, социальных и экономических проблем арабского мира сводится к обиде на маленькую группку легко отождествляемых и узнаваемых злоумышленников. Каждый, кто рылся в университетских книжных лавках, знает, что упрощенные версии сложных проблем пользуются большим спросом. Именно упрощенность антиориентализма, столь любезная западному читателю, вызвала его резкую критику со стороны арабских писателей и мыслителей, считающих, что поиск козлов отпущения не может послужить интересам их общества и решению его настоящих проблем.

Некоторые из воспринявших антиориенталистскую философию сами являются компетентными профессиональными востоковедами и владеют всеми требуемыми в этой профессии навыками. Но были и другие, для которых новая эпистемология оказалась долгожданным освобождением от непосильного труда, так что отчасти книга г-на Саида обязана своей популярностью содержащейся в ней резкой критике текстологии и филологии. Критика эта обнадежила и даже воодушевила тех, кто хотел сделать карьеру в изучении Востока, но не сумел или просто не пытался учить восточные языки.

В Ближневосточном ареале имеется несколько основных языков, и все они трудны для изучения. Все они, кроме одного — современного турецкого, — не используют латиницу. Все они сформированы культурной традицией, отличной от европейской и североамериканской. Учить эти языки — тяжкий труд. Чтобы выучить арабский хотя бы удовлетворительно, а тем более хорошо, нужны время и усилия, которых хватило бы на овладение несколькими европейскими языками. Тем самым изучение арабского и других ближневосточных языков неизбежно становилось особой дисциплиной. В прошлом тот, кто посвящал себя ей, обычно не имел ни времени, ни желания заниматься социологией или, в меньшей степени, историческими дисциплинами. Историки, труд которых основывается в основном на письменных свидетельствах, с большей готовностью изучали и изучают языки и овладевают тем минимумом филологических приемов, который необходим для понимания источников, но социологи из-за пределов региона не всегда давали себе труд учить местные языки.

Обе группы, филологи и социологи, естественным образом старались принизить то, чем не обладали. Закоренелый филолог — вид почти вымерший, но вот те, кто считает, что социальная, экономическая, политическая и даже литературная теория может не только оказаться полезной для изучения источников, но и заменить его, продолжают процветать. Один из них в недавнем обзоре ближневосточной истории пренебрежительно отозвался о востоковедах, которые пытаются понять историю иной цивилизации посредством «скрупулезного изучения сложных текстов». Мало того, что он этим явственно выразил предпочтение поверхностному просмотру легких текстов, он еще и продемонстрировал, от каких испытаний может спасти антиориентализм. Согласно модным эпистемологическим воззрениям, абсолютная истина либо не существует, либо недостижима. Раз так, истина неважна, факты тоже. Всякий дискурс есть проявление соотношения сил, а всякое знание тенденциозно. Раз так, точность неважна, свидетельства тоже. Важно только отношение — мотивы и цели — того, кто использует знание, а всякое отношение можно просто поставить в заслугу себе или в вину оппоненту. Когда ставишь в вину оппоненту мотивы, которыми он руководствовался, ненужность истины, фактов, свидетельств и даже правдоподобия приходится как нельзя кстати: достаточно голословного осуждения. По тем же правилам мотивы ставятся в заслугу: добрая воля легко и быстро определяется соответствующими политическими симпатиями. Именно это демонстрирует Orientalism, где ученые, чьи методы и приемы не различимы ни по каким научным или методологическим критериям, делятся на овец и козлищ в зависимости от поддержки ими арабского дела или отсутствия таковой. Такая поддержка, да еще подкрепленная признанными литературными или социальными теориями, более чем компенсирует отсутствие лингвистических или исторических знаний.

Тем, кто исповедует подобные взгляды, по-видимому, не пришло в голову, что их позиция чрезвычайно высокомерна по отношению к арабам и прочим незападным народам. Кто, в конце концов, станет утверждать, что можно всерьез заниматься Францией, не зная французского, Германией — не зная немецкого, или даже Швецией, не зная шведского, а стремление изучить эти языки вызвано обычно враждебными побуждениями?

Отклик на антиориентализм в арабском мире поднимает иные и, в конечном итоге, более интересные и более важные вопросы.

Европейские и американские востоковеды занимались всеми азиатскими культурами — Китаем и Японией, Индией и Индонезией, да и на Ближнем Востоке они отнюдь не замыкались в арабистике, но занимались и Турцией, и Ираном, да и другими древними культурами региона. Китайцы, индийцы и прочие народы далеко не всегда в восторге от занимающихся их культурами востоковедов: время от времени критикуют их с научных позиций, иногда просто игнорируют, иногда смотрят на них с добродушным снисхождением, иногда признают примерно так, как признали эллинистов греческие ученые. Яростные и оскорбительные нападки на востоковедов предпринимает (если не считать попыток мусульман дать отпор предполагаемой угрозе со стороны соперничающей религии) одна-единственная группа среди всех изучаемых востоковедами народов, а именно арабы. В связи с этим возникает не лишенный интереса вопрос о том, арабы ли столь существенно отличаются от прочих азиатских и африканских народов, или же арабские ученые чем-то существенно отличаются от прочих востоковедов.

Помочь ответить на этот вопрос может другой немаловажный факт, а именно то, что враждебность к востоковедам отнюдь не является в арабских странах повсеместным или хотя бы преобладающим явлением. Многие востоковеды, на которых последователи Саида и близкие им школы нападают самым яростным образом, обучали целые поколения арабских студентов, а их труды переводятся и издаются в арабских странах. Арабские ученые, работающие в различных связанных с востоковедением областях — истории, литературе, языкознании, философии и др., — использовали работы востоковедов, широко публиковались в востоковедных журналах и участвовали в востоковедных симпозиумах, коллоквиумах и других международных мероприятиях. Они часто расходятся во мнениях с западными востоковедами, но точно так же расходятся во мнениях сами востоковеды и сами арабские ученые в спорах между собой. Это по большей части сугубо научные разногласия, а не столкновения этнических или идеологических пристрастий, и о них спорят с соблюдением всех правил вежливости и норм научной полемики. Улюлюканьем и бранью разражаются не коллеги, заинтересованные в работе востоковедов и способные ее оценить, а совсем другие лица.

