Все вранье…
Все вранье, что пишут в газетах, трезвонят в стихах и что мелькает в кинематографе: все эти прыжки в пропасть, бегство из подземелий, танцующие скелеты, внезапные наследства, избиения сотен бандитов, благодетельные графы, красота, любовь – все чепуха, какой на свете не бывает…
Петр Карлович Митрушкин служил в кассе Газового Общества, на должности второго кассира по приему квитанций в уплату по третям. Сидел за мелкой проволочной сеткой. Лицом был одутловат, под глазами имел сонные мешки. Носил мешковатый пиджак в клетку и галстух папильоном.
Единственно достопримечательным в нем было – отчество Карлович. Он сам не знал почему звали покойнаго отца немецкой кличкой.
Третий в газовой кассе кассир, шепелявый стрикашка, с голым черепом в черных крапинках, – точно мухи сидели, – и даже директор, сухожилистый немец в золотом pince-nez и с очень светлыми золотыми пломбами на гнилых зубах, – считали долгом трунить над его отчеством – Карлович.
Всякий раз директор морщил нос и делал лицо, изумленное до идиотизма:
– Петр… – и превращался в идиота и жевал губами —
– Карлович. Wunderschon. Такой рюсски шеловек и – здрасте – Карлович.
А третий кассир, старикашка, ковырял ногтем мушинный посев на своем желтом биллиардном шаре и щурился от смеха.
– Тут, Готлиб Францевич, – не иначе, как роман. Может быть Митрушкин только так, для блезира. А на самом деле он какой принец дармштадский, Каролинг… Извольте почувствовать: Карлович.
Сухожилистый Готлиб Францевич смеялся напыжась и тоненько.
Митрушкин уже давно перестал обижаться. Привык. Он знал, что, конечно, никакого романа, никакого принца не было. Он помнил мать, старую портниху. Тогда жили они на Колточихе, на заднем дворе, в этаже подвальном. На окне, помнит он, были наклеены раздвинутыя ножницы, вырезанныя из газетной бумаги и квадратный листок с чернильными буквами: «Здесь шьются платье, а также мастер венских гармоний». Мать была очень старая: у нея болели глаза, слезились, обведенные красной каймой. Она все утирала их чистой тряпочкой. А отца он не помнит, но мать говорила, что он негодяй, выделывал меха для гармоний и трактирных оркестрионов и в трактире от винища погиб…
А что касается принцов, романов, приключений на суше и на море – так их вовсе не бывает на свете. Вранье все… Вот пишут о благородных графьях, как они спасают от нищеты бедных, но прекрасных девиц. В их городе графьев, правда, не было, но агент по сбору похоронных объявлений, – был из благородных, дворянин и на визитной карточке у него отпечатана коронка, а фамилию он носил звонкую – Панцержинский. А по голой же природе своей, кроме коронки и дворянства, был так себе голячок, рыжеусый, на таракана похож. Так этот Панцержинский так спас одну бедную, но прекрасную девицу, накрашенную модистку с Губернского проспекта, что она его, благородного дворянина, серной кислотой с головы до ног облила, из банки, какия за окно в вату ставят.
Так и все на свете, если по настоящему, а не по романам.
Особенно не любил Митрушкин стихов. Стихи оскорбляли его глубоко и сильно. Если бы дали ему государственную власть, например, министра какого или хотя бы полицмейстера, он первым бы делом приказал всех стихотворцев перевешать. И обязательно за ноги: не ври, не тревожь, не обманывай…
А может быть никакого обмана и нет, может быть есть где то на свете жизнь настоящая, о какой пишут в романах, какая мелькает в кинемо… До тридцати лет, сидя за сетчатым окошком кассы, Митрушкин мечтал до увлажнения глаз, до нежной бледности, до чуткого дрожания губ – об Африке, прериях, странах невероятных, Андалузии, Гваделупе, Новой Гвинеи. Где эти страны он, впрочем, точно не знал…
– У вас просчет по квитанции 74 копейки – окликнул его как то Готлиб Францевич.
А Митрушкин повел увлажненными глазами и ответил улыбаясь нежно и грустно:
– Африка… Прерии-с. Жарко.
– Как? – сверкнули золотыя pince-nez директора. Вы есть пьян?
– Виноват-с – опомнился Митрушкин. – Замечтался, об Африке… Вот бы там побывать.
