Пожар Москвы

Лукаш Иван Созонтович

Эпилог

 

 

I

Российский генерал-марш к Пантеонской заставе открыл Преображенский батальон. Дубовые ветви на штыках, на рукавах белые повязки, бьет кисти султанов и блещут орлы. Огромная российская музыка вступает в Париж со старинной французской песней «Да здравствует Генрих».

Пред батальоном легко и статно качаются в седлах лейб-казаки, звеня под красной рощей пик серебром ладунок и перевязей. Светло-серый конь императора Александра идет за красными казаками. Император похлопывает коня по влажной шее, близоруко щурится, сухо скашливает от пыли и что-то говорит прусскому королю. Тот учтиво пригнулся с седла. Перья их крутых треуголок смешались в белую пену.

За императором и королем, теснясь, роняя хлопья мыла, идут кони свиты, конвоев, рыжие и белые кобылы австрийцев, пруссаков, тяжелые русские кони, серые в яблоках и черном посеве. На покатых латах кавалергардов, как в медных зеркалах, мелькают станы, окна, синее небо, конские морды, мундиры, плюмажи.

Флигель-адъютант императора Орлов вытирает платком влажные баки. Он улыбается.

Нынче поутру, когда войска Барклая де Толли в пушечном громе устремились на высоты Бельвиля и Монмартра и когда прискакал от Мармона парламентер, государь приказал остановить стремление войск и, отсылая Орлова для переговоров, сказал скороговоркой, жестко поджимая тонкие, бабкины губы:

– Волей или неволей, на штыках, парадным шагом, на развалинах, под золоченым кровом, но сего же дня мы должны ночевать в Париже.

Цесаревич Константин, в темном мундире с помятым красным воротником, нагайка закручена у обшлага, обскакал на соловом коне гренадерские батальоны, весело крикнул:

– Ох вы, российские орлы, куда залетели…

В набеленных мелом штанах, пожухлые от загара, от пыли, шагают гренадеры, не видя, не слыша. Офицер скинул треуголку, хрипло скомандовал, и враз скосились на цесаревича невидящие глаза и тысячи пересохших глоток выдохнули жаркий рев.

Елисейские Поля, окна, толпы, фонари, полосатые навесы, кареты, Париж плывет навстречу из багряной пыли. Море пыльных голов, люди на заборах, на кровлях, на деревьях, на покрышках карет. Все ресторации и торговые лавки открыты.

Смуглый казак, скосив желтый глаз на толпу, привязывает к каштану коня. Прокламацией 814 года объявлено, что дикие казаки варят в пищу младенцев: толпа отшатнулась от варвара, прихлынула снова.

А к ночи уже мело по Елисейским Полям солому и пучки сена. Под голыми деревьями похрапывали, ржали жеребцы и зыбились над кострами громадные колчаны, связки пик. На Париж дохнуло запахом гари, простора и деревень: синеватый дым русских костров потянулся легкими столбами к мартовскому небу. Верховой казак, босой, рубаха белеет в тонком сумраке вечера, ведет косяк коней к водопою, на Сену. Кони сходят по глинистому берегу, и, балуясь, сладко и тихо храпят.

По стенам от русских огней ходит волнами зарево. Вокруг черных котлов сидят казаки в одних портках. Брадатые кашевары, подобрав со лба волосы под засаленный ремешок, на корточках, как скифские жрецы, мешают черпаками кипящее варево. Медная пушка неуклюже ворочается поперек узкой улицы, не находит покоя. Канониры отряхивают зеленые мундиры, отстегивают тугие крючья воротников и пропотевшие галстухи. Это та самая батарея лейб-гвардии артиллерийской бригады, которая била утром с Шамонской высоты по Парижу двадцатидвухпушечным огнем, а когда прискакал от французов парламентер, черные от пороховой гари канониры встретили его диким «ура».

Пехоту двинули по берегу Сены. У Булонской рощи стала бивуаком российская гвардия. Там ружья сложены в козла, на ружьях – свернутые знамена.

Зарево дрожит в темной Сене. По берегу, у самой воды, присели московские рекруты, остужают в воде натертые ноги. В тонком сумраке перекликаются молодые голоса. Ржание, рокот воинских таборов, протяжное пение, взрывы «ура», скифы раскинули свой лагерь в Париже. А от Сен-Мартенского предместья еще течет калмыцкая конница – башкиры в красных сукнах, в желтых лисьих шапках и колчаны со стрелами за спиною. Высоко подогнуты колени азиатов, и точно спят их медные лица. Скуластые литаврщики, как в дремоте, потряхивают колокольцами медных литавров, похожих на индийские пагоды.

Бессонная толпа шуршит у мостовых, скачут адъютанты. У Верри и в Пале-Рояле заняты все столы. Там бросают из окон в толпу червонцы. В театре душная теснота. Всем жарко, все говорят громко, и не слышно оркестра. Но замерло вдруг марево голов, театр светло встрепенулся, с гулом стал на ноги, загремел:

– Да здравствует Александр!

Император Александр показался в средней ложе бельэтажа. Он в белом кавалергардском мундире с алмазной Андреевской звездой. Он щурится и кланяется, то подымая, то опуская золотой лорнет. Римский орел над ложей Наполеона покрыт белым полотнищем.

Александр покинул ложу незаметно, в полутьме, едва подняли завесу ко второму акту «Весталки» и уже гасили лампионы, а в коридорах теснилась потная толпа, бряцая палашами и саблями, когда господин в черном фраке проворно забрался на ложу Наполеона. Неизвестный сдернул покрывало, полотнище, как саван, повисло до кресел. Неизвестный ударил железной палкой по раскинутым орлиным крыльям. В погасшее зало, звякая о лампионы, стали падать куски золоченого гипса, завитки оперений, орлиные когти, сжимающие пуки императорских молний.

Русские гренадеры отвели неизвестного под ружьями в караул.

 

II

Енголычев, Полторацкий и вахмистр Жигарь верхами смотрели с улицы Ришелье на въезд в Париж Его Христианнейшего Величества короля Людовика Осемнадцатого.

Насмешник Полторацкий, маленький белокурый картавец с голубыми глазами, шутил всю дорогу над подагрическим толстяком Людовиком, который в обветшалой мантии с бурбонскими лилиями дотащился, наконец, в расшатанной карете до Парижа.

На улице Ришелье стоят шпалеры национальных гвардейцев. Из окон выкинуты ковры и бурбонские белые флаги, расшитые лилиями. Людовика везут в открытой коляске. Его величество в синем мундире с белой звездой. Его полное, гладко выбритое лицо лоснится от солнца. Против короля сидит в коляске герцогиня Ангулемская. Герцогиня похожа в трауре на черную птицу. Она не улыбается и не кивает никому, у ее супруга, принца Конде, нервно подергивает щеку.

Толпа как бы в испуге, изредка выкрикивает: «Да здравствует король!» У королевской коляски колышется странное шествие: весталки в белых одеждах, девицы высшего сословия. Медленный въезд похож на грустную и бедную католическую процессию. За королем сомкнутым строем, нетерпеливо отбивая ногу, точно подгоняя коляску, показался взвод королевской гвардии, заметно, что с фалд мундиров и с сумок недавно спороты орлы Наполеона. Толпа встрепенулась:

– Да здравствует гвардия, да здравствует Франция! Полторацкий попятил коня:

– Дай, Паша, шпоры. Не пристали, видно, нынешнему Парижу старинные лилии да пудреные парики…

Гусары тронули коней вдоль решетки Тюильри. Они сияют, как золотой сноп, в желтых своих доломанах и ментиках с белой опушкой, браво брошенных на одно плечо.

Черноусого Жигаря с серебряной серьгой в ухе почли за командира. Уже трогает кто-то его синие, с парчовым узором, рейтузы, кто-то щупает ташку Полторацкого на семи долгих ремнях.

Вежливый старик хлопает гусарского коня по груди, оставляя на влажной шерсти отпечатки всех пальцев и объясняет с видом знатока, что это и есть «конь степей».

Жигарь осторожно отдергивает ногу, боясь ткнуть кого-нибудь шпорой:

– Ваше благородие, голенище тащат, ей-Богу. Никак они с ума посходили?

– Уже давно. Не смущайся.

Полторацкий ослепительно улыбаясь, отстегивает чешую кивера. Пряди белокурых волос помело на впалую щеку.

– Почему у вас такие белокурые волосы? – весело крикнул кто-то из толпы.

– От снега.

– А вы сожжете Париж?

– Не знаю.

– Пожалуйста, не жгите, вам стыдно будет.

– Я жечь не буду.

– Смотрите, у того гусара перстень… В Москве тоже носят перстни.

Девушка в белом платье с зелеными горошинками захлопала в ладоши, у висков дрогнули акрошкеры.

– Про тебя, Паша, речь, – сверкнул улыбкой Полторацкий.

Енголычев как будто понял, поджал смуглый палец с золотым татарским перстнем и покраснел. Полторацкий учтиво просит дороги.

Они вежливы, эти золотые гусары дикой Москвы.

– А у вас есть лебеди, как здесь, в Тюильри? – позвала девушка с акрошкерами.

– Как у нас быть лебедям, когда вода круглый год во льду, а земля покрыта снегом?

– Как же у вас пашут и сеют?

– Пашут в снегу, сеют в снегу, в снегу родится хлеб.

– Ах, Боже мой, какой край…

Девушка с акрошкерами смотрит с искренней жалостью на золотых гусар. Енголычев не понимает по-французски. Его черные, сросшиеся на переносье брови недоуменно шевелятся. Он боком оглядывает толпу. Жилистый, смуглый, с близко поставленными глазами, чем-то похож Енголычев на дикого коня.

В эскадроне он слывет бретером, понимает толк в псарнях, до страсти спорит о густопсовых и вислозадых, не любит карт. Он подолгу молится на ночь, курит крепчайший вахшафт, а в гневе доходит до бешенства, и тогда гусары ловят его за локти, чтобы выбить саблю: разъярясь, Енголычев рубит зеркала, стены, шпалеры.

По его смуглой щеке, от виска до самых губ, залег серый шрам, сабельный удар, память Кульма. С женщинами он суров и застенчив, а своему другу, Мишке Полторацкому, под утро одного кутежа в Вильковишках, признавался, что превыше всего на свете любит изюмских гусар, своего коня Феба и крепостную мамушку, старую Киликию, которая правит нынче его тамбовской деревенькой и до нынешних дней пребольно теребит его за ухо, будто за гусарские шалости. Но заря его дней не ведает ни сраму, ни грешной любви, и он чист в своих днях, как инок. В эскадроне субалтерн-офицера Енголычева звали Кентавром.

На мосту он нагнал Полторацкого:

– Правда ли, Миша, про меня француженка сказывала?