Симптоматично, что критика востоковедов вызвала мощную волну встречной критики со стороны арабских авторов. Хотя эти авторы по большей части, подобно антиориенталистам, разочарованы в западной цивилизации и осуждают то, что натворил Запад в арабских странах, их приводят в ужас самодовольные наивно-упрощенные объяснения всех несчастий арабского мира и стоящих перед ним проблем. Египетский философ Фуад Закариа в блестящем эссе подразделяет антиориенталистов на две основные категории. Первая критическая школа — религиозная и апологетическая; она защищает целостность и совершенство ислама против того, что считает покушением враждебных сил, именуемых то христианами, то миссионерами, то евреями, то марксистами, то атеистами и т. п., которые стремятся расшатать и дискредитировать ислам, чтобы навязать мусульманам свою веру. Большинство этих критиков не знают языков, на которых пишут востоковеды, и вынуждены полагаться на цитаты и немногие переводы. Что еще существеннее, они не имеют ни малейшего представления о современной науке, частью которой является западное востоковедение, и, например, не знают, что современные западные ученые столь же безжалостно анализируют собственные религиозные и культурные традиции.

Вторая группа, по профессору Закариа, нападает на востоковедение с политико-культурных, а не с религиозных позиций. И в самом деле, наиболее крикливы среди них вовсе не мусульмане, а христианские или постхристианские эмигранты из арабских стран, живущие в Западной Европе или Соединенных Штатах. Им прекрасно знакома современная светская западная цивилизация и ее научная культура, а также западные языки. В этом отношении они способны сражаться против востоковедов их же оружием. Но есть у них и серьезный недостаток: большинство их плохо владеют классическим арабским и слабо знают исламскую цивилизацию, защитниками которой они себя провозглашают. Тем самым они находятся в невыгодном положении по сравнению не только с мусульманскими апологетами, но и с самими востоковедами. Если защитники ислама воспринимают слабо знакомый им Запад наивно-эссенциалистски, вестернизированные поборники арабского политического и культурного наследия столь же наивно-эссенциалистски смотрят на реалии этого наследия в прошлом и на судьбы его наследников в настоящем. Предлагаемые антиориенталистами миражи могут только ухудшить положение, поскольку отсрочивают или затрудняют холодный критичный самоанализ, который должен предшествовать всякой серьезной попытке что-то улучшить.

Достаточно детально рассмотрев методы и приемы антиориентализма, профессор Закариа заканчивает свой труд психосоциальным анализом побуждений как востоковедов, так и двух типов их оппонентов. У тех, кого ученый называет «вестернизированными эмигрантами», он предполагает наличие любопытной дополнительной мотивации: естественного желания иммигранта в поисках самоуважения и уважения новых сограждан как можно больше превознести достижения родной культуры и свести до минимума черты, отличающие ее от культуры его новой родины.

Эту догадку подтверждает сделанное на проводившейся в 1977 году в США теледискуссии заявление г-на Саида о том, что почти четырнадцативековая исламская традиция и цивилизация значимы для современного арабского мира не более, чем события VII века в Европе для понимания современной ситуации в Америке. Специалисты по Ирану и Ираку думали иначе. Всего через несколько лет, ведя друг против друга военную пропаганду, обе эти страны постоянно поминали события и людей VII века, ни секунды не сомневаясь в том, что их поймут. Трудно представить, чтобы американские политические деятели в подкрепление своих слов походя ссылались на саксонское семицарствие, воцарение Каролингов или войны лангобардов.

Заслуживают внимания заключительные слова профессора Закариа:

«Востоковедение, разумеется, небезгрешно, но было бы куда опаснее, если бы мы отрицали наши недостатки просто потому, что другие говорят о них из необъективных соображений. Задача нашей культуры на данном этапе состоит в том, чтобы взять быка отсталости за рога и покритиковать самих себя, прежде чем браться критиковать наш образ, созданный другими, пусть даже он намеренно искажен» [116] .

Критика востоковедения поднимает и некоторые действительно существующие проблемы. Некоторые критики утверждали, что ведущий принцип востоковедных исследований гласит «знание — сила», а востоковеды стремились узнать восточные народы, чтобы властвовать над ними, находясь прямо или, как снисходительно признает Абдель-Малек, объективно (то есть «косвенно» в марксистском понимании) на службе у империализма. Несомненно, некоторые востоковеды, объективно или субъективно, служили колониальному господству или получали от него определенную выгоду. Но объяснять таким образом существование востоковедения как науки абсурдно. Если погоня за властью через знание была единственным или пусть даже основным побудительным мотивом востоковедов, то почему же изучение арабского языка и ислама началось в Европе за много веков до того, как мусульманские завоеватели были вытеснены с восточно- и западноевропейской земли и европейцы перешли в контрнаступление? Почему эти науки процветали в тех европейских странах, которые никогда не принимали участия в колониальном господстве над арабским миром и тем не менее внесли в его изучение не меньший, если не больший, вклад, чем англичане и французы? И почему западные ученые уделяли столько сил раскопкам и дешифровке памятников древних ближневосточных цивилизаций, давно забытых у себя на родине?

