Буду помнить его худую цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине всегда как бы горькое изумление, и как хорошо веселели его серые глаза.

Едва ли могу, едва решусь сказать о нем даже самые обычные слова. Я думаю, что Ходасевич был настоящим литератором. Это два очень простых слова.

Но в наши времена, и у нас, в эмиграции, я думаю, один Ходасевич был настоящим литератором. Все его жизненное существо было полно одной литературой. Одна она вмещала для него всю жизнь и все человеческое, что есть на свете.

Я думаю, что проходила по Ходасевичу таинственная преемственная цепь пушкинской русской литературы.

В эмиграцию, и к белым, и в «Возрождение», Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в «Возрождение», я думаю, он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как нещадно погасала настоящую русскую литературу революция.

Я думаю еще, что все казавшееся в нем терпким, даже жестким, было только его литературным оружием, кованой броней, в которой он настоящую литературу защищал в непрерывных боях.

Именно так, до последнего дыхания, Ходасевич отдал себя России, защищая настоящую русскую литературу, Святой Дух России, – да ее Духа Святого не похулит никто.

И еще я думаю о стихах Ходасевича, о том, что у меня от них всегда то же странное чувство, что как бы легла на Ходасевича тень Пушкина. На одного Ходасевича, из всех. Зловещая: не пушкинский день, а пушкинская ночь.

И поразительное стремление Ходасевича узнать о Пушкине все для меня не исследование постороннего ученого, а тайна души Ходасевича-поэта, сокровенно и зловеще близкой душе самого Пушкина.

Вот эту ночь Пушкина, и ночь России, и европейскую ночь, я думаю, тайно носил Ходасевич в своей душе, и оттого во всем у него как бы привкус горькой печали, – горькая-горькая полынь…