– Про тебя.

– А что?

– Что писаный ты красавец.

– Полно врать-то…

Кентавр обиделся и придержал Феба.

 

III

В обывательском доме на улице Бургундии, где золотые пчелки на голубых обоях, в углах, по шифоньерам, на креслах навалены седельники, чапраки, гусарские чушки: в доме постой Изюмского эскадрона. Даже на дворике, у помятого медного фонтана, примостились связки кривых сабель, ташки и груды седел, затертых до блеска, с выжженным в желтой коже вензелем «А». Гусары, пополудничав, легли под навесом, а сапоги с проржавелыми шпорами в ряд выставлены к солнцу.

Дневальные в желтых безрукавках в тени мешков с овсом дуются в трынку. Голуби осмелели над рассыпанным овсом.

Голубей вспугнул Жигарь: он ведет к фонтану трех коней.

У Полторацкого и Жигаря жеребцы гнедые, блестящие и поджарые, с белыми прозвездинами на лбах, а Феб Енголычева крутобок, голенаст и в паху коричневые пропалины. На задах у коней полоски от скребницы и синеватые тавро. Кони жадно трепещут ноздрями, дуют на воду, где дрожит солнце. Жигарь поощрительно им насвистывает.

Командир оштрафовал запоздавших чашей шампанского: от вина Полторацкий побледнел, голубые глаза заискрились, хмельной Полторацкий нежен, смешлив и со всеми целуется, зажмурив глаза, как девчонка.

Расстегнуты доломаны, засучены рукава рубах, чтобы проворнее черпать круговую, все заряжаются дымом из черешневых чубуков, выпаливают табачные облака. Степан Мертваго кричит свой новый анекдот о прусском фельдъегере, потерявшем под Парижем штаны. Из рыжей головы Мертваго идет как будто пар. Чапега и Энгель в отчаянном споре об Аустерлице. Полторацкий откинул ворот шелковой красной косоворотки, сидит по-турецки на канапе. Он раскачивается, поет круговую:

– Сей конь, кого и вихрь в полях не обгонял…

На певца покосился Мертваго, у Кентавра, который шарил цепкой горстью в прорванном картузе с четверкой гишаровского вахшафта, блеснули глаза.

– Он спит, на зыбкий одр песков пустынных пал…

Вдруг Энгель, лысый Чапега, азартно махнувший трубкой, Кентавр, Мертваго, глядевший певцу в самый рот, все подхватили недружно и яростно, затопав ногами:

Ах, Зара, как серна, стыдлива была. Как юная пальма, в долине цвела…

От шума на дворе поднялись голуби. Дневальный кинул замасленную карту, мигнул усом и сказал партнеру:

– Эге…

Тот покрыл семерку бубновым тузом и мотнул головой.

– Зару играют, известно.

Уже вечерело, когда всему эскадрону выслали на двор ящики шампанского. В этот час господа жгли в покоях жженку. Офицеры молча стояли вокруг стола, скрестив над чашей сабли. По лезвиям и молодым лицам скользило голубоватое пламя.

Енголычев лег с трубкой на окно. Тут и увидел он, как бежит вдоль решетки та самая Психея с акрошкерами в белом платье с горошинками и как соломенная шляпка с загнутыми полями бьет ее по спине. Два драгуна догоняют Психею, придерживая гремящие палаши.

«Чудится!» – подумал Кентавр, а лицо потемнело, оскалилось, как в бою.

«Не чудится, нет».

Кентавр прыгнул на подоконник, качнулся, исчез. Он упал в пыль, как кошка, встряхнулся. Сухо дыша, хромая, отмахивая мокрые волосы с глаз, он догнал двух австрийских драгун.

Француженка от него метнулась, вдруг узнала, припала к плечу. Кентавр оттолкнул ее к стене.

– Ты такое видал? – сквозь зубы выговорил он, подняв к лицу солдата смуглый кулак.

Драгун отмахнул головой, как бык, и глухо выбранился, мешая польские и немецкие слова.

– А такое видал? – также сказал Кентавр другому. Тот отступил и потянул из ножен палаш.

– Палаш! – Кентавр рванул его от драгуна, с колец и ремней и поднял над головой тяжелое австрийское оружие. Драгуны, сшибаясь плечами, бросились от оскаленного гусара бегом.

Он швырнул палаш и обернул к девушке полутатарское, полуцыганское лицо, по которому словно бы еще пробегали серые молнии.

Именно таким было первое свидание субалтерн-офицера Изюмского полка Павла Енголычева с Жиннетт Дорфей, дочерью полковника 17-го полевого полка наполеоновской армии.

У ступенек своего дома Жиннетт заметила, что весь желтый бок московского гусара вывален в пыли. Девушка обмахнула его доломан платком. Они оба смеялись: они не понимали друг друга, ни слова.

Пролетел внезапный дождь, зашумели за решеткой молодые каштаны, и француженка, с веселым визгом поджав юбку между колен, вбежала по деревянным ступенькам на лестницу.

 

IV

Сызранского полка пехотинцы, что сушили на долгих шестах по парижским дворам свои холщовые рубахи, казацкие косяки, рослая щеголеватая гвардия – все полки Александровы принесли с собой в Париж особый воздух свежей бодрости и деревенской чистоты: так пахло крепко и свежо от полковых котлов, портомоен, от разношенных за тысячи верст похода сапог, от пропотелой кожи киверов, от шинелей.

Воздух светлого тепла, дальнего дыма принесли с собой в Париж российские войска: запах сукна и сена, здорового мужицкого тела, горячего вина, табаку, ржаного хлеба, кваса, банного пара и березовых веников, бодрый запах солдат Петровой империи.

Почасту голубоглазые, белобрысые, готовые улыбаться во все белые зубы и под хмельком ходить в обнимку посреди улицы с любым камерадом, гоняющие с ребяческим гоготом до первой звезды бабки и кубаря на полковых дворах, засыпающие дружно, вповалку, как наигравшиеся ребята, солдаты императора Александра скоро полюбились Парижу с их деревенским воздухом и добрым смехом, с их странными играми – рюхи и тын, и странными плясками – ветерок, метелица, коростель.

В российских полках по-французски говорили разве в штабах и на верхах, в блистательном кругу петербургской гвардии, а провинциальная российская молодежь, как Енголычев, с голубятен, девичьих, галочьих рощ и от заезжих гувернеров, кормящих мохнатою ноздрю табаком, притащила в Париж такой чудной французский язык, от которого сама в досаде поводила плечами.

Правда, Полторацкий скоро стал собирать вокруг себя в Пале-Рояле толпу веселых парижских нимф. После устриц, шампанского и каштанов, жаренных на жаровне, он нараспев декламировал им вольные элегии и оды Парни на языке старинного дворянства французского. От самой Москвы в его гусарской сумке тряслись по Европе томики Парни, Монтескье и Вольтера. Маленького гусара, картавца с голубыми глазами и ослепительной улыбкой, в Пале-Рояле прозвали зябликом.

Российские полки императора Александра, черноволосые, с живыми и зоркими глазами, генералы Бородино, молодежь, влюбленная в непобедимую империю россов и в ее белокурого Ахиллеса, малый круг петербургской гвардии, толкующей под рукой, чуть насмешливо и картавя на русских словах, о вольных каменщиках и золотом веке республики, московские рекруты, кротко поющие перед фрунтом «Отче Наш», статные силачи, гвардейский щеголи и ветераны в жесткой щетине, голенастые, сухопарые ворчуны, грубые с начальством, охочие до пенника и банного полка, сивые орлы самого батюшки Суворова, что ведут повечеру сказ про те ли горы Альпийские, как вышли в долины из обвалов, снегов, мундиры во вшах, лохмотье одно, без сапог, что генерал, что солдат, и бородами оснастились, ровно барская сволочь, порткатые мужики все полки Александровы, изумленные зрелищем блистательных побед и Европы, принесли с собой в Париж, как новые галлы, воздух радостной бодрости.

Того, что случилось, не ждал никто, и меньше других ждали они, загорелые и белозубые завоеватели.

Тяжко разбив грудь под Бородином, они едва отдышались и кинулись в сгоревшую Москву, погнались за неприятелем. Новый Титан только пытал свои силы: то бросались они в отчаянные атаки, то панически отступали под первой французской картечью, то сгорали живьем в Малоярославце, то разбегались толпой детей, завидя в метели строй старой гвардии. И снова бросались с радостным ревом в погоню.

Под Бородином в отчаянии они бились грудь о грудь с победителем мира, а на Березине они еще не понимали, что бьются с призраком победителя. А когда поняли, кинулись за ним, упоенные нечаянной победой, опрокидывая по пути все – крепости, страны, столицы. С востока восстала внезапная денница, Кесарь Российский, и Наполеон пред ним уже казался убегающей тенью карлы. Новое солнце взошло: Александр. И Александровы чада залили столицу мира.

Париж принял их, Парижу понравились бодрые варвары, звонкоголосые номады: они даже не чуяли своей свежей красоты и радости полного здоровья. В самые первые дни эта пышущая медью деревенщина ходила по домам с постойными билетами и весело бранилась:

– Бет, бет…

– Мы не животные, – жаловались хозяйки русским офицерам, покуда те не растолковали, что солдаты не бранятся, а просят постелей, однако еще по-немецки, как привыкли в Германии.

На базаре под навесами ларей с яблоками и коричневыми пряниками, похожими на московские коврижки, на любезный вопрос торговки скоро подмигивал русский гвардеец и храбро отвечал:

– Комса… Да еще полкомсы, пожалуй, сударыня.

А маленькие парижские шляпницы скоро стали слушать, посмеиваясь, приятное пение русских гигантов. Московская гвардия пела и легонько подталкивала шляпниц локтями:

Пожалуйста, сударыня, сядьте со мной рядом, Пожалуйста, сударыня, наградите взглядом, Прочь, прочь, отвяжись, какой беспокойный…

Парижу понравилось, и, не понимая ни слова, Париж стал подпевать и подсвистывать гвардии. Скоро по каруселям, на парижских ярмарках, в любой ресторации знали, что такое у русских вейн-вейн и что берлагут. «Берлагут» – так попросил впервые водки барабанщик Архангелогородского полка, солдат нетрезвый, штрафной, но острослов на весь батальон. Трактирщики решили, что водка по-русски «берлагут», а русские солдаты, что по-французски водка «вейн-вейн». И стоило русскому усачу в потемках бульвара легонько скашлянуть, и сказать «трик-трак», как парижская нимфа тотчас брала гиганта под локоть, и они удалялись с поспешностью по своим особливым делам.

А под серыми сводами Богоматери Парижской русские ходили на носках, придерживая кивера под локтем. Они стряхивали немного по-лошадиному головами, крестясь у престола, и смотрели на все с радостным любопытством.

