За многими событиями никто в Санкт-Петербурге не любопытствовал о той истории, которая случилась в доме Елагина.
Канцлер и дворецкий, как седые няньки, ходили за бакалавром, сошедшим с ума.
Безумный целыми днями бегал по дому, размахивая руками, точно поражал кого-то шпагой. Иногда он утихал, играл на полу, как дитя, старыми масонскими книгами. Ночью хохот безумного разносился по пустым покоям хохотом филина. Бакалавр гонялся за белым месяцем, смотревшим в окна парадных зал. Старики связывали его без труда: Кривцов ослабел, его лицо стало прозрачным и тонким, как у хворого отрока. Он только теребил канцлера за нос, ужасно косясь на окно.
– Старичок, старичок, спаси Андрюшу, – Калиостро смотрит в окно, – старичок…
Дворецкий и канцлер вынимали накрахмаленные платки, утирали слезы и шумно сморкались…
Из записных книжек и старых писем бакалавра канцлер разведал, что родная сестра Кривцова замужем за субалтерн-офицером Изюмского гусарского полка. На Украину был послан к госпоже субалтерн-офицерше нарочный, чтобы не отложила прибытием в столицу к несчастному братцу. А обрывки алхимических вычислений, обгорелые клочки записок, – след волшебств Калиостровых – канцлер в запечатанном пакете отослал брату Collovion'y, вольному типографщику Николаю Ивановичу Новикову, в Москву…
Африкан по утрам обувал бакалавра, как дитятю, кутал его худые плечи в синюю кацавею и расчесывал ему на простой русский ряд рыжие волосы.
– Блаженненький наш, – морщился от слез старый дворецкий.
Алхимический свой подвал Елагин приказал засыпать землей. Окна верхнего этажа заколотили ставнями, а в тех покоях, на антресолях, где стоял заезжий граф, дворецкий завел кладовую: висели там грозди седого чеснока и лука, были свалены в углу садовые мотыги и лопаты, а на рогоже рассыпаны яблоки: антоновка, аркад, белый налив.
В темной кладовой и застал однажды Африкан безумного бакалавра. Он сидел под солнечным лучом, проникавшим сквозь щель в ставни, перебирал яблоки.
– Африканушка, здравствуй…
– Пресвятая Богородица, никак в ум вошедши?
Но бакалавр протянул ему румяное яблоко, улыбаясь безумно:
– Откушай, дедушко. То головка Никитушки Шершнева, братца мною убитого… Видишь, головушек сколько. Убит, а живой… Я, дедушка, тебе правду сказывать буду: философский-то камень у меня в груди спрятан. Тут.
– Батюшка, как есть в безумстве ты обретаешься, а я, дурандей, возликовал было… И как нам, старикам, уверить тебя, что Шершнев вовсе живехонек, с князь-Потемкиным во здравии пребывает в полуденных пределах.
– Живехонек, Африканушка, ведаю… Санта-Кроче камушек мне такой подарила, который живит, живоносный.
– Пойдем-ка, батюшка, к Ивану Перфильевичу, может, он тебя разберет.
Старый канцлер, белоголовый, тощенький, в ветхом ватном халатике, выслушал дворецкого, подняв очки на лоб. Ясные глаза канцлера потускли от слез. Оба старика шумно протрубили в платки.
– Не даешь нам надежды. Андрей, – прошептал канцлер. Бакалавр повел бледными глазами.
– Не извольте убиваться, сударь. Я узнаю вас: вы тот веселый старичок, который на реторте летал… Я вам, сударь, открыться пришел. Философский камень у меня спрятан.
– Андрей, голубь кроткий, – оставь сердце мне рушить. Нет и не бывало камени мудрости, а погубил я тебя…
– И что вы, сударь!.. – замахал руками бакалавр. – У меня камень вот тут, во грудях. Сияет. Все сжег. Ежели латинскими литерами написать, будет тому камню первая буква – А, вторая – М.
Взмахнул руками, крикнул:
– Амо…
И точно задохся. Завертелся в безумной пляске, пал на паркете, воя, исходя пеной.