Еще одно обвинение против ориенталистов состоит в том, что они предвзяты и даже изначально враждебны по отношению к изучаемым народам. Никому не придет в голову отрицать, что ученые, как и все люди, иногда бывают пристрастны, хотя они скорее склонны идеализировать предмет своего изучения, чем наоборот. Водораздел пролегает между тем, кто осознает свою пристрастность и старается делать на нее поправку, и тем, кто дает ей полную волю. (Обвинения в культурной предвзятости и скрытых политических мотивах были бы более правдоподобны, если бы обвинители не выдавали на этот счет самим себе и марксистско-ленинской науке полную индульгенцию.)

За вопросом о пристрастности стоит более обширная эпистемологическая проблема того, насколько ученые из одного общества могут изучать и интерпретировать творения другого. Обвинители жалуются на стереотипы и поверхностные обобщения. Шаблонные предубеждения не только относительно других культур, восточных или каких-либо еще, но и относительно других народов, рас, церквей, классов, профессий, поколений и практически любых групп, которые удостаиваются в упоминания в данном обществе, конечно, существуют. От них не свободны и востоковеды, и их обвинители, но преимущество первых в том, что им свойственна четкость и дисциплина ума.

Важнейший вопрос, менее всего поминаемый нынешней волной критики, — это вопрос о научных достоинствах, даже о научной обоснованности востоковедных выводов. Антиориенталисты предусмотрительно почти не касаются этого вопроса и уделяют очень мало внимания научным трудам ученых, чьи предполагаемые взгляды, побуждения и цели составляют основную тему антивостоковедной кампании. Научная критика востоковедной науки — законная и, более того, необходимая, неотъемлемая часть востоковедения. По счастью, такая критика ведется непрерывно — не критика востоковедения, что было бы бессмысленно, а критика исследований и выводов отдельных ученых или научных школ. Самой жесткой и проницательной критикой востоковедения, как и любой другой науки, была и остается критика коллег-ученых, особенно, хотя и не обязательно, работающих в той же области.

 

Глава 7

Чужая история

В своем знаменитом мистическом стихотворении «Локсли Холл», написанном в 1842 году, английский поэт Теннисон выражает вполне расхожий в то время взгляд на европейскую и восточную историю: «Полстолетия Европы лучше, чем катайский цикл». «Катай» — это, разумеется, Китай, а «китайский цикл» означает, что история Китая, при всей своей древности, состоит лишь из бесцельных повторов. В Европе же, напротив, происходят, и притом быстро, важные события.

Теннисон был далеко не одинок в таком восприятии восточной истории, широко (чтобы не сказать «неизменно») представленном в произведениях европейских авторов XIX века. Позволю себе привести еще всего один пример из энциклики Immortale Dei, изданной папой Львом XIII 1 ноября 1885 года, где он поздравляет христианскую Европу с тем, что она «приручила варварские народы и вывела их из дикости к цивилизации» и с тем, что она «вождь и учитель народов» по части прогресса, свободы и облегчения людских несчастий посредством мудрых и благотворных установлений. Энциклика, понятно, видит причину достижений Европы в том, что европейцы исповедуют истинную веру, тогда как все остальные лишены этого преимущества. Теннисон, писавший на полвека раньше, видел более приземленные причины превосходства Европы «в пароходах, железных дорогах и мыслях, потрясающих человечество», а также, что более примечательно, предвосхитил, что главным достижением будет «парламент человека, союз человечества».

Сходное представление о сравнительной важности пашей и их истории можно видеть в распределении материала и внимания в некоторых европейских исторических изданиях. Если взять, к примеру, одно из высших достижений историографии XIX века, «Всеобщую историю» под редакцией Эрнеста Лависса и Альфреда Рамбо, изданную в Париже между 1892 и 1901 годами в двенадцати томах, включающих 291 главу, мы увидим, что там в томе I подробно описан древний Ближний Восток, воспринимаемый как наше собственное прошлое, после чего имеется одна глава по средневековым арабам, три — об Османской империи, две — об Индии и шесть — о Дальнем Востоке, которому посчастливилось получить лишь немногим меньше места, чем Голландии или Скандинавии, тогда как вся остальные азиатские страны, включая Иран, описаны скопом в трех общих главах. Имеются также одна глава о Северной и одна об остальной Африке, посвященная в основном разделу континента между европейскими державами. Это показательный пример того, как европейские историки в XIX веке видели историю, видели мир. Пожалуй, XVIII век был в этом отношении получше, не столь самоуверенным и более уважительным к другим: знаменитая английская «Всеобщая история» отвела четыре тома библейской и древневосточной истории, одиннадцать — Греции и Риму, двадцать семь — Европе и европейским заморским поселениям и пятнадцать остальному миру.

С тех пор западные ученые несколько скорректировали свои взгляды, но подход к восточной истории с позиций «катайского цикла» никак нельзя назвать устаревшим. Весьма заслуженный английский историк не так давно довольно пренебрежительно высказался о неевропейской истории как о «бессмысленном круговороте живописных варваров». Если мне будет позволено вспомнить случай из жизни, я бы хотел рассказать, каких трудов нам стоило убедить мой родной университет уделить чуть больше времени и внимания неевропейской истории. Мой коллега, профессор англо-саксон-ской истории, то есть истории Англии до 1066 года, особенно рьяно утверждал, что всякие «периферийные предметы» и так занимают чересчур много места в учебных планах. Я спросил, считает ли он, что история Европы, Азии и Африки периферийна по отношению к истории Британских островов, на что он твердо ответствовал: «С точки зрения интересов и нужд наших студентов это именно так». То же отношение преобладало и в неевропейских цивилизациях, ни одна из которых не сделала попытки изучать Запад, пока Запад не вторгся к ним.