Они бывали в Сорбонне, на мануфактурах и в старых дворцах. Они бывали и на лекциях господина Бенжамена Констана.

Может быть, именно в тот день, когда русские гренадеры в белых гамашах сидели стаей на широких ступенях Сен-Мадлены, Храма Славы Великой Армии, и писал из Парижа в Лондон суровый английский генерал Велинггон: «Я должен сказать, что здесь мне понравились больше всего русские гренадеры».

 

V

В прежнем капральстве Африкана Зимина, умалишенного, что скончался еще в царствие государя Павла, не тронуты в неисчислимых сражениях только два товарища его: капрал, или, как приказано называть нынче, унтер-офицер Аким Говорухин, пожилой, неслышный солдат, любитель божественного и Библии чтец, да молодой Михайло Перекрестов, что на рассвете мартовской ночи подавал воду хозяйке государя Павла Петровича.

Был еще певец Ларион, один глаз карий, другой голубой, пропал под Москвою. Нет вестей и о Родионе Степановиче, заике. В дальних бегах Родион Кошевок с белой собакой, по великому и тайному делу. А барабанщика Калевайнена, чухну, под Лейпцигом погребло каленым ядром.

Во французской казарме, в сухом и светлом покое, для унтер-офицеров Говорухина и Перекрестова поставлены за деревянной перегородкой постели с шерстяными одеялами и тонкими простынями, словно для господ: много иностранного барства ходит в Париже любопытствовать на гвардию, и содержатся гренадеры в холе и чистоте, ровно дворовая сволочь, а не солдаты полевые.

Над своей постелью капрал Аким приладил образок Николы Мирликийского и под ним – католицкую лампаду синего стекла, добытую в Вильно за два польских гроша.

К углу, под образом, сидит Аким над потрепанной святой книгой, сам в белой рубахе, в солдатском, красном галстухе, бечевкой обмотаны ушки оловянных очков, точно всегда светлый праздник в капральском углу. А молодой Михайло пропадает весь день. Вечером прийдет и ляжет на койку. Тогда Аким Спиридонович уставит палец на книжный лист, чтобы не потерять святой буквы, подымет круглые окуляры на лоб и скажет с укоризной:

– Снова ты, Миша, табашного духу нанес.

– Точно, дядя, трубочку выкурил.

– Балуешься.

– Да я одну.

– Одну. А там винца хлебнешь, пятака в хлюсты кинешь, там деньжонки девке на платочек занадобятся, и, гляди, наш Миша проштрафился и шкуру прутьями обдерут. Непотребные навыки забираешь. Избаловался в походе.

– И то… Балуюсь.

Михайло посмеется, стягивая мундир, отвернется к стене, словно спит. Аким задует свечу, потом позовет:

– Миша.

– Я, дядя.

– Не спится тебе?

– Нет, не спится.

– А что я хочу сказать: щиблет ты снять забывши. Простыни эфти барски дехтем, смотри, изгвоздаешь. Начальству обида… Щиблеты сыми.

– И то.

Михайло проворно садится на койку и отстегивает штиблеты.

Точит синий свет лампада, порхает у суровых уст Николы Мирликийского темный огонь.

– А пошто не спишь? – говорит Аким. – Сумнительный ходишь. На тебя мысли нашедши, мне видать. Остерегись. Сказывал тебе: солдату в чистоте содержать себя доложно. Не прельщайся. Солдату прелести не положено. Так от батюшки Суворова повелось… Остерегись.

– А, дядя, вот дядя… А вот, дядя, не остерегся.

– Пошто не остерегся, Михайло?

– А вот, не остерегся. И все.

Молодой капрал смотрит на лампаду. Оба примолкнут на койках. Теперь позовет Михайло.

– Дядя, заснул али нет?

– Нет.

– Шум-то на улицах… Повсюду огни… Смутный город, многолюдство.

– Нам города не в диковинку. Постоим и уйдем. Солдатству города не постой, а дорога.

– Давеча я у балаганов ходил. Вертится карусель со звонками.

– Ну?

– Так. Вертится.

– И пущай вертится. Ты спал бы.

– Я, дядя, сплю. Ништо… А сказывают, будто крепостных тут нет вовсе, и всем вольность положена.

– Может, и вольность. А люди повсюды одинакие. Помолчат. Михайло закинет руки под голову и смотрит на синий огонь:

– А я думаю. И про то думаю, как наше солдатство, и Парыж город какой. Смутно мне… И то думаю, где-то нынче наш Родивон Степаныч с потайной.

– Он-то ходит… Эва, сыскал о чем думать.

– А когда сгиб?

– Сгиб… Мелешь пустое… Когда б случай какой, уж получили бы от него весть. Уговорено было, чтобы весть при случае подал. День заступит, дойдет до государя, чтобы правду открыть про батюшкину горькую смерть: мы ей свидетели. А гляди, вестей от Родивона Степаныча нет. Стало быть, ходит.

– Эх, смутно мне все. Пойду я завтрева под карусели гулять.

– Завертели звонки?

– А вот, дядя… И то.

Поутру, выскребя до блеска кривым черенком рыжеватую щетину на подбородке, сидит капрал Аким на койке, а Михайло стоит у окна, трет суконкой медь кивера и поет. Лоснятся его курчавые черные волосы, еще мокрые от мытья.

– Стало быть, пошел наш Мишенька марш-маршем, – неодобрительно скажет Аким, пошевелив пальцами босых ног, с костяными желваками. – А и видать, куда Мишенька ходит.

– А, дядя, куда? – обернется молодой капрал; в одной руке – штиблет, в другой – сапожная щетка.

– А по девку Мишенька ходит… Точно от бабы никому нет упору, ниже солдату. Она, бабища сладкая, первая на земле великанша. Вот тебе и вертится, и звонки по ночам, карусель в голове… Девки не остерегся.

Михайло сверкнет белыми зубами, зардеется.

 

VI

Кошелев, адъютант графа Строганова, был в походе в одной карете с графом. Рука Кошелева на черной повязке: раскрошило пулей кость под Велией.

После Москвы он постарел, в зеленоватых глазах стал гореть огонек затаенной тревоги, и что-то бережно-внимательное и застенчивое было теперь во всех его словах и движениях.

Петр Григорьевич Кошелев тщательно, даже с педантизмом, нес службу, словно оберегая мелочи той жизни, в которой снова проснулся в ноябрьском тумане у деревянного моста там, в России, когда мальчишки-барабанщики били вечернюю зорю под полковым значком. Он как бы еще вглядывался во все лица и не узнавал до конца никого, и чего-то искал.

Строгановский адъютант с рукой на повязке ни с кем не сходился. Он многим казался странным, о нем говорили, что он потрясен московским пожаром и пленом, что обвенчан в Москве с неизвестной купеческой сиротой из простонародья, что молится по ночам громким шепотом, однако скуп, гордец и нелюдим.

И точно, Петр Григорьевич и через много месяцев похода и побед не мог забыть того непостигаемо-страшного, что открылось ему в пожарище Москвы. После пожара европейский поход, слава России, самое завоевание Парижа – все чудилось ему неверным и ненастоящим.

Он не мог бы никому объяснить своего беспокойного чувства, но казалось ему, что с московским пожаром сдвинулась в огне не одна Москва, а сдвинулось что-то и навсегда во всей России.

Только от своей жены Параскевы Саввишны он не скрывал неподавляемого темного страха пред Россией. Он не скрывал от нее и чувства виновности пред неведомой Софьюшкой Захарьиной, о которой не раз справлялся в Москве и в провинции.

Скрытая тревога придавала напряженный блеск его глазам, а его странная замкнутость заставляла сторониться от него товарищей. Беспокойство и страх за Россию превратили его не в участника, а в молчаливого свидетеля похода, точно он стал отчужденным гостем той жизни, в которой снова проснулся. Но падало его томительное чувство, как падает парус без ветра, когда в полковую канцелярию приносили пачку шершавых синих писем с печатями московского почтамта.

Нехитрые письма Параши, как он ждал и любил их. В округлых и ласково-припадающих буквах, в неверно написанных словах, в самом почерке женином он каждый раз находил умиротворяющий свет отдохновения. Он разглаживал синий листок на рукаве мундира и читал московские письма с медленной улыбкой, наполнявшей светом его склоненное лицо.

«Теперь час седьмый, и утро обещает нам день прекрасный, – писала жена. – Если бы сердце мое было так весело, как начинается день. Ах, грустно мне, как далеко ты в походах, радость моя. Не видать мне тебе, и голосу твово не слыхать, а я пребываю с тобою, да хранит тебе Бог. Твоя жена и друг верный до гроба Параскевия Кошелева».

Граф Павел Александрович не раз заставал адъютанта над письмами. Графу полюбился этот скупой на слова и замкнутый офицер. Он взял его к себе для поручений. Сближение их началось еще с Германии. С померкшими глазами Кошелев рассказывал графу об испытаниях пожара и плена и точно ждал, что этот дородный и смирный человек, смаргивающий ресницами и поглаживающий круглое колено полной рукой, что-то ответит, что-то откроет ему.

Однажды под вечер, когда стекла кареты помутнели от дождя, Строганов нарушил свое смирное молчание.

– Так вот что вам позрелось в Москве, – сказал граф. – Словно бы образ ужасного бунта…

– Бунта? Почему бунта? Я не разумею вас.

– Да, именно так, – граф, по-видимому, отвечал своим мыслям. – Быть может, я мог бы раскрыть вам сие примером, познанным от масонов. Сей видимый мир есть одно движение симболов, и образы будущего открываются оку пытливому в мимошедших образах настоящего: во дне сегодняшнем как бы проходят тени завтрашнего дня. Так и сей московский пожар… Не симбол ли он пожара ужаснейшего, коему суждено гореть в русских душах?

– Я вовсе не разумею вас.

– Извольте тогда выслушать одну странную повесть, повесть о моей жизни.

 

VII

Только сын графа Павла, молодой граф Александр, знал историю отца, потаенную от домашних. Это было в 789 году. Павел Александрович Строганов, тогда ему едва минул осьмнадцатый год, остался в мятежном Париже со своим гувернером, господином Жильбертом Роммом, горбуном с холодными глазами, тонким математиком и страстным якобинцем, тем самым Роммом, который был занят в Париже изобретением республиканского календаря, а некогда помогал в Санкт-Петербурге скульптору Фальконету в его расчетах Петрова монумента.