– Фуй, пустяки. Когда я был ошень молодой немецки мальшик, я ездил в нашу Kaiserling Африка. Ошень неинтересно: все черные. А мы ошень много ставили там газовое освещение…
У Митрушкина разом все упало, погасло в душе. С того дня он больше не думал об Африке: значит и там есть газовыя конторы и кассы с мелкими сетками. И также с 9 утра на кондиторский тубарет, в 12 – буттерброд с яйцом в крутую, в 6 – домой. Воротничек-монополь режет до красноты шею, желудок от крутого яйца тугой, и так уныло и так кисло пахнет от рук, от пиджака, от жилетки, что только и остается лечь на жесткий диван…
В темноте, на жестком диване, любил он мечтать. Необыкновенное что-нибудь совершить: газовую станцию на воздух взорвет, чтобы на всю Российскую Империю прославиться, или в Испании, по саваннам, на мустангах скакать гвирляйдосом, а то клоуном в цирк поступить. Или хотя бы тем цирковым капельдинером, в кирпичнаго цвета фраке с золотым позументом, что проворно раскатывает на песчаной арене золотой ковер и весело получает пощечины.
Больше всего на свете Митрушкин уважал цирк. Только акробаты, жонглеры и статный, обрюзглый и лысый музыкальный клоун Жомпон, с лицом, измазанным мелом, в просторных с блестками штанах с улыбающимся золотым солнцем сзади, – были необыкновенными людьми в городе…
Элла Гарсиа, Элла Гарсиа…
По ночам он кусал подушку, а к утру его лицо опухало от слез. Молча со стиснутыми зубами, он любил Эллу Гарсиа.
Изо дня в день брал на райке все то же место – № 13 – даже билетеры заметили и стали его в чем то подозревать. За один всего месяц, пока была Элла Гарсиа в городе, он истратил на раек 17 рублей 38 копеек.
Он любил однажды в жизни своей. И любовью его была Элла Гарсиа, испанка, что вертелась в огненном колесе, под холщевым куполом цирка.
Как сбрасывала она бархатный плащ, выбегая на сцену, как охватывало ее мутное дрожание голубого прожектора. Облитая красным трико, легкая, гибкая с прозрачными крыльями из чернаго кружева за спиной – Элла Гарсиа, птица, любовь…
– О-ля-ля-ля! – радостно и ликующе вскрикивала она, когда ее подымал на воздух канат.
Сердце Митрушкина гулко билось, пылало. Он страшился, что и билетеры и соседи услышат громовые удары его сердца.
Огненное колесо, шумно шипя, сверкая, осыпая алые и зеленые бенгальские огни вертелось под куполом… И вот глухо рокотал барабан, и вот слышал он ея крик: тонкий, птичий: кидалась вниз – Элла Гарсиа с дрожащими крыльями.
Он готов был, чтобы топтали ему грудь, чтобы толпа раздавила его, – только бы не кидалась она каждый вечер стремглав, под смертельную дробь барабанов.
На последние семь рублей, когда уезжал цирк из города, купил Митрушкин цветов, очень странных, каких то губастых и ноздреватых, вязких, как оранжевое тесто. В магазине ему сказали, что это родадендроны и гелиотропы. От цветов у него сладко закружилась голова.
В корридорчике цирковых конюшень – темень и теплый дух навоза и конскаго пота. Он зацепил ногой о деревянное стойло и больно стукнулся лбом.
Придерживая дыханье, постучал в щелистую дверь уборной. Золотистыми нитками сквозит в щелях огонь свечи. «Вот, заговорит она по испански, а я, Господи, что же я отвечу: два слова знаю – e bone nocte, signora… или это по итальянски?».
– Войдите – недовольно позвал женский голос.
«Горничная ея», подумал он и потянул на дощатой двери крючок. В лицо дохнуло запахом пудры, коньяку, папироснаго дыма и керосина.
Элла Гарсиа, придерживая у жестких и черных волос, длинные щипцы, завивалась. Он увидал ея лицо, склоненное над закоптелой лампочкой, скуластое и напудренное, с глазами, подведенными, как черные мхи.
Она была в штопанном и грязном корсете, когда-то шафраннаго шелка. Косточки круто подпирали ей грудь. Мелькнули панталоны с углом сорочки, в виде носового не первой свежести платка. И больше он ничего не видел, зажмурился, отступил.
А из-за спины Эллы Гарсии выглянуло пьяноватое лицо стараго Жомпона. Крякая, он, затягивал у Эллы на спине шнуровку корсета. Затем над Митрушкиной головой белым облаком подняло пудру.