Противники изучения неевропейской истории обычно задают вопрос: зачем нам изучать их историю? Вначале при этом подразумевалось, что в неевропейской истории нечего изучать, там просто не было ничего ценного. Сейчас такой аргумент звучит нечасто. От него отказались либо по убеждению, либо, что вероятнее, из страха перед весьма строгими наказаниями, которые академический мир может наложить за прегрешения против господствующей ортодоксии. Теперь скорее можно услышать, что это не наше дело; это неактуально — слово, звучащее по-новому и часто угрожающе — с точки зрения наших нужд, забот и целей.

Тем не менее, несмотря на некоторое сопротивление и глубокое безразличие коллег, в западном мире с раннего Средневековья появлялись люди, занимавшиеся неевропейской историей. Даже Теннисон, которого я цитировал выше, начинает свой «Локсли Холл» следующими строками:

Оставьте меня ненадолго, еще только брезжит восток; Оставьте, а буду вам нужен — трубите в охотничий рог.

Любой араб или арабист, знакомый с древними арабскими поэмами, тут же опознает источник этого зачина; и в самом деле, сын Теннисона писал: «Помню, отец говорил, что <…> идею стихотворения подсказал ему прозаический перевод «Муаллаки», сделанный сэром Уильямом Джонсом». Даже Лависс и Рамбо уделили определенное внимание неевропейской истории. Правда, большая часть соответствующих разделов была написана ими самими, но кое-что, особенно главы по Дальнему Востоку, выполненные на хорошем профессиональном уровне, писали и специалисты.

С древности и до наших дней в Европе не прерывалась весьма сильная традиция научного изучения Востока. Перед специалистами, которые, несмотря на сопротивление внутри собственного общества, сочли, что стоит посвятить себя изучению неевропейской истории и культуры, стоит сегодня по-иному сформулированный вопрос, идущий не изнутри, но извне, от самих неевропейских народов или, по крайней мере, от тех, кто присвоил себе право говорить от их имени. Теперь речь идет не о том, зачем нам связываться с их историей, а о том, какое вы имеете право изучать мою историю. Это моя собственность. Если вы ею занимаетесь, вы на нее покушаетесь. Чудесный образчик подобных настроений, исходящий в данном случае из Европы, был продемонстрирован в августе 1989 года. В годовщину вторжения советских войск и их союзников по Варшавскому договору в Чехословакию Польша и Венгрия осудили эти действия и выразили раскаяние за свое в них участие. На это последовала немедленная отповедь из Чехословакии, где тогда еще правил установленный в результате интервенции 1968 года режим. Парламент Чехословакии принял резолюцию, гласившую, что «оценку чехословацкой истории вправе давать только народы Чехословакии, и чехословацкие депутаты требуют в полной мере уважать это право».

Возможно, здесь соответствующая философия доведена до абсурда, но явление это далеко не единично. В данном случае мотивация была, как обычно, политико-идеологической. Впрочем, возможны варианты. Недавно в кувейтской газете я наткнулся на статью, где утверждалось, что один западный историк не вправе писать историю Ближнего Востока по трем причинам: он не араб, не мусульманин и еврей. Далее автор статьи заявлял, что ученому англо-еврейского происхождения следовало бы заниматься английской или еврейской историей.

Такого рода критика, обычно использующая очень резкие, даже грубые выражения, вызвала к жизни новое ругательство — «ориенталист». Термин этот был некогда создан, по образцу слов «эллинист» и «латинист», для обозначения по преимуществу филологов и текстологов, занимающихся происходящими с Востока текстами. Теперь он вызывает ассоциации с хищническим, можно даже сказать преступным, интересом к чужому культурному достоянию. Востоковедение считается теперь интеллектуальным оружием империализма. Под явно фальшивой маской беспристрастной и объективной науки таится истинная цель изучения другого — подчинить, управлять и эксплуатировать. Выразители подобных взглядов, собственно, говорят следующее: «Вы отняли у нас наше настоящее. Вы поставили под угрозу и, может быть, подвергли безнадежному риску наше будущее. Теперь вы хотите вторгнуться в наше прошлое и разграбить его».

Такое представление породило нечто вроде интеллектуального протекционизма: контроль за доступом к ресурсам и рынкам, ограничение импорта и, разумеется, как и при всякой протекционистской политике, уплата пошлины. Некоторые условия или требования, относящиеся не к тому, зачем, а к тому, как проводится исследование, в высшей степени разумны, даже необходимы: ученый должен быть компетентным (то есть должен обладать необходимыми знаниями и навыками) и честным (то есть должен подходить к иным культурам с теми же нормами и критериями, что и к своей собственной, без какой бы то ни было предвзятости, снисходительности или, добавим, идеализации), а его научная деятельность не должна служить ненаучным целям, будь то религиозные, национальные, идеологические или какие-либо иные. Ученый, как и прочее человечество, имеет право на собственную веру, привязанности и цели, но они не должны вмешиваться в его научную деятельность, пусть даже они ее вдохновляют. Отступления от этих правил обычно выявляют и критикуют другие ученые как изнутри, так и извне изучаемой культуры.

В такой форме эти соображения не имеют ценности для тех, кто верит, что всякая наука, точнее всякий научный дискурс, является идеологическим, а потому их научный дискурс не в пример лучше, так как они прямо заявляют, что он служит идеологии, или просто потому, что это их дискурс. Для подобных критиков один и тот же востоковедный труд, руководствующийся одним и тем же научным методом, может быть хорошим или плохим в зависимости от личности — а для некоторых, хотя и не для всех, и от национальности — его автора и приписываемых ему, справедливо или несправедливо, побуждений. Одобрения можно добиться уплатой пошлины.