Молодой московский аристократ, не по летам рослый, светловолосый, с бледным и сонным лицом, в своем васильковом кафтане скоро стал приметен в якобитских клубах. Тогда еще оставался в Париже резидент российской императрицы, действительный статский советник Самолин, который отписал в Санкт-Петербург старому графу Строганову, что «учитель его сына, Ромм, сего человека молодого, ему порученного, водит в клубы жакобенов и пропаганды, учрежденные для взбунтования везде народов противу власти и властей». Но граф Павел с равнодушным любопытством бродил в неистовых толпах Парижа. Ромм ежедневно водил его слушать в Версале буйные речи Национального собрания, а в день праздника Федерации они протолкались полные сутки на Марсовом поле, и горбун, в своем щегольском черном кафтане с пышным жабо, схватил там прежестокую лихорадку.

Гражданин Ромм, который стал позже председателем Конвента, осудившего на гильотину короля Франции в якобитском клубе «Друзей закона», подвел своего воспитанника к статной девушке. Смугло-румяная, с родинкой над свежей губой, со светло-карими, чуть сумасшедшими глазами: Теруань де Мерикур. Она водила толпу на Бастилию. Она носила короткий плащ синего бархата, красную куртку, круглую шляпу с трехцветной кокардой и пистолеты за поясом.

Дикая красота иностранки поразила московского графа. Тогда Париж, сотрясаемый великим мятежом, повидился ему по-иному, тогда самое небо Парижа стало чудиться ему пылающей красной курткой Теруань де Мерикур.

В якобитском шерстяном колпаке набекрень русский граф бежал за ее круглой шляпой с триколером. Якобиты носили на палках рваные штаны, свои знамена. Теруань де Мерикур верхом текла с толпой. Граф Павел бежал с мушкетом у ее стремени и выкрикивал задорную песню бунтовщиков. Он никогда не знал, куда бегут и что будет: он смотрел в сияющие сумасшедшие глаза Теруань де Мерикур.

Скоро гражданин Ромм, председатель клуба «Друзей закона», где Теруань де Мерикур числилась архивариусом, поручил графу Павлу, под именем гражданина Очеро, заведывать клубной библиотекой, и в августе 790 года русскому якобинцу, за подписью самого Барнава, был выдан якобитский диплом на шершавом листе с девизом между ликторских пучков и фригийских колпаков «жить свободным или умереть» и с восковыми печатями: красные лилии революции.

Под книжной полкой, задернутой зеленой тафтой, там, где пылился мраморный Плутарх, в библиотечном покое окнами в сад, мчались торопливые свидания графа Павла с Теруань де Мерикур. Только слепец Плутарх был свидетелем того, как отстегивал граф Павел ее пояс и отбрасывал ее тяжелые пистолеты. Ему шел тогда девятнадцатый, Теруань де Мерикур было за тридцать.

Но в мокрую декабрьскую ночь 790 года притащилась в Париж тяжелая дышловая карета шестериком, облепленная немецкой и польской грязью: за якобинцем Очеро, за очарованным русским графом прибыл из Москвы молодой Новосильцов.

Дружеские клятвы, ночные слезы: говорил, может быть, молодой Новосильцов, что не в Париже, а в отечестве надлежит учреждать республиканское равенство и вольность, что без барской воли графа Павла закоснеют навсегда под ярмом тысячи его рабов, что граф обносился, стал неряшлив, что он него воняет, как от мятежного парижского бесштанника, а на нем великое титло и герб, старинная родовая честь. Говорил, может быть, Новосильцов, что запирается от слуг отец графа Павла, проливая многие слезы, а на Москве, как и прежде, цветут тихие липы, и у Василия Блаженного кормят поутру голубей, – только случилось так, что на рассвете гайдуки подвели под локти графа Павла к высокой каретной подножке и захлопнули дверцы. Красные колеса, с которых слуги так и не отмыли литовских и польских грязей, загремели по щербатым мостовым.

Гражданин Очеро покинул Париж с подорожной в далекую Москву.

 

VIII

В последних сражениях за столицу Франции, под Краоной, граф Строганов потерял сына Александра: мальчику ядром снесло голову.

Кошелев, подавленный нечаянным известием, делал все, чтобы облегчить горе отца. Этот стареющий и смирный человек стал ему теперь близким до жалости.

Возницы повернули с похода тяжелую карету: граф с адъютантом провожал в отечество дубовый гроб сына. Строганов не показывал безмолвного горя на людях. Утончилось и посветлело его продолговатое лицо, как бы замкнулось, и две морщины прорезались в углах рта, а похудевшие руки стали казаться еще крупнее.

Чтобы рассеять дорожное молчание, Кошелев читал графу письма жены. Граф Павел слушал чтение, глядя в каретное окно.

Однажды был уже дочитан листок, когда граф затряс вдруг кожаное сиденье дородным телом, зарыдал.

Кошелев забился в угол. Рыдания стали шумными, граф всхлипывал. Потом он плакал неслышно, утер платком лицо и эмалевый военный крест, высморкался, оправил белый жилет и роговым гребнем стал зачесывать назад жидкие волосы.

Они молчали час или два.

– Простите, – сказал граф. – Я прервал ваше чтение… Мне было тяжело. Теперь я буду крепок… Прикажите вознице остановиться в главной квартире. Я должен проститься с государем пред отъездом из армии…

Кошелев тронул шнур к вознице и передал приказание. Они снова долго молчали.

– Саше мыслилось, что Теруань де Мерикур жива, – внезапно сказал граф. – Мыслилось и мне. В сем была наша тайна с милым Александром. Он чаял быть свидетелем нашей встречи в Париже… Не довелось.

Граф Павел Александрович как бы искал забвения в задумчивой беседе. Впрочем, он больше говорил сам, и Кошелев не прерывал его странно-покойных неторопливых речей.

– Париж… Он так и останется для меня зрелищем бунта. Я рано вкусил там от великого разочарования революции. Все мечтательства Маратов и Робеспьеров сбылись одним жизнеубийством. Они не сбылись даже и в малом. Но как не помыслить, что от них изошел и сей чудесный Бонапарт. А мечтательства сего поручика артиллерии сбылись все до малого, даже и те, о коих он не мечтал вовсе… Чудесно, воистину: от разрушения изошло созидание, от гибели – победа, от революции – империя. Бонапарт говаривал, что революция и есть империя.

Кошелев молча смотрел на полное лицо графа и на его моргающие ресницы.

– Недаром Бонапарт сравнивал себя с Петром… Шатание многих веков, смута, тлеющая на полуночи, достались в наследство нашему государю Петру. Петр преобразил полунощь, и се озарилась она российской империей… Дивен замысел: вечное преображение, преоборение тьмы. В сем и заключается победительное таинство нашей империи: нет бездны, ей страшной, и бразда движения в деснице Петровой. Петрова империя – тоже революция, поражающая хаос и тьму строем своим. Революция, пострашнее еще Бонапартовой… В вечном борении, в вечном преображении под десницей Петровой дух России, ее живое движение. И разве мы пострашимся?

Строганов круто повернулся к Кошелеву. Тот вздрогнул.

– Нимало не пострашимся. Мы чада Петровы. И за сие чудесное отечество отдал жизнь мой Саша… Я всегда был врагом Бонапарта, по тому одному, что его место в мире должен занять мой государь. Я верю в Александра… Он мой старый друг. Когда-то, до войны, я подал моему государю памятную записку с точным изложением мыслей моих о российском правлении. Я писал об установлении здравого правительства, дарования свободы всем гражданам России. Сия свобода, воспитание гражданское, должна стать столпом отечества, законом, оберегающим всех от произвола, понеже сама нация российская суть гражданство. Государь Петр Первый утвердил российскую державу в великом преображении, в сознании гражданства. В свершении сего неустанного преображения – самая сила России, ее движущий дух. А когда пострашатся потомки замыслов Петра, промедлят время или прилепятся к рабству, закоснеют, падет Россия плодом недозрелого гения и померкнет в ничтожестве. Но тому не бывать, я верю в Александра. Он знает мои мысли, однако у меня одни размышления, а у него на руках вся империя, ее народы, войны, победы, судьба… Не буду сетовать о сыне, когда Александр ведет Россию. Да сбудется!

Уже было темно. Графская карета и крытый фургон с дубовым гробом остановились на площади тихого французского городка, где пребывала главная полевая квартира. Преображенский караул окликнул возницу.

 

IX

Как всюду, государь любил и на походе к Парижу полноту полдня, чистое тепло тишины. В полдень в зале дома, где остановилась главная квартира, государю казалось, что он, свежий и отдыхающий, растворяется в свете. Государь наслаждался такими часами. Тогда были отрадны и утешительны все полумысли и образы его, воздвигаемые светлым движением тишины. Весь мир, умолкший в отдохновении, казался одним куполом, наполненным божественным светом, и туда, к вышине, без его усилий, дел и тревог, как и без усилий других людей, само собой, подымается мир. Именно так, само собой, думал он и свершалось с ним все и всегда. Так свершилось и завоевание Парижа, в котором он больше не сомневался.

Государь отдавался полдню к солнцу, как бы согревая в них свое хладнокровие, томительное равнодушие ко всему неисчезаемый хлад, то непреодолимое смертное молчание, которое он чувствовал с тайной горечью в самой глубине, еще смолоду, с мартовской ночи, от начала щемящих дней царствования.

В среду, поутру, в расстегнутом белом сюртуке австрийских кирасир и в белом жилете, государь, свежий от недавнего умывания, стоял у окна и с рассеянным удовольствием приглаживал у висков золотистые волоски, еще влажные от воды.

Положив крупную ладонь на мраморную доску стола, которая, как прохладное зеркало, отражала его склоненную лысую голову, государь читал дорожную английскую Библию, маленький том с золотым обрезом.

В этом чтении он тоже находил особое удовольствие, слегка волнующее, смиренное и бодрящее. Чтение облегчало пресное чувство от всего, что теперь шумело и толпилось вокруг, то однообразное утомление, которое он так в себе не любил. Ему было приятно, что песни царя Давида трогают своим светом его, государя, здесь, во Франции, на вершине побед и что в исступленном восхищении немощами своими и слабостями духа пред лицом Божества он находит защиту и для себя.

Государь ждал в среду графа Строганова и был рад такому свиданию. Он не встречался давно с чудаком Павлом.

Друг его первых дней, первых бессонных ночей, толстеющий, скромный и бледный граф Павел, приятель монтаньяров парижских, смолоду, сказывают, счастливый любовник самой Теруань де Мерикур, всегда пробуждал в государе скрытое любопытство, даже легкое чувство зависти к своей особливой и странной судьбе. А теперь государь искренно сожалел о потере им сына под Краоной и о печальном отъезде из армии.