– Куда лезете, видите артисты убираются.
– Я, ради Бога, – я, – цветы…
Робко прижался к дверям. Он готов был скомкать, растерзать это губастое розовое тесто, этих проклятых родадендронов, от которых и колюче и мокро ладоням.
– Постой, Николаша, господин цветы принесши, а ты грубишь. – захлопала на него своими черными мхами Элла Гарсиа…
Жомпон, Жомпон, с улыбающимся золотым солнцем сзади, – всего Николаша, Элла Гарсиа говорит сиповато, понятно, по русски. Все ложь, все не так! «Бежать, бежать».
– Давайте цветочки. Когда номер кончится, очень даже рады познакомиться, а сейчас нельзя.
Он бежал в темном корридорчике конюшень. Он точно ослеп от отвращения и боли. И у самаго холщеваго выхода наткнулся с разбега на стойло: перекувырнулся головой в темень, а в воздухе болтнулись испуганныя ноги…
Так он и понял, что все обман на земле – цирк, мечты, Африка, любовь, Элла Гарсиа, кино, романы с приключениями, и гелиотропы из розового теста…
И когда в городе на телеграфных столбах и на заборах, увидал он новыя афиши, саженныя, с огромными красносиними буквами —
Капитан Гаттерас
Всемирно-известный Воздухоплаватель.
! Сальто-мортале на воздушном шаре!
!! Полет гимнаста в воздушном океане!!
!!! На высоте 1000 верст!!!
«По желанию для господ любителей из уважаемой публики подъем и спуск на
парашюте с небесной высоты». —
Не поверил Митрушкин, косо усмехнулся: «Враки-с», и прошел дальше…
А на городском пыльном выгоне уже три дня толпился народ. Был там поставлен дощатый забор, и Митрушкина скрытно волновала надпись на дверках забора: «Вход посторонним строго воспрещается». У него даже сохло во рту, так хотелось узнать, кто же такой капитан Гаттерас, настоящий ли?
Каждое утро проходил он мимо выгона и начал опаздывать в контору. По утрам никого не было у забора, не считать же мальчишек, босоту, что припадали, как зайцы к щелям.
– Кузнецкий мех, дратва, раздувает…
– А сам, што сморчек. Папиросочку курит…
Только бы взглянуть на этого Гаттераса, что за птица. Тоже вероятно, обман…
И Митрушкин прижался к забору, но в щели ничего не видать: серое что то и сморщенное громоздится перед глазами, в роде дряхлаго слона, из котораго выпущен весь воздух.
Он потому и в контору опаздывал, что все выискивал по утрам щелинку в заборе пошире, удобнее.
А дверка раз затряслась, отпихнулась и стал на пороге чернявый, маленький человечек в затертой кожаной куртке.
Засунув руки в карманы, человечек поднялся на носки, потом снова опустился на пятки и, проделав это волнообразное движение несколько раз, перекатил в угол рта папироску и насмешливо сморщил нос.
– И что вам тут надо? Надувается себе шар и пускай таки надувается, а вы каждое утро заглядываете, даже стыдно – а еще в котелке и манишке.
– Я, видите-ли, хотел бы с капитаном Гаттерасом поговорить.
– Капитан, что? Позвольте представиться, тот самый – Шмулевич – что? – Гаттерас, как в афишах…
– Так вы Шму-у-левич? – огорченно протянул Митрушкин. – А я думал вы настояний…
– Что значить настояний? Летать-то буду я, что? Вы себе в афише не напечатаете – Шмулевич. Шмулевич одно, Гаттерас другое, а оба один таки я… В Сызрани летал, в Алатыре летал, в Саранске летал. И тут полечу…
– А в афише сказано, что любителей можете брать…
– Про любителей для шика напечатано. Где вы найдете мне дурака, чтобы летал?…
– Я хочу. Я бы мог…
– А! – чернявый щелчком отбросил окурок, взглянул на Митрушкина строго.
– Отчего нет? Можно лететь. Три рубля. Что?
И с того дня Митрушкин стал пропадать за дощатым забором на выгоне. Чернявый Гаттерас чем то его привлек, может быть тем, что живо смеялся и морщил нос. Митрушкин узнал, что был раньше капитан Гаттерас аптекарским помощником в Бобруйске, а еще раньше, в Кобрине, провизорским учеником. А над забором вздувалась мало-помалу серая гора: дряхлый сморщенный слон стал набухать и молодеть снова.