Зачастую требование уплаты пошлины со стороны или от имени законных владельцев истории имеет мало отношения к науке, будь то наука, претендующая на объективность, или наука, провозглашающая себя идейной, а звучит примерно так: «Вы хотите работать в моих архивах, читать мою литературу, говорить с моими согражданами, изучать мою историю? Тогда вы должны учитывать мою точку зрения, способствовать моим национальным устремлениям в том виде, в каком я буду их время от времени формулировать и переформулировать». Чтобы соответствовать этим требованиям, историк должен избрать для себя (и требовать того же от других) такую манеру изложения истории, которая включала бы только то, что при данном настрое общественного мнения считается положительным, и исключала бы, а в случае надобности и отрицала, все, что при данном настрое считается отрицательным. И разумеется, поскольку общественный настрой имеет обыкновение меняться, время от времени будут меняться и предъявляемые к историку требования.

Два вопроса, встающие перед представителем западной цивилизации при взгляде на неевропейские культуры: «Зачем нам это?» и «Вправе ли мы?», — особенно важны для того, кто посвятил или собирается посвятить свою жизнь их исследованию. В самом ли деле мы напрасно тратили время и силы, пытаясь изучить, понять и объяснить иные культуры? Было ли все это бесполезным отклонением от главной темы, как говорят одни, или же незаконным вторжением, как утверждают другие? Эти вопросы становятся особенно острыми в наше время, когда, если вы не изучаете и не преподаете другие культуры, вас обвиняют в высокомерии и этноцентризме, а в противном случае — в мародерстве и эксплуатации.

Один из ответов на эту дилемму, который чаще подразумевается, чем формулируется, состоит в том, что, хотя мы можем и, более того, должны критически изучать наше собственное наследие, мы не вправе делать то же самое по отношению к другим культурам. Критический подход к ним нам заказан, и мы должны довольствоваться тем, что отберут, подготовят, обработают и представят нам для выучивания их законные наследники. Критическое изучение, если до него дойдет дело, — их долг или, скорее, прерогатива.

Возьмем для сравнения пример. Мы можем и, более того, должны изучать историю атлантического рабства и разоблачать этот позор истории западного мира и обеих Америк во всей его мерзости. Таков наш долг представителей западной цивилизации, а всем остальным не возбраняется или рекомендуется присоединиться к нам, что многие и делают. Напротив, нельзя даже упомянуть — не говоря уж о том, чтобы обсуждать или исследовать — рабство в неевропейских обществах без риска нарваться на обвинение в расизме и колониальных замашках. То же относится и к таким деликатным темам, как полигамия, самодержавие и тому подобное. Список табу весьма широк.

Примечательно, что вопросы «Зачем нам…?» и «Почему вы…?» задаются только европейской цивилизации и никакой другой. Зачем одна цивилизация изучает другую? Почему люди воспринимают некоторые иностранные, даже мертвые, языки и преподают их в школах и университетах? В прошлом, если не вдаваться в подробности, они видели в носителях соответствующей цивилизации либо своих учителей, либо своих правителей. Римляне считали познавательным изучение греческого, греки считали полезным изучение латыни. Греки были учителями римлян, а римляне — правителями греков. Из тех же соображений японцы и корейцы учили китайский, персы и турки учили арабский, а сейчас многие учат английский — но именно английский, а не англо-саксонский. Интерес к ранним европейским текстам за пределами Европы, если не считать Японии, минимален, чтобы не сказать больше, и мы пока не видим их переводов на восточные языки, которые могли бы сравниться по вызванному ими интересу и оказанному влиянию с выполненным сэром Уильямом Джонсом переводом древнеарабской «Муаллаки», который подсказал Теннисону идею «Локсли Холла».

Обычно цивилизации предусматривают в своих системах образования обучение языкам своих классиков, своих священных писаний и управления, а затем и бизнеса. Напротив, европейцы в разное время изучали практически все языки и историю всех стран Азии. Жители Азии Европу не изучают. Они не изучают даже друг друга, если только почва для такого изучения не была подготовлена завоеванием или обращением в заимствованную религию (или и тем, и другим). Тот тип интеллектуальной любознательности, что ведет к изучению языка и дешифровке древних текстов без подобной подготовки и мотивации по-прежнему специфичен для Западной Европы и для наследников и подражателей европейской научной традиции в таких странах, как Соединенные Штаты и Япония. Тех, кто не разделяет подобной любознательности, она озадачивает и, естественно, вызывает непонимание и подозрение. Поскольку никакого понятного мотива не просматривается, должны быть скрытые мотивы. Самым ярким примером такого отношения может служить реакция на первых археологов, приехавших вести раскопки языческих развалин. Их обычно считали кладоискателями, потому что зачем еще люди будут тратить здоровье, деньги и силы на откапывание древних остатков? Еще одно часто выдвигаемое против археологов обвинение состоит в том, что они были шпионами. Некоторые действительно служили в разведке, обычно в военное время, и работали друг против друга, но вряд ли шпионаж мог послужить причиной возникновения западной археологии, так что в наше время обвинения стали если не правдоподобнее, то утонченнее.

Так почему же мы на Западе занимаемся такого рода исследованиями, а те, кто вырос в неевропейских обществах, ими не занимаются? Обе стороны дают, что называется, очевидные ответы. Люди западной культуры чаще всего отвечают, что более высокие цивилизации изучают менее развитые, а не наоборот. Обычный ответ неевропейца состоит в том, что знание — сила, и целью западных исследований было подчинять и эксплуатировать.

Оба ответа соответствуют знаменитому описанию Г. Л. Менкена, который говорил, что на любой самый сложный жизненный вопрос имеется ответ — простой, правдоподобный и неверный. Приведенные выше варианты ответов объединяет и еще один, четвертый, признак: они своекорыстны. Оба ответа неверны и проваливаются на простейшем хронологическом тесте. Даже в такое время, как наше, когда нарративная история, histoire evenementielle [118]Событийная история {фр.). — Прим. пер.
, ошельмована и дискредитирована, все-таки не принято объяснять предшествующие события последующими причинами.