Правда, этот стареющий якобит и хороший командир его гренадеров утомлял вскоре же однообразием своих размышлений и бесплодных мечтательств. Государь знал, что все слова графа будут немного старомодны, причудливы и несбыточны, но, как бывало и прежде, оставят в душе приятный след тех мечтаний, которые не сбываются, а если и сбудутся, то в иные, отдаленные времена, сами собой, когда и Россия, и человечество сойдутся под один гармонический купол света и, может быть, станут прекрасной республикой графа-мечтателя. Государь услышал мягкие ровные шаги в другой зале, за белой дверью с дикторскими пучками.

Он вложил английскую Библию в футляр блестящей кожи, застегнул серебряную плоскую пуговицу мундира, но тут же отстегнул ее и еще одну, у белого галстуха: старый друг должен видеть, что его принимают запросто, по-домашнему.

Граф Строганов в гренадерском мундире, в ленте и орденах, тяжелый, звенящий, внезапно погасил солнце на паркете. Он был необычаен в своем параде, и тугой воротник, шитый лаврами, заметно давил ему двойной подбородок.

Государь приветливо сощурился и протянул обе руки:

– Сердечно рад тебя видеть, Павел Александрович. Твоя потеря мое искреннее горе.

Ясный звук слышался в голосе Александра. Строганов слегка отвернулся, его щека потряслась.

– Мой сын честно послужил отечеству, победам…

Крепко, чуть дергая к себе, государь пожимал его руку.

– Прошу прощения Вашего Величества, что в сем горестном состоянии…

– Полно, Павел, послушай, к чему сие вы, и парад, и регалии?

Он взял графа под локоть и повел к окну.

Оба стали к свету лицом: государь, статный, в белом, и Строганов, тоже высокий, но грузный, в темном мундире. Может быть, мягкой линией обритых губ, или лысыми лбами, или глазами, с одинаково дрожащими от солнца ресницами, но они были похожи друг на друга. Граф Павел стал у окна, как тень Александра.

– Ты постарел. Ты весьма постарел, бедный Павел. Государь грустно и кротко покачал головой.

– Был бы ты молод, – ответил Строганов. – А ты все тот же. Ты воистину прекрасен, государь.

– Полно, полно, какое…

Государь улыбнулся, похлопал Строганова ладонью по талии. От искренних слов его лоб слегка покраснел.

– А ты, Павел, ты давно не навещал старого друга…

– Токмо обычай священной дружбы, кою изволил помянуть, понудил беспокоить тебя… Немного мыслей, размышлений, кои долгом почел отдать на внимание твое пред отъездом в Россию.

Покойный глуховатый голос, и эти «кои», обещающие многие речи, как и прежде, в годы дружбы, слегка затомили государя. Он обнял Строганова за талию.

– Прошу, мой друг, садись… Ты знаешь, как я люблю слушать речи твои, смирный Дантон российский.

– Благодарствую, государь.

Строганов почувствовал скрытый холод в последних словах Александра и высвободил талию едва заметным движением.

– А каков нынче день… Прелесть, солнце, – рассеянно щурясь, сказал Александр.

Он сидел в креслах, закинув ногу на ногу, и чуть покачивал острым носком башмака.

На уже пригретой спине Строганова наморщился мундир: граф искал платок в заднем кармане. Пот оросил его лоб.

– Государь, я почитаю долгом, я почитаю, – Строганов слышно дышал, он подыскивал слова. – Я долгом почитаю сказать мнение мое о сих великих событиях, вершителем коих были Ваше Величество, а мы участники и свидетели, с нами весь свет. О сей победе над Бонапартом, благословенной воистину… Меня не возжелала смерть, так благословлю смерть сына, ради твоей победы…

– Павел, друг мой.

– Государь, подобно новому Александру, ты завоевал мир и бури мира сего усмирил.

– Павел Александрович…

Лоб государя снова покраснел от искренних слов графа:

– Ты прямую оду мне складываешь… Такова избранная судьба моего отечества, а я самый малый в сей чудесной судьбе. Пожалуй, не читай мне од, любезный Павел Александрович.

– Нет, государь, кабы знал, как складывать оды, и на стихах пел бы тебя и наши времена… Свершилась российская судьба. Воссиял гений России.

Граф зазвенел орденами, поднялся с кресел, государь тоже встал, изумленно и пристально взглянул на графа.

– Александр, ты победил Бонапарта, – твердо и торжественно сказал Строганов.

– Да победил ли еще?

– Ты победил. Париж у ног твоих и вся Европа… Ты поразил его в голову. Наполеону боле не быть. Отныне Александр занял место Наполеона. Воистину так.

Граф Павел шумно дышал. Он провел платком по щеке и крупному носу в каплях пота:

– Так, ты победил его… Но, государь… Победил ли ты революцию, вскормившую его?

– О чем ты, любезный Павел? – светлая бровь государя приподнялась внимательным углом.

– Ты заместил в мире Наполеона. А ты ведаешь Наполеонову тайну? Ведаешь ли, как отвести от отечества и всего света сии неминуемые стихии исторжения, как самое страшилище революции превратить в строй империи?

– Так вот ты о чем, – государь сжал губы ладонью, как бы утер их, и такое движение всегда было у него, когда что-нибудь его волновало. Он усмехнулся, быстро и неприятно, с досадой.

– Постой, Павел, постой… Хорошо, скажу тебе, что не ведаю. Но полагаю, не ведал и он. Не нами все началось и не нами свершатся. А мир всегда в Божьей деснице.

– Прости, но тут не надобно вовсе смирения… В Божьей деснице был мир, когда открылась ужасная революция французов. Откройся российская революция, все в Божьей деснице будет пребывать мир. Я сказываю, что Наполеон ведал…

– Наполеон, Наполеон, – тонкие, бабкины губы государя зло сжались, он покраснел. – Будет о нем…

– Прости, государь, – сказал Строганов покорно.

Александр, заложив руки за спину, стал ходить по зале. Он мелькал у окна столбом белого света. Подошел к графу и опустил ему на плечо руку:

– Ты меня прости, Павел Александрович.

Тяжелый подбородок графа заметно дрогнул:

– Государь… Кабы мог, кабы умел сказать… Свершение российской судьбы. Прейдут времена, не воротятся… Обозри небывалую победу твою. Все в твоем мановении, и все ждут мановения, победительные войска, преданное отечество, народы Европы, весь свет… Ты привел сюда не господ с господскими рабами, ты привел сюда истинную свободную нацию российскую. В сих победах войско твое превратилось в нацию новую, великую, священную… Россиянам ли, победившим свет, утвердившим в Европе закон, им ли будет недостойно и страшно отдать нынче то, что им надлежит – гражданство, просвещение, вольность душ, – столп закона… В твоей руке довершение Петровой империи. Доверши! Ты воистину освободитель отечества. Зрю тебя высоко, благословенный, свершитель…

Строганов пристально взглянул на государя, в серых глазах запрыгали зрачки. Строганов смотрел так, точно впервые узнавал Александра, и грузно трясся от восторга.

Волнение графа передалось Александру. Его рука металась по плечу, по рукаву графского мундира, точно рука слепца:

– Ты сказал, ты сказал, Павел… Ах, постой, ты сказал…

Лицо Строганова в блестящем поту вдруг потемнело, он тяжело звякнул, рухнул на колени, поднял руки над головой, и под красным сукном обшлагов мелькнула голубая подкладка.

– Кесарь, Кесарь, бесстрашно впряги революцию в квадригу империи. Теперь ты впряжешь, ты победитель! Ты возьмешь от революции всю ее неистовую силу в строй империи… Будь бесстрашным, как Петр. И вознесутся кони российские, солнечная квадрига, и твоим мановением минуют все пропасти. Зрю гений сияющий, Россию… Не пострашись, доверши!

Строганов припал головой к паркету. Его спина и полные плечи тряслись. Александр с глазами, погасшими от волнения, неловко, под мышки, стал подымать графа, коснулся его влажных волос.

– Встань, Павел, встань, ах, Бог мой, да встань же… Граф поднял дрожащее лицо:

– Завоеватель мира, сыми с отечества ярем рабства… Неужели вернешься в отечество рабства, с рабами, к рабам…

– Встань, я приказываю тебе!

Государь отвернулся от графа. Замелькал у окон белым столбом. Строганов поднялся и одернул мундир. Он вытер платком лицо и шумно высморкался. Его мягкие губы дрожали.

Белый Александр стал подходить к Строганову из дальнего конца, от камина, как бы неслышно крадучись.

– Я без страха, – тихо сказал государь, потирая руки. – Я не страшусь. Я без страха понес тяжелое наследство бабки. Без страха принял нашествие Бонапартово, понесу победу. Я несу без страха Россию… Я тебя разумею… Предначертание судьбы… Империя… Я знаю мою судьбу… А судьба империи… Вижу ли? Вижу. Я вижу мое призвание. Да, освободительный закон, открытие российского гения в полном свете, твоя революция… Я жажду того. Я того смолоду жажду. Смотри на меня, или я лгу?

– Государь…

– Смотри, или я лгу! Руку мою отруби, когда лгу… Я жажду, жажду!

Государь топнул ногой, закинул боком лысую голову, вдруг с силой, двумя руками, стиснул лицо, съежился, стал узким, точно бы колченогим, глухо вскрикнул:

– Павел, Павел!..

– Ваше Величество?

Выкатились бледно-голубые, помутневшие глаза государя, от пальцев красные полосы на щеке, косятся губы, государь быстро шепчет:

– Он… Павел… Отец… Щемит. Руки мне ослабляет. Я словно вор, потайной, скрытный. Я не верю в себя. Я не могу. Я в Бога хочу верить, в Его защиту, в прощение, видит Бог, я не виновен. Я не виновен, видит Бог!

Государь провел ладонью по глазам, увидел Строганова.

– Ты сказал: судьба империи. Незнаемая судьба. Не гадай, кто знает… Знаю мою судьбу… Мне не сдержать твоей квадриги. Я не Кесарь. Я даже не муж… Совесть вопит во мне расстроенными голосами… Лучше я от всего отстранюсь, отращу бороду, уйду, отдам скипетр… Что мне скипетр? А империя… Когда ты гадатель, разгадай сии тайные литеры на замке отца: Дому Твоему подобает Святыня Господня в долготу дней… Или забыл? Злодейство… Забыл? На мне.

Они стояли друг против друга, далекие, каждый в своем, непонятном другому. Государь повернул к графу голову медленным и красивым движением:

– Благодарствую за прямые дружеские речи. Верую, что без нас, волей Божьей, будет полный свет в мире, благостная тишина… Прости, мой друг, я утомился. Я не могу.

Голос государя осекся, точно стал матовым, и теперь в нем слышался тусклый звук.

Они молча обнялись на прощание.