– Лечу, лечу! – улыбался в день полета Митрушкин. И улыбался так светло и радостно, что его одутловатое с сонными мешками, лицо, впервые стало счастливым и ясным, как у ребенка…
Надь выгоном облака хрустящей желтой пыли. Ослепительно блистают медныя трубы оркестра. Духота, пискотня.
Митрушкин заметил, как свежо и обрадованно бьются над балаганами, над дрожащим маревом лиц, шапок, пунцовых зонтов, – флажки узкие, трепетные в голубеющем просторе.
Жадно бряцали марш медныя трубы. Митрушкину показалось, что из толпы насунулся к нему сухожилистый Готлиб Францевич с изумленно раскрытым ртом, – потный, ошалелый от смеха, – но чернявый человечек уже потащил его на шаткий помост, обитый воланами кумача.
Чернявый стал еще щуплее и короче в своем черном трико. Багровый от духоты, с волосами, прилипшими ко лбу, он, кричал с помоста в мешанину лиц, глаз, ртов:
– Минута внимания! Господин полетит со мной!
А Митрушкин чувствовал, как влажная и цепкая ладонь черняваго все дергает вниз его руку: точно плотва клюет. От рева, от уханья и блеска меди, от дрожания и ряби лиц, Митрушкин устало закрыл глаза. И подумал тихо и сладостно:
– Господи, вот когда настоящее: – лечу.
Кто-то подпихнул его под спину снизу. Опять мелькнуло лицо Готлиб Францевича, в подтеках пота, ошалелое от хохота, идиотское. Митрушкин оцарапал и занозил руку о коричневую, густо пахнущую масляной краской корзину.
– Таки марается – быстро сказал над головой голос черняваго. – Не высохла, а?
«Ничего. Пусть не высохло, а я лечу». И снова закрыл глаза: под ногами что-то потрясло мягко, все сильнее, все глуше. В лицо дунуло ветром.
– Держись за веревку! – крикнул чернявый – Шар поднялся!
Митрушкин широко раскрыл глаза, дохнул и захлебнулся воздухом. Запел в ушах свежий шум.
Он перегнулся через корзину, глянул вниз: песчаные откосы, ослепительный блеск, колыханье туманов. Церковь, как игрушечная, а площадь – желтый кружок и все катятся, катятся там черныя точки – люди, как черная ртуть. Уплывает земля, дрожа в серебристой дымке, сливаясь с тусклым туманом.
– Прощай, земля! – вскрикнул Митрушкин и засмеялся.
Вот когда настоящее. Это он сам, и никто другой, – знаменитый капитан Гаттерас, открыватель новых земель, охотник, герой, воздухоплаватель. Пусть безумно любит его Элла Гарсиа, но он летит на луну, на невероятныя планеты, на Марс: весь земной шар жадно следит за его воздушным кораблем – газеты, кино, пушечные салюты, с Эйфелевой башни искровый телеграф…
– Застегните под мышкой ремни, – глухо покашливая, крикнул ему в ухо чернявый.
Лицо черняваго как то обсохло и побледнело, расширились серые с бархатными клинками, глаза.
– Ну, спускайтесь. Главное – ремни. Как ногу из корзины, дернете ремень – и все. Спуститесь, как в перину, уверяю вас…
И когда перекинул Митрушкин ноги через корзину, плавно закружило от голубеющей бездны голову. Он вздохнул и зажмурил глаза.
Нет, он полетит еще выше, он полетит туда, где звезды и синий ветер и немые просторы, где нет обмана и все светло и где встретит его настоящая Элла Гарсиа, птица…
Элла Гарсиа, Элла Гарсиа – выше, выше, к тебе, к звездам, в синий простор…
Из корзины воздушнаго шара глянуло вниз искаженное ужасом лицо черняваго.
– Ремень, ремень!
Но Митрушкин уже рухнул вниз косой, мгновенной стрелой.
Дрожь серебристой дымки, пятна тумана, звон колоколов.
«К вечерне» – мелькнуло у Митрушкина. «На земле колокола, а я выше, выше, к тебе – Элла, Элла, Элла».
С жадным топотом, храпя, тискаясь, сшибая друг друга с ног черной лавой кинулся с выгона, казалось, весь город.
Нераскрытый парашют упал в канаву, за городскими банями.
Закачал в вечернем тихом воздухе острыми обломками спиц и загнутыми обрывками ремней, забрызганных темной кровью.