Первое объяснение: «Высший изучает низшего» — не соответствует фактам. Когда европейцы в Средние века начали изучать ислам, Европа стояла явно ниже, а исламский мир явно выше. Цивилизация мусульманской Испании, Северной Африки и Ближнего Востока почти во всех значимых областях человеческой деятельности были далеко впереди сравнительно отсталых европейских обществ. Однако же и в это время Запад изучал ислам, а ислам не изучал Запад.

Второе объяснение: «Востоковед изучает Восток как хищник дичь» — ничуть не лучше. На протяжении тысячи лет захватчиками и завоевателями были не европейцы, а мусульмане: сначала арабы, атаковавшие Европу с юго-запада, затем турки, наступавшие с юго-востока. Ни у тех, ни у других не было никаких научных планов в отношении Европы. Даже в развитой и изощренной литературе испанских арабов мало упоминаний об истории и культуре их испанских подданных или их франкских соседей. Проблески интереса наблюдались скорее у христианского населения мусульманской Испании. Даже проницательные и весьма сведущие создатели и правители Османской империи проявляли лишь минимальный интерес к истории или языкам народов, которые завоевали или собирались завоевать.

Аргумент «знание — сила», несомненно, привлекателен эмоционально, а до некоторой степени и интеллектуально, и служит двойной цели: с одной стороны, заклеймить западное востоковедение; с другой — объявить отсутствие соответствующей науки о Западе на Востоке добродетелью. Определенное правдоподобие придает данному аргументу тот факт, что в новое и новейшее время, особенно в XIX и XX веках, он имел определенное отношение к действительности. Впрочем, связь между знанием и силой более ограниченна и менее существенна, чем обычно считают. В Англии, например, не было принято рекрутировать на службу в колонии выпускников-востоковедов. Преобладало, видимо, мнение, что они избалованы своими учителями и не подойдут для такой работы. Вербовали в основном выпускников классических отделений, считавшихся наиболее подготовленными к управлению империей, которых потом направляли в специальные центры для получения знаний по Востоку и овладения языками.

Существовала также традиция написания трудов, особенно по истории, целью которых, бесспорно, было укрепление империи. Это видно в некоторых английских работах начала XIX века по истории Индии, явно преследовавших двоякую цель: с одной стороны — убедить английского читателя в справедливости британского правления в Индии и правильности применяемых для его поддержания методов; с другой стороны — отвадить индийцев от разработки опасных идей насчет собственного прошлого и, соответственно, настоящего и будущего. От университетской востоковедной науки все это было очень далеко. Похожая литература существовала и во Франции, где ее целью было укрепить чувство исторической миссии французов и в то же время отбить у североафриканцев всякое чувство единства или гордости за свое прошлое, представив различные страны Северной Африки чем-то вроде этнической пыли, с необходимостью притягиваемой la mission civilisatrice de la France [119]Цивилизаторской миссией Франции {фр.).  — Прим. пер.
. Опять-таки, эта школа, будучи иногда научной и часто влиятельной, находилась вне востоковедной академической традиции. Единственным местом, где на академическое востоковедение серьезно влияли вышеназванные задачи, был Советский Союз при Сталине и некоторых его преемниках, когда дело касалось истории и культуры республик Закавказья, Средней Азии и более отдаленных районов. Труды на эти темы явно централизованно контролировались и были направлены на то, чтобы оправдать Советскую власть и воспрепятствовать возникновению среди народов этих республик национальных или религиозных движений.

Колониально-имперское объяснение сталкивается и с еще одной трудностью, на этот раз хронологической. Нам объясняют, что арабистику развивали в основном британцы и французы в тесной связи с британским и французским проникновением в арабские страны. Тут я должен предостеречь от поспешных выводов. В Нидерландах широко изучают английский язык, а голландцы сейчас находятся на втором месте среди иностранных инвесторов в Соединенных Штатах, опережая идущих третьими пресловутых японцев. Вот он, источник повышенной опасности. Американец вполне мог бы сказать о голландцах: «Они овладевают нашим языком, они изучают нашу историю, они даже редактируют наши тексты и иногда наносят нам самое тяжкое оскорбление, делая это лучше, чем мы. Прибавьте сюда голландские инвестиции в Северной Америке, и мы получим явные доказательства имперских амбиций в сочетании с экономическим проникновением».

Притянуто за уши? В качестве отображения действительности — да, но в качестве сравнения — никоим образом. Давайте еще раз посмотрим, как начиналась в XVI–XVII веках англо-французская арабистика. Первую кафедру арабского языка создал король Франциск I в Коллеж де Франс в 1538 году. Впервые после этого французы вторглись в арабскую страну в 1798 году. То ли французские востоковеды были чрезвычайно прозорливы, то ли французские колонизаторы чрезвычайно нерасторопны. В Англии первую кафедру арабского языка образовали в Кембридже в 1633 году, вторую — в Оксфорде в 1636 году. В арабский мир англичане вторглись только в начале XIX века, в Персидском заливе и в Адене. Надо думать, британские ориенталисты были несколько менее прозорливы, а британские колонизаторы несколько более расторопны, чем их французские коллеги, но разрыв во времени все равно получается весьма внушительным.