 

X

Кошелев ждал Павла Александровича на улице до вечернего часа. Упадал весенний теплый день, и светлое небо было, как золотистая млеющая бездна. Кошелев залюбовался прозрачностью воздуха, в котором плавала сиреневая колокольня и острые крыши домов. Верхние этажи и вершины дерев еще светились от солнца, и уже посиневшая внизу улица от длинных завес света казалась одной солнечной анфиладою.

Он увидел графа на солнечной стороне и перешел к нему из тени.

По рассеянному и грустному взгляду Павла Александровича Кошелев понял, что граф чем-то расстроен. Строганов молча пожал ему руку. Они стали подыматься незнакомой тесной улицей по ступенькам в гору.

Так они шли очень долго. Теперь и крыши, и колокольни посинели. В далеком фонаре зажегся странно-светлый огонь.

В саду ресторации уже горели между дерев бумажные фонари, но заря еще сквозила в перьях русских плюмажей и на золотом шитье русских мундиров. Ресторация была полна ужинающих. Говор и движения казались приятно-согласными, точно все чувствовали гармоническую и таинственную тишину вечера.

Офицеры вставали, завидя дородного гренадерского генерала с адъютантом. Приятно звенели кольца сабель. Все молодые лица, повернутые к графу, казались нежными и красивыми. Граф знаком руки приглашал офицеров не беспокоиться. Он прошел с Кошелевым наверх.

У открытого окна шелестела старая липа. От нее шла сырая прохлада. Заря сквозь ветви веяла по столу румяным плетением. Граф рассеянно приглатывал вино. Он задумался и положил локоть на стол. От его руки легла тень. Внизу, в темных купах сада, было слышно мягкое звенение шпор.

– Дому Твоему подобает Святыня Господня, – тихо сказал граф. Его лицо светилось в тонком сумраке вечера.

– Святыня в долготу дней… Надобно думать, сие из псалтыри?

Он посмотрел на Кошелева с рассеянной и грустной улыбкой.

– Не был ли подобный псалом на фронтоне Павлова дворца?

– Да, точно, это псалом государя Павла Петровича, – сказал Кошелев чутко и тревожно. – У старых гренадеров, я думаю, и нынче ходит по рукам записка с псалмом. Когда сосчитать в нем литеры, получишь годы жизни государя Павла. Солдаты верят, что государь сам указал долготу дней своих.

– Своих ли?.. Дому Твоему подобает Святыня…

В саду ресторации, в прохладной темноте под струйную музыку – это была арфа – женский голос запел италианскую песню. Они оба заслушались приливов и отливов арфы.

– Она поет о Тоскане, – сказал граф. – В долготу дней… Так… Так кончился поединок Александра с Бонапартом.

Из сада послышался мягкий шум рукоплесканий.

Кошелев с тревожной жалостью смотрел на графа. Он чувствовал жалость к графу, и к себе, и к шуму рукоплесканий, и к невидимой в темноте русской молодежи, едва звенящей кольцами сабель, и к италианской певице с арфой, и к последнему огню зари, который еще тлел в верхнем этаже дальнего дома.

– Мы зальем Париж… Придем и уйдем, – после молчания сказал граф:

– Все минуется. Сожалеть ли, что милому Саше не довелось видеть победы? Он, может быть, зрит иной свет, у иного престола. Вот желания его не исполнилось: не будет нашего свидания с Теруань де Мерикур… Для одного исполнения его желания буду просить вас идти с армией в Париж, отыскать ее, когда жива, и поклониться от состаревшего гражданина Очеро. Я дам вам письма к старым друзьям и адреса, кои помнятся. Париж вам будет любопытен… Не затруднит ли вас подобное поручение?

– Отнюдь, граф, прошу…

В эту ночь графская карета и крытый фургон миновали Преображенский караул на заставе, а адъютант Строганова остался при главной квартире.

 

XI

Александр занял дом Талейрана на улице Тиволи.

Париж был пленен великодушием и любезностью белокурого Кесаря. С почтительной скромностью он посетил бывшую императрицу Жозефину, он не забыл посетить жену своего воспитателя, швейцарского республиканца Лагарпа, он был в Сорбонне и осматривал памятники и гражданские учреждения столицы, то подымая к глазам, то опуская золотой лорнет с изящным любопытством. За ним бежали толпой, на гуляниях и в театре его встречали овациями. Журналы Парижа, журналы всей Европы прославляли императора Александра, описывая каждый его шаг, каждое слово. Скользящий, как бы матовый свет, казалось, исходил от него, и особая прелесть была в его движениях, в них было что-то женственно-прекрасное и осторожно-благородное.

В глубине двора Талейранова дома, отделенного от улицы легкой решеткой, российская гвардия каждое утро меняла караул с церемонией. Гвардейцы салютовали так легко, что амуниция звенела, будто стеклянная. Барабан рассыпал бодрую дробь. Каждую утро у решетки толкались любопытные. Стеклянный звон амуниции, дробь барабана и парадные великаны в белых гамашах, застывшие у подъезда – толпе все казалось необычайным, небывалым. У решетки ждали, когда к дворовым крыльцам подведут серого коня и выйдет Александр, улыбаясь одними уголками губ и оправляя белую перчатку. Толпа восторженно затихала при сияющем видении, точно ждала знака его, мановения, которое отключит волны света, видные ему одному.

Кошелев с толпой любопытных смотрел поутру церемонию караула. В своем светло-сером фраке он неприметно терялся в толпе, но на многих улицах к нему уже пригляделись. Этот вежливый и скромный иностранец с рукой на черной повязке ходил по домам до самых мансард, и наверху, в потемках, отыскивал чьи-то двери. А когда ему открывали, иностранец осведомлялся о таких жильцах, каких в доме не помнил никто. Не тайный ли он агент русской полиции, или он сошел с ума? С вежливой улыбкой иностранец вызывал из забвения имена депутатов Конвента, ораторов якобитских клубов. На улицах он уступал дорогу сумрачным роялистам с белыми кокардами на черных шляпах. У витрин Лувра подолгу рассматривал эстампы и восковые бюсты с париками. Российские пехотные офицеры выходят гурьбой из модных лавок, у каждого в руках пара белых перчаток, идут щеголять в Пале-Рояль.

Кошелев бродил по Парижу с письмом графа Строганова. Он разыскивал Теруань де Мерикур.

В солнечный день с дождем и ветром он проходил узкой улицей за Сеной. Его остановило движение русской конницы. Без строя и без оружия конница шла с купанья на Сене. Копыта лошадей мокро блестели, лоснилась влажная шерсть.

Конница заполнила улицу радостным цоканьем, пересыпающимся рокотом копыт. По веселым лицам драгун, по храпотку и счихиванию коней, было понятно, что всадникам и коням одинаково приятно мелькающее солнце и рокочущее движение.

Всадники без седел, многие босые и мундиры внакидку, но все в римских шлемах – босой римский легион на буланых конях – русская конница показалась Кошелеву бодрым и невыразимо-прекрасным движением самой России. Он вглядывался в курносые загорелые лица солдат под медными шлемами, точно желал их запечатлеть навсегда.

Невысокий гусар в желтом ментике стоял рядом с ним в кучке зрителей. В голубых глазах гусара была та же веселая гордость, что и в глазах Кошелева. Он повернулся, чтобы идти и толкнул гусара.

– Осторожнее, прошу вас, – сказал тот по-французски. Его голубые глаза блеснули гордым недовольством.

– Прошу прощения, сударь, – ответил Кошелев по-русски.

– Вы русский? – гусар улыбнулся. – Впрочем и видно, что русский.

– Почему?

– Не знаю, лицо ли, походка…

Оба рассмеялись.

Гусар пристально посмотрел на Кошелева:

– Словно бы я вас где-то встречал. Нечто знакомое в ваших чертах… Вы московский?

– Нет. Петербургский, то есть жил в Петербурге… Точно, и ваше лицо мне знакомо.

Он протянул гусару руку:

– Гвардии капитан Кошелев.

– Полторацкий, – сказал гусар. – Право, я помню вас. Когда-то мы с вами видались… Ну конечно, я совершенно вас помню. В Петербурге, лет десять обратно. Помнится, вы привели меня в казармы. Той мартовской, известной ночью… Ну. Библию, помните?

– Бог мой, Полторацкий.

Они обнялись и расцеловались в самые губы. На их смотрели с веселым любопытством.

Полторацкий взял Кошелева под руку. Они быстро разговорились: в каком полку, где стоят, почему без мундира, в адъютантах? А мы в Париж на конях, четыре месяца в походе, без малого две тысячи верст в седле и ног не оттоптали.

С первых же слов они, кажется, знали все друг о друге.

На ближайшем перекрестке Полторацкий уже перешел на «ты»: «Ты не знаешь нашего Пашку, Кентавра, я тебя познакомлю, что за прелесть Пашка, черт, татарин, влюблен во французскую девчонку, сегодня его, варвара, посвящают в масоны, в походной ложе «Астрея», разумеется, ты тоже вольный каменщик, мы пойдем вместе».

– Какое, я давно покрыл ложу.

– Пустяки. Мы пойдем. Вот встреча. Я отлично помню тебя с Библией и свечой на полковом ларе. Я помышлял, что ты готовишься в монахи, ей-Богу. Постой, а как твое имя, то есть по батюшке?

– Петр Григорьевич.

– Ну, конечно, Петр Григорьевич… Ты порядочный чудак, Петр Григорьевич. Я, честное слово, помню тебя. Впрочем, в беседе с музами, с Парни, с Шиллеровой Талией, с Лафонтеном и Гёте я не видал полета времени.

Кошелев не мог понять, шутит маленький гусар или говорит правду.

Скоро Кошелев узнал, как гусары варили кашу на шампанском вине, как гнули на мелок углы валетов и двоек в счет будущих благ, как артиллеристы в отместку за матушку-Москву намеревались дернуть генеральным залпом по батюшке-Парижу, да вмешалось начальство, тысячи любопытных вещей узнал Кошелев от гусара: о медали 812 года, ее будут носить в петлице, на голубой ленте, на медали Всевидящее Око в треугольнике, с лучами, и надпись «не нам, не нам, а имени Твоему», однако, а нам неужели ничего? И тут же о факторах или ночных амурах, о приятных сокровенностях парижанок и где их сыскать, о том, как в Саксонии на гусарский эскадрон напали полчища мух и, приключись тут ученик Пифагоровой секты, непременно сказал бы, что мухи суть души французов, замерзших в России, которые мстят в новом своем превращении, и о ночной мазурке на крыше польского сарая и что-то о немочке, и еще что-то о немочке с тарелкой черешен в каком-то Вакертгейне.

Полторацкий, болтая, тащил Кошелева под руку. Вдруг оттолкнул его:

– О, Лизхен, о, вздох… Лети к тем дальним местам за Рейн, за Эльбу, где блуждают мои взоры…

– Что за театр, послушай, – смеялся Кошелев.