– Амо-амо-амо…
И долгих три дня в доме канцлера, где наглухо забиты досками окна верхнего этажа, неумолкаемо рыдал его вой…
Канцлер да дворецкий шли за похоронными дрогами московского бакалавра: сестрица его не успела на перекладных добраться в столицу к отпеванью покойника.
На западной стороне, у церкви во имя Божией Матери, что на Смоленском кладбище, заботами Елагина был поставлен гранитный саркофаг. На медном щите искусные граверы вырезали масонскую лопатку, циркуль и надпись под ними:
Московского университета бакалавр
Андрей Степанович Кривцов
Почил 9 июля 1784 года в 3 часа пополуночи.
Жизни ему было 23 года 5 месяцев и 8 дней.
А под надписью Елагин приказал латинскими литерами вырезать то таинственное слово, с которым умер несчастный кавалер Креста и Розы:
А М О.
Канцлер и дворецкий, положив треуголки на костлявые колени, часто сиживали на гранитной скамье у саркофага. Ветхие губы канцлера что-то шептали. У Африкана заметно тряслась голова… Ветер чуть шевелил обоим белые волосы.
Из Туречины, с Дуная, был как-то послан курьером в Санкт-Петербург артиллерийский капитан Никита Шершнев, загрубелый от походов, бомбардировок и кутежей.
Шершнев навестил бакалавра на Смоленском кладбище. Обошел кругом гранитный саркофаг, хмуро посвистал, потом снял шляпу.
нараспев прочел Шершнев пришедший на память стих Державина.
Мело шуршащий желтый лист. Капитан закинул на плечо синюю епанчу и хмуро зашагал от могилы, поддавая листья тупоносым башмаком. Занятие это рассеяло его, он вспомнил и другие стихи славного пииты:
* * *
Мать за руку водила меня к искрошенному от лет, дождей и ветров, заросшему крапивником гранитному саркофагу, что на Смоленском кладбище, на запад от церкви Богородицы. Мне было тогда лет девять.
Мать указывала на темной медной доске тусклые царапины букв:
– Тут спит твой прадедушка Кривцов… Буквы только не разобрать.
А семейное наше предание мать рассказала мне много лет позже: сестра Андрея Кривцова, которой Елагин писал на Украину, была замужем за нашим прадедом.
Сестра Кривцова, а моя прабабка, Аграфена Степановна, вывезла с собой из столицы тяжелую табакерку червонного золота. На верхней крышке, подобно зимней заре, переливался выпуклый перламутр, а в табакерке лежал кусочек желтого, ясного золота. Табакерку подарил прабабке моей канцлер Елагин, он же день за днем рассказал ей все, что случилось в загородном дом на Крестовском острове.
Прабабка до самой смерти своей, в 1839 году, уверяла домашних, что секрет волшебного камня достался известному мартинисту и розенкрейцеру Новикову, который по выходе из Шлиссельбургских казематов уединился в подмосковных деревнях, чтобы добывать золото…
Много лет позже в каком-то историческом журнале наткнулся я на повторение старушечьего вздора прабабки: в сельце Авдотьине, поместье Новикова, что Московской губернии, Бронницкого уезда, окрестные мужики поколениями рыли землю вокруг развалин барского дома. Поколения мужиков искали там клады. И правда, находили иногда под фундаментом дома золотые монеты. До самой революции по окружным деревням ходил слух, что в Авдотьине жил при дедах некий справедливый барин, который умел добывать золото… из огородной моркови.
Конечно, все это вздор: нашей ли варварской России знать тайну философского камня?..
Но вот Калиострову табакерку я помню, хотя кусок золота исчез из нее, когда была еще в живых прабабка.
В 1918 году в Санкт-Петербурге, в Северной Коммуне, я заболел цингой от голода и нужды, и старьевщик на Александровской толкучке дал мне из-под полы за нашу червонную табакерку – по старому императорскому счету – 57 целковых.