На самом деле связывать начало английского или французского востоковедения с колониальной экспансией — это выворачивать историю наизнанку. Незадолго до того, как Франциск I учредил в Коллеж де Франс кафедру арабского, мавры были изгнаны из Испании, и не было никакой уверенности в том, что они не вернутся. Турки все еще угрожали Вене и заняли всю Юго-Восточную Европу. Мусульманские флоты господствовали на Средиземном море, а сам Франциск искал помощи при дворе Сулеймана Великолепного в Стамбуле. Даже столетие спустя, когда две арабские кафедры были учреждены в Кембридже и Оксфорде, все Балканы и половина Венгрии все еще находились под турецким владычеством, до второй осады Вены турками в 1683 году оставалось еще полвека, а берберийские пираты все еще нападали на южные берега Англии и Ирландии, увозя пленных для продажи на невольничьих рынках Алжира.

Еще одна трудность состоит в том, что такое объяснение выносит за скобки итальянцев, голландцев и немцев, чья роль в развитии европейского востоковедения в общем более весома, чем роль англичан и французов. Не удается с его помощью объяснить и бурный прогресс в исследованиях древнего Востока. Какой колонизации могла послужить дешифровка древнеегипетского языка, вернувшая египтянам знание своего забытого древнего прошлого и гордость за него?

Тем не менее остаются вопросы о том, почему мы на Западе занимались Востоком в прошлом и, что более актуально, почему мы должны заниматься этим в будущем. Отвечая на первый вопрос, я могу только строить предположения. Христианской Европе с самого зарождения на континенте цивилизации необходимо было смотреть вовне и изучать экзотические и трудные языки ради того, чтобы прикоснуться к источникам своей веры и цивилизации. Ее священное писание было написано на еврейском и греческом, не считая нескольких страниц на арамейском: три сложных языка, из них два неевропейские, со своим странным письмом. Святые места христиан, места паломничества, находились на Ближнем Востоке, и то, что ислам отобрал их у христианского мира, вселяло глубокое чувство утраты. Мусульмане не ощущали подобной необходимости и не имели подобного стимула. Арабский был языком писания, управления, торговли и повседневной жизни в обширном ареале, а святых мест в Европе у ислама не было.

Второй элемент, который не следует недооценивать, — страх. Мы сегодня склонны забывать, что около тысячи лет, с возникновения в VII веке ислама и до второй осады Вены в 1683 году христианская Европа находилась под постоянной угрозой, двойной угрозой завоевания и обращения в ислам. Большинство новообращенных мусульман из районов к западу от Ирана и Аравии перешли в ислам из христианства. Большинство своих новых владений мусульмане отторгли у христианского мира. Сирия, Палестина, Египет и Северная Африка были христианскими землями не в меньшей, а, сказать по правде, в большей степени, чем Испания и Сицилия. Отсюда шло глубокое чувство утраты и страха. Начало изучения арабского языка и ислама в Европе наверняка было связано со страхом перед арабским завоеванием и обращением в ислам. Мусульмане в течение первых столетий, определивших характер их цивилизации, не ощущали страха и потому не чувствовали необходимости изучать европейские языки.

Третьим фактором было признание арабского, наряду с греческим, языком точных наук и философии. Европейцы, жаждавшие знаний, могли утолить жажду, выучив эти языки и поступив в школы, где на них велось преподавание. В раннем, определяющем, Средневековье мусульмане не чувствовали подобного влечения к языкам или школам латинской Европы.

Четвертый фактор — интеллектуальное развитие Европы в эпохи Возрождения, великих географических открытий, Реформации, Просвещения и научной революции XIX века, которые принесли с собой новую гуманистическую любознательность, новые научные методы и дисциплины, новый материал, а также новые связи с арабскими христианами, возникшие из-за внутренних конфликтов в европейском христианском мире. В то время когда католики и протестанты бились за господство над Европой, и католики, и, в меньшей степени, протестанты смотрели на восточных христиан как на потенциальных союзников. Многие арабоязычные униаты и прочие христиане из Ливана, Сирии и других мест путешествовали по Европе, где сыграли в становлении арабистики ту же роль, что евреи в становлении христианской гебраистики. Мусульмане, понятно, таких контактов с Европой не поддерживали. В исламских землях христиане были, но в христианских землях не было мусульман: раньше или позже, но всех их изгнали после реконкисты.

Еще одним фактором развития востоковедения на Западе стала торговая экспансия и становление буржуазного городского общества, которое поощряло изучение Востока и предоставляло для этого новые возможности. Один из первых профессоров арабского в Оксфорде, Эдвард Покок, весьма достойный ученый и один из виднейших европейских арабистов XVII века, провел несколько лет в Алеппо в качестве капеллана Левантийской компании — английской торговой компании, которой султан предоставил право учредить в городе факторию. Как и большинство ученых того времени, Покок был священнослужителем, и назначение капелланом дало ему возможность провести несколько лет в арабском городе и узнать кое-что о культуре и языке арабов. У мусульман в Европе таких возможностей не было. Христианским торговым государствам было позволено иметь на Ближнем Востоке фактории начиная с крестовых походов, а некоторым и раньше. Ничего подобного, если не считать редких и незначительных исключений, мусульманам в Европе не дозволялось. Когда в Венеции, существовавшей на доходы от левантийской торговли, было предложено устроить постоялый двор для приезжающих турецких купцов, власти только после долгих и ожесточенных споров согласились разрешить очень малому числу турок на короткое время задерживаться в городе. Если уж Венеция, великий торговый город, с такой неохотой допускала пребывание на своей территории минимального количества мусульман, то прочие проявляли еще меньше терпимости. Торговля и предоставляемые ею возможности, как и возникающая в буржуазном обществе интеллектуальная атмосфера, несомненно, сыграли важную роль в подъеме европейской науки.

Таковы сугубо предварительные соображения. Предмет по-прежнему требует дальнейшего исследования. Но вернемся к вопросу о том, почему нам стоит и дальше изучать Восток. Почему мы должны, несмотря на критику, а иногда и ругань, упорно изучать чужие цивилизации?