– Нет, не театр, ей-Богу. Но Париж, когда бы ты, Кошелев, знал Париж! Бог мой, тут все забудешь. Здесь самая вершина жизни, здесь все движется, мыслит, говорит… И как подумать, куда нам возвращаться… Безгласной немотой, угрюмым величеством чудится тут наша матушка-Рассея, как землячки говорят. Словно все там немеет, дурнеет, молчит. Слушай, я правду тебе говорю. Не стыдно ли, в самом деле, что у нас рабство и нет этих, ну, как их, о чем нынче все говорят, ну как в Лондоне, депутатской палаты, что ли? Ты не смейся, мне стыдно… Ну, понимаешь, словно недостает чего-то России.

«Кажется, теперь он не балагурит», – подумал Кошелев. Гусар выпустил его руку и обернул насмешливое и грустное лицо.

– А ежели хочешь знать правду, так мне ничего не надобно на сем свете: ни палат лондонских, ни Парижей… Разве, когда умру, пусть влепят самую нежную эпитафию в могильный камень мой. А так – и тут, и в отечестве – все тошно. Я несчастлив, когда тебе правду сказать.

– Полно, что так, неприметно.

– Нет, я истинно несчастлив, друг Петр… Я вижу, как хороша, как светла жизнь, я люблю ее, но у меня тут в сердце словно бы стужа…

«Вот и признания по русскому обычаю», – холодно подумал Кошелев.

– Были и у меня, друг Петр, дни, когда я любил, чаял счастья и чистых радостей… Да ты, поди, слышал об истории моей. Может статься, даже знавал Захарьиных. Софьюшка Захарьина, слышал?

– Постой… Я ничего не слыхал… Какие Захарьины?

– Тульские, родственники Когушевых. Они задержались в Москве, под французами. Софьюшка сделалась больна после московского пожара. И не видел, как увезли от меня… Боже мой, Боже мой, да за что же, зачем же…

Полторацкий вскрикнул горестно, так же, как на мартовском рассвете, когда-то, у решетки Летнего сада.

– Все равно, все равно, – гусар провел худой рукой по щеке. – И к чему я тебе рассказал, сам не знаю… Пойдем, Кошелев, выпьем встречу. У Верри чудесное шампанское.

Кошелев заметно дрожал. Точно потемнели в глазах небо, улица, покрышки карет, лица пешеходов.

– Так вот что, – бормотал он. – Прости, голубчик, не могу, я должен идти. Прости. Так вот что… Не могу, прощай.

– Поручения, адъютанствуешь? Стыдись, Кошелев, пойдем.

– Не могу, послушай.

– Ну, так черт с тобой, когда так, ступай куда хочешь, к черту, ханжа!

Гусар круто повернулся и зашагал, придерживая саблю под локтем. Кошелев посмотрел на его худую спину и только теперь понял, что маленький гусар не вовсе трезв.

На мгновение Кошелеву показалось, что все смотрят на него и знают то, что сам он глубоко прятал от себя и от людей, о неведомой Софьюшке, бесчестном страхе, который одна Параша прощает ему, а не простил бы никто.

Он почти бежал у стен домов и через мост.

С горечью и разочарованием он думал, что его жизнь не удалась, что его жизнь была бы иной, если бы он спас тогда Софьюшку. Неведомая, она показалась ему необычайно-прекрасной, но тут же его тронула жалость к Параше, точно он предает ее ради видения, ради неведомой.

За площадью косой и дымной горой подымалось аметистовое небо: над Парижем собирался дождь. Кошелев посмотрел на дальний купол инвалидного дома, за которым шла аметистовая гора:

– Но я ничем не мог ей помочь. Я не мог…

На бормочущего иностранца с любопытством оглядывались прохожие. Крупные, как гривенники, капли застучали но шляпе. Ветер дохнул шумно и холодно, понесло дождевой дым, экипажи и прохожие мгновенно смешались в клубы тумана.

Тоска и невыносимый страх охватили Кошелева. Неведомая Софьюшка, о которой внезапно напомнил ему изюмский гусар, пожар Москвы поднялся в нем терзающим видением. Париж, нагромождение домов, снующие люди, блестящие экипажи – все отошло и смутно умолкло в тумане вод. Пожар видений окружил Кошелева. «О чем я? Пожар давно отгорел, Париж завоеван, я в Париже, как это? Знамена, мстители Москвы, шумят над Сеной горделивой. Не отгорел тот пожар, вот о чем. Строганов справедливо сказал: знак пожара ужаснейшего, вот о чем».

– И горим, – с горечью и злобой пробормотал он. – Все души в беспокойстве. У Полторацкого, у графа, у меня… А Евстигней разве не сгорел, а Павлуша… Господи, Россия горит, страшно от Твоего зрелища…

Он вспомнил, как его вели с пленными. Он подумал, что Полторацкий чем-то похож на расстрелянного трубача. Он вспомнил монастырскую шапочку Параши. Его жена, каретник, трубач из сдаточных парней, барич-гусар, его гренадеры, смирный граф, те молодые всадники, римский босой легион, встреченный им, все русские люди, которых он видел когда-либо, внезапно показались ему изумительно-светлыми и прекрасными. Его стал успокаивать шум дождя.

Навстречу попался русый гренадер в белых штанах и в тяжелом кивере, похожем на мокрую митру.

Гренадер вел за руку девушку, вернее девочку, в тафтяном шарфе, завязанном на груди узлом. Миловидное личико весело и свежо смотрело из-под мокрого чепца. Она высоко приподымала подол и были видны ее ножки в белых чулках. Громадный гренадер вел ее за руку, так парни ходят с девушками в русских деревнях.

Капрал Михайло Перекрестов так отводил с каруселей домой, в прачечную, Крошку Сюзанн, как звали ее соседки, ту самую сладкую бабищу-великаншу, которой пенял его полковой дядька.

Михайло выпустил руку Сюзанн и, выбрякнув медью, стал во фрунт. Кошелев приветливо улыбнулся, прошел мимо.

– Вроде наш командер, а, смотри, в вольном. Надо быть, обознался, – уверенно сказал Михайло. Он все говорил ей уверенно и ясно, точно Сюзанн могла его понимать.

На истертых ступеньках у прачечной они постояли в самой луже. Сюзанн огляделась, нет ли кого вблизи, приподнялась на носки и довольно больно дернула книзу за черные баки этого чужого и большого ребенка со смешным именем Миша. Потеребить его на прощание за баки Сюзанне нравилось больше всего.

 

XII

Уже много дверей закрылось пред носом Кошелева, уже во многих домах жильцы вежливо покачивали головами, рассматривая с недоумением графские конверты, на которых были четко написаны неизвестные имена. Колесница революции и империи пронеслась над Парижем, кто из графских друзей мог уцелеть под такой грозой в своих гнездах, но Кошелев постучал еще в одну дверь, на четвертом этаже старого дома, на темной улице Кота-Рыболова у Сены. Ему долго не отпирали. Он постучал снова.

Тогда ему отпер старый Бенже, когда-то секретарь клуба «Друзей закона»: он усидел под всеми бурями в своем гнезде. Его лысая голова тряслась и слезились глаза. Старый якобинец вышел на лестницу в туфлях на босу ногу, в заношенном халате с торчащими клочьями ваты.

– Господин Бенже?

– Да, я Бенже, что вам надо?

Старик недоверчиво оглядел иностранца с рукой на черной повязке.

– Вам письмо от гражданина Очеро.

– Гражданина Очеро? Теперь нет граждан, и я не знаю никакого Очеро.

– Письмо адресовано вам, господин Бенже.

Старик запахнул на тощие ноги полу халата. Он неуверенно взял от Кошелева конверт и подошел к круглому окну на площадке.

– Гражданину Аристиду Бенже от гражданина Очеро, – прочел он. – Да, это мое имя, Аристид. Но мне не от кого ждать писем, я превосходно всеми забыт. Как паршивая собака. Послушайте, это шутка? Я не знаю Очеро… Очеро.

Вдруг сильно блеснули слезящееся глаза, конверт запрыгал в костлявых пальцах.

– Как, вы от Очеро? От русского Очеро? Знаю ли я Очеро? Тише… Вы русский? Входите…. Очеро, таких имен больше нет, входите.

Старик почти втащил Кошелева в прихожую. Он разломил зеленую печать на конверте. Они сели в шаткие кресла, у камина. Тускло озарило слезящийся глаз якобинца, морщинистую щеку, клочья серых волос у виска.

Лица Кошелева не было видно в потемках. Старик, наклоняясь к огню, читал письмо, губы шевелились беззвучно.

– Мой милый друг, мой милый друг, – пошептал Бенже, целуя письмо.

– А, ты помнишь ее, Очеро? Так ты помнишь нашу Теруань де Мерикур? Ее засекли.

– Она умерла?

– Скажите Очеро: нет, скажите Очеро: жива… В июне, нет, в мае проклятого девяносто третьего года… Уже двадцать лет… Торговки раздели ее догола и секли. Ее секли на площади, у Тюильери, недалеко от гильотины. Она сошла с ума. От стыда, может быть. Так кончаются великие революции. Уже двадцать лет, как она в сумасшедшем доме. Здесь, в Париже. Дайте листок, я напишу название госпиталя… Так Очеро не забыл ее. Бедный Очеро. Скажите, чтобы он поминал в молитвах ее бедную душу.

– Аминь, – сказал Кошелев, подымаясь с кресел.

Под дождем он торопился в гостиницу, когда изюмский субалтерн-офицер Енголычев с гуляния у Пале-Рояля провожал домой Жиннетт Дорфей. Что-то печальное и тревожащее говорил ей московский гусар. Она не понимала ни слова.

У самого подъезда к ним шагнул от стены высокий старик без шляпы, в мундире Наполеоновой армии. Старик замахнулся на Жиннетт, девушка вбежала в подъезд. По лицу старого француза струился дождь, седые пряди прилипли к щекам. Кентавр понял, что перед ним отец Жиннетт, и отступил. Понуро оперся на кривую саблю.

То пешим, то в случайном дилижансе полковник Дорфей добрался в Париж из Фонтенебло. Он оставил последние батальоны, знамена, императора. Ему писали, что его Жиннетт видели с русским варваром, среди австрийской и прусской сволочи, среди русских дикарей, запрудивших несчастный Париж. И кто же? Мокрый щенок, в желтом ментике с белой опушкой, ощипанной дождем:

– Прочь!

Мальчишка-гусар виновато улыбнулся и заговорил что-то доверчиво. Этот скиф с серым шрамом не понимает, ему объяснят. Старик ступил к гусару, ногтями ущипнул его за ухо, затеребил, лицо гусара посерело:

– Прочь!

За ухо, пригибая к земле, старик повел русского гусара по улице. Тот вырвался, отряхнулся и зашагал, не оглядываясь. Желтый ментик скоро расплылся в дождевом тумане.

Гусары при свечах метали банк, когда в покой вошел Кентавр. Он лег на канапе к стене лицом. С яростью, кулаками, он взбивал кожаную подушку и почти стонал сквозь зубы:

– Ведь отец, как мне с ним было, отец, чтоб его черт, черт…

– Ты, Паша, о ком? – окликнул его Полторацкий, подавая карту банкомету.

– Ступай к черту! – бешено крикнул Кентавр, сбрасывая с канапе ноги. – Все к черту! Галдят, орут, точно контрактовая ярмарка, к черту!

Лохматый и ярый, с кожаной подушкой под мышкой, Кентавр в ту ночь ушел спать к гусарским коням, под навес.

Ночью великий город дышал, светился и ровно шумел, как будто шел неумолкаемый прибой.

Красные огни экипажей проносились в черной воде, у мостов, звенела где-то плавная музыка, за Сеной бестуманными каскадами взлетали ракеты, чертя зеленоватые дуги.

 

XIII

Капрал Перекрестов вернулся на знакомую улицу, к трем каменным ступенькам у прачечной, в подвал.

Он ходил терпеливо вперед и назад вдоль стены, как часовой. Зазвенела стеклянная дверь: вышла Сюзанн, завязывает шаль на груди. Девушка узнала русского гренадера и рассмеялась.

Они не говорили ни слова о таком свидании, не могли бы сказать: они не понимали друг друга. Капрал до ночи толкался в толпе, любовался мельканием и музыкой каруселей, огнями фейерверков и, не думая, зачем идет, вернулся на знакомую улицу к трем ступенькам.

Так и маленькая Сюзанн. Ей все слышалась далекая музыка, она вышла посмотреть на ракеты. Так они встретились и так пришли на берег Сены, в сырую и жесткую, еще прошлогоднюю траву, пахнущую тмином. Над рекой курился низкий туман. Едва сквозила молодая луна, золотистый челнок, купая в темной воде свою дрожащую тоненькую цепочку.

Михайло тронул Сюзанн за руку:

– Смотри, молодой месяц умывается.

Капрал говорил так, точно Сюзанн могла его понимать. Но девушка поняла что-то свое.

Они сидели в мокрой траве рядом, как дети, подняв к небу глаза. Рука Сюзанн покоились на плече гренадера. Этот чужой человек с карими добрыми глазами, с железными руками и непонятным говором, похожим на голубиное воркование, этот воин странного народа, послушный и ласковый великан Миша горячо влек к себе маленькую Сюзанн. Рассеянные пальцы девушки запутались в баках гренадера, он с силой обнял ее за плечи. Сюзанн глухо вскрикнула. И потому, что она вскрикнула, Михайло бросил ее в траву. Сюзанн забилась, расцарапала ему лицо, вырвалась. Без чепца, в измятой шали, она поджалась и зарыдала сильно, содрогаясь. Михайло стоял перед ней на коленях, тяжело дыша. Сюзанн утирала подолом лицо и жалостно вскрикивала:

– Иезус-Мария, Иезус-Мария…

Она закрестилась всей ладошкой, по-католически. Михаиле слушал ее виновато, и, боясь прикоснуться к ней, стыдливо сказал:

– Не убивайся, слышь… Я не буду… Слышь…

Он осмелился тронуть подол из ее рук и стал утирать ей лицо:

– А, хорошая… Смотри, и я крест кладу. Тоже не нехристи… Господи Сусе Христе. А, хорошая…

– Кярошаия, – кусая кончик чепца, обиженно выговорила Сюзанн, еще в слезах, и неожиданно для себя улыбнулась. Михайло засмеялся в голос. Они вспрянули из травы.

Гренадер не успел пристегнуть кивера, так быстро бежала Сюзанн вдоль берега Сены. На улице, где светил фонарь в листве каштанов над каменной высокой стеной, он настиг девушку. Весело дыша, она оттолкнула его, вдруг приподнялась на носки, крепко, неловко, поцеловала в самые губы, умчалась.

 

XIV

Веселый, словно бы вполпьяна, приходил Михайло с ночных гуляний, и тогда Аким выговаривал ему, молодой капрал стряхивал головой упрямо и гордо:

– Нынче, дядя, кто ни скажи, чтобы я эфту девку покинул, никого не послушаю. Нынче я, дядя, решенный.

– Дурень ты решенный, – говорил Аким. – В Рассею чужую девку потащишь, загубишь. Питерская казарма не здешнее баловство, ужо…

– Не бывать, чтоб ее загубил, а Рассеей меня не стращай. Чай, сам рассеец.

– Рассеец. Ососок ты, не рассеец.

Аким и по начальству докладывал, что отбился от рук капрал, да офицеришки-молокососишки сами солдат избаловали, знай, смеются: потешно им рассейского гренадера на француженке оженить. «И ты, старик, на свадьбе повеселишься». «Повеселишься, как же. Барчукам все в потеху».

Аким и по чужим батальонам советовался.

Был в полку истинный древний солдат, знаменщик Кир. На его честной памяти заступление на престол государыни Елисавет и взятие графом Чернышевым Берлина и батюшки-Суворова Измаильский штурм. Надо думать, идет Киру девятый десяток и таких ревностных солдат нынче нет: ростом в сажень, кость железная, волос белый, как снег, и зубы все до одного белые. Только глаза не видят, помутнели за век, и знаменщик вытирает чистой тряпкой светлую слезинку. А привезен Кир в Париж на гренадерской фуре для одного параду: выходит во фрунт только в почесть и место, под знамя, как бить по войскам тихую зорю.

Когда пришел капрал в полковые обозы, знаменщик дремал на дворике в ободранных штофных креслах, подаренных ему офицерами. Пребывал в покое и холе ветхий гренадер императрис Елисавет, Палладиум Славы Российской. Руки Кира были как у мощей, коричневые и сухие. Морщинистая кожа блестела от солнца. Он пробудился, выслушал капрала и невнятно сказал:

– Не препятствуй, капралик, не шабурши… Пусть берет девку по сердцу. Нынче идут времена новые, мирные, пресветлая радость. Чаю добра от наших времян, благослови Бог.

Капрал Аким поклонился знаменщику в пояс и молча ушел.

А в воскресенье, после обедни, когда праздничные гренадеры выходили с полкового двора на гуляние, Аким нагнал в воротах Михаилу и хлопнул его то плечу.

– Тебе, дядя, чего? – красиво обернул голову молодой капрал.

Аким переступил с ноги на ногу, смахнул пылинку с мундира и посмотрел мимо, вбок.

– А того. В солдатстве того еще не водилось, чтобы полковым дядькам нареченных не показывать.

Михайло покраснел, блеснул зубами, карие глаза наполнились светом:

– Да дядя Аким, да милости прошу… Как ты серчал, я и не смел.

– Ладно, не смел. Как девку-то звать по имени-изотчеству?

– У них имена не по-нашему. Зовут ее Сюза, а как по батюшке, мне не сказывала.

– Сюза, эва имячко. В Бога-то верует?

– А вот, дядя, как верует. Девка справная, по всему.

– Ладно, ступай, веди меня на смотрины.

В воскресение на ярмарке у Нового моста можно было видеть двух парадных гвардейцев в белых гамашах: один рыжеватый, пожилой, другой молодой и черноволосый. Оба великана, переступая с ноги на ногу, стояли перед маленькой француженкой в легком чепчике и бедной шали, повязанной узлом на груди. Пожилой гренадер сверху и очень неловко подал ей руку. Маленькая француженка с опаской пожала ее и улыбнулась приветливо.

– А и рука, – строго сказал пожилой. – И руки вовсе нет…

Молодой гренадер пошел с девушкой вперед, а пожилой на шаг отступя. Так суровый гувернер выводит на прогулку питомцев.

И в другие дни видели двух русских великанов на гуляниях. Теперь они ходили вчетвером: впереди, под руку, молодой гренадер и девушка в чепце, за ними, точно это была одна патриархальная семья, пожилой гренадер и полная дама, прихрамывающая на левую ногу. У хромой дамы чепец был с вишневыми лентами и она нюхала табак. Это была хозяйка Сюзанн, почтенная вдова Ройе. Пожилой гренадер называл ее «мадама».

Когда пели венчание капралу Михайле, в полковой церкви была эта хромая дама в вишневом чепце, был и мирный, не вовсе трезвый и очень ласковый человек в зеленом полосатом жилете с медными пуговицами, господин Поль, сапожник с той же улицы, где прачечная Ройе.

Офицеры набросали молодым червонцев в серебряную стопку. В свадебной зале, за церковью, где стены были украшены вензелями из зелени, а столы накрыты белыми скатертями, полковые музыканты уже настраивали свои инструменты. Сквозь церковное пение легко ворковала валторна, флейта пускала иногда приятную руладу. Капрал Аким отнес в алтарь венцы молодых. У аналоя стоял Михайло и маленькая Сюзанн, Окутанная подвенечной фатой. Первым поздравлял молодых командир гренадерского батальона. Он чуть приподнял за подбородок головку Сюзанн. Она побледнела и припала к груди Михаилы: внезапно она всего застрашилась. Но тут открылись в залу белые двери и в оркестре медные тарелки забряцали свадебный марш.

Скоро в узком покойчике, за деревянной перегородкой, поселилась молодая хозяйка Михаилы, а капрал Аким вынес свою койку в казарму. На свежей полке, где стоял кованый сундучок Акима, теперь высилась легкая корзинка Сюзанн. В корзинке она принесла две бережно разглаженных, поштопанных сорочки, передник с кружевной оторочкой, узелок шелковых чулок с прорванными пятками, засохшие цветы, разбитое зеркальце в белой оправе с нарисованными птицами и китайцами, католический крестик и серого котенка.

Михайло научил ее заправлять лампаду Николе Мирликийскому, их благословенному образу. С базара она приносила чужому святому цветы, петуньи и левкои. Для украшения строгого московского святого ей надобно было вставать на табурет. Ей помогал Михайло. Потом он носил ее на руках по узкому покойчику. Точила синий свет лампада, и в последние часы ночи у Николы Мирликийского маленькая Сюзанн, как умела, учила мужа любви, которую сама узнавала впервые.

 

XV

На Пасхальную неделю в Париже стали ясные дни. Над великим городом заструились летние погоды, открыв воздушные анфилады, полные света. Праздник Пасхи сошелся в 814 году на один день у всех христиан, и в светлой тишине дней пасхальных, благословенных, многим мечталось, что отгремели на земле последние войны и лег навеки