А сюда, на задний двор берлинского дома, где я живу уже четвертый год эмигрантом, удалось мне вывезти в затрепанном чемодане миниатюру – старинный портрет на эмали прадеда моего Андрея Кривцова. Бакалавр завалился как-то под холщовую подкладку и покоился там с 1918 года, когда чемодан начал путешествовать со мною по белым фронтам от победы к поражениям, поражениям, поражениям – до самого Константинополя…
Имя и звание прадеда тщательно выведено выцвелыми, табачного цвета чернилами на обороте портрета. Миниатюра также была подарена прабабке Елагиным.
Бакалавр стоит у меня на столе, рядом с чернильницей. Рождество 1924 года было в Берлине с дождем, мокрое и туманное. За стеклами, над каменным дворовым сараем, тягостно качались голые ветви.
Я не мог совладать с жестокой, собачьей тоской, сказал друзьям, что занят, заперся…
И не знаю, сколько ночей провел я в тихих беседах с портретом. Бакалавр изображен в овале: худое лицо повернуто вполоборота, голубой кафтан с желтыми лацканами, рыжеватые букли, а полинявшие синие глаза смотрят кротко.
– Вы могли бы мне рассказать, милый прадедушка, о всех этих чудесных и таинственных вещах, о Калиостро и непонятном «Амо», которое, вероятно, уже стерлось на Петербургском кладбище…
И увидел я тут, что крошечный кавалер в голубом кафтане, с рыжей косицей, сидит на моей чернильнице.
– Конечно, я могу рассказать вам, но страшусь, что история будет докучлива…
Я его ободрил, наскоро стал записывать. Многих старинных слов я не понимал – как понять и вспомнить их на чужбине? – Я заменял их своими. Я спорил с прадедом, говорил ему, что критики меня заедят, что надобно обязательно «выдержать стиль 18-го века», что прадед невозможно обращается с историческими фактами, что у него эта немка Екатерина, этот фаворит Ланской просто ни на что не похожи, его Калиостро под конец философствует на скучнейший манер.
– А ты слушай меня, да пиши, – отвечал прадед.
Крошечный кавалер запросто ходил по моему столу, сбивал на пол бумаги, задевал маленькой шпагой пепельницу. Он присаживался на раскрытую коробку с папиросами. Я курю немецкие: они дурны, без сомнения. И прадед очень сердился, что я курю горелое сено.
И никак не верил он мне, что Российской Империи, Восьмого Капитула Держав Масонских, больше нет и в помине. Тогда с горечью и гневными слезами я рассказал ему все…
Лицо милого гостя замигало, потускнело, послышался тонкий крик.
– Калиостр, Калиостр!
Я взглянул на чернильницу, а прадеда там нет, посмотрел на портрет, опустевший за эти ночи, а портрет на моих глазах закачался, опрокинулся, и со стола об пол – щелк.
Мне только осталось подбирать осколки эмали.
– Что вас потрясло, прадед, что испугало? Не Калиостро ли, у которого тысячи темных шаманских прозвищ? Прошу прощения вашего, но подобного малодушия я не ждал. Ведь Елагин дал вам в свое время верный совет – держи сердце веселым и чистым, выше всех комедий земли. Что бы вам посмеяться над Калиостро, а вы избрали трагическую роль. И если верно, что история человечества есть глупая история обманщика Калиостро, – что же, это еще смешнее, еще…
Окна на заднем берлинском дворе плачут дождем.
Ветер гоняет холодный дым над каменным сараем…
Подумаешь, – какая трагедия, – и задний двор, и дождь, и ветер.
А все равно – философский камень у нас! Черный пугало Калиостро, великий и несчастный обманщик, никогда его не отыщет…
Вы, прадед, напрасно прыгали со стола. Ведь сами же вы и нашли камень мудрости. И право, посмеялись бы вы в ту зловещую ночь, когда Калиостро путал вас, издевался над вами, играл вашей шпагой, – посмеялись бы вы над ним так же полно и светло, как смеялись тогда, – помните, на заре, – свесив в окно вашу рыжую голову.
Теперь мы умеем смеяться над обманами.
А камень мудрости, философский камень, – ему имя любовь, – мы сбережем всюду, и на задних берлинских дворах.