На это тоже есть несколько причин. Одна из них — сугубо практическая: необходимость понимать друг друга ради достижения политических, торговых, дипломатических или просто чисто человеческих целей. В настоящее время общепризнано, что социолог без анализа данных по другим обществам не может должным образом обобщить свои материалы. Это особенно важно в наше время, когда сам словарь обсуждения построен так, чтобы затруднить сравнительный анализ.

Помимо практических м методологических соображений, есть еще культурная, нравственная и интеллектуальная ценность других культур как таковых. Как наши студенты должны что-то знать о классиках западной литературы, так они должны знать кое-что и о незападных классиках, поскольку даже понимание собственной культуры будет искаженным и неполным, если рассматривать его не в глобальном, а только в региональном и локальном контексте. В конце концов западная цивилизация не вышла из пены морской, подобно Афродите. Ее обогатили многие источники, в том числе исламский мир и даже более отдаленные регионы Азии и Африки. Пока мы не различаем многообразия своих корней, наше образование и самосознание порочны и искажены. Взаимозависимость людей в настоящее время, единство человеческой культуры, которое с каждым днем все более и более становится свершившимся фактом несмотря на разделяющие нас политические и прочие различия, настоятельно требуют взаимного изучения. Подчеркну слово «взаимное». Хорошо, чтобы наши студенты изучали «Муаллаку», но хорошо и чтобы арабские студенты изучали «Беовульфа».

В дополнение ко всем культурным и гуманистическим ценностям следует упомянуть и более деликатную проблему, которую, тем не менее, нельзя оставить без внимания. Сделать для незападных народов то, что сами для себя они по разным причинам сделать не могут, — в каком-то смысле долг ученого. Некоторые из этих причин сугубо практические: недостаток средств, хороших библиотек, архивов и прочей научной инфраструктуры. В первые годы издания «Энциклопедии ислама» международный издательский комитет искал авторов по всему миру, в том числе, разумеется, и в арабских странах. При этом снова и снова возникала одна и та же проблема: прекрасный ученый из какого-либо мусульманского города не мог написать статью или испытывал большие трудности при ее написании, поскольку в его распоряжении не было хорошей библиотеки. Легко собрать материал для исследования, живя и работая в Лейдене или Принстоне, или любом другом крупном западном научном центре. В незападном мире очень мало центров со сходными возможностями, и это одна из самых острых проблем тамошней науки.

Но это — не единственная трудность. Существуют и политические сложности, вызванные тем, что во многих, не во всех, незападных странах правят диктаторские режимы, которые справедливо полагают, что независимые исторические исследования для них опасны, и потому предпринимают шаги для установления жесткого контроля над распространением исторических знаний. Было время, когда ученые и писатели коммунистической Восточной Европы полагались на авторов и издателей свободного Запада, которые могли говорить правду об их истории, культуре и их страданиях. Теперь в этих странах уважают и радушно принимают именно тех, кто говорил правду, а не тех, кто отрицал или скрывал ее.

Не следует забывать и об общественном и психологическом давлении. Критический подход к прошлому зачастую расценивается как враждебность. Критику извне считают агрессией, критику изнутри — изменой. От науки ждут признания заслуг и достижений различных культур — весьма справедливое требование, в котором прежде слишком часто отказывали. Беда в том, что сегодня иногда требуют признания не заслуг культуры, но ее совершенства, а это уже трудно назвать разумным.

Многие поколения индийских и египетских выпускников университетов и в дни империи, и позже отправлялись в Англию, чтобы изучать прегрешения британского империализма в Индии и Египте. Они получали стипендии от британского правительства, имели свободный доступ в библиотеки и архивы и писали то, что считали нужным писать. Многое из написанного было оформлено в виде диссертаций, за которые авторы получали от британских университетов ученые степени. Никто не усматривал в этом крамолы и не выдвигал никаких возражений. В свободном обществе принято предоставлять доступ к библиотекам и архивам и свободу выражать свои взгляды, даже если они не совпадают со взглядами правительства, которое вас субсидирует. Если исследовательская работа и ее изложение выполнялись на должном профессиональном уровне, за нее давали докторскую степень. Хотелось бы надеяться, что такой подход возобладает и в других частях света, и кое-где он и в самом деле возобладал, но далеко не везде. Тем не менее появляются некоторые обнадеживающие признаки. На Международном конгрессе по экономической и социальной истории Турции, который принимал Мраморноморский университет, из 135 авторов представленных докладов 80 были иностранцами, в том числе из бывших османских владений в Юго-Восточной Европе, Азии и Северной Африке. Турецкие архивы ныне открыты для добросовестных ученых из зарубежных стран, и многие там уже работают. Остается только надеяться, что примеру Турции последуют другие.

Нравственный и профессиональный долг историков в свободных странах — не уклоняться от сложных вопросов и тем, на которые кое-кто хотел бы наложить табу, не поддаваться добровольной цензуре, но исследовать эти проблемы свободно и честно, без апологетики, без полемики и, разумеется, профессионально. Долг тех, кому дана свобода, — использовать ее ради тех, кто ее лишен. Мы живем в то время, когда для того, чтобы фальсифицировать прошлое и сделать историю орудием пропаганды, предпринимаются гигантские усилия; когда правительства, религиозные движения, политические партии и местнические группы всех мастей деятельно переписывают историю, изображая ее такой, какой им хотелось бы ее видеть и представить своим сторонникам. Все это очень опасно и для них самих, и для всех прочих, как их ни называй, — опасно для нашего общего человечества, ибо тот, кто не хочет смотреть в глаза прошлому, не сумеет понять настоящее и окажется неспособным лицом к лицу встретить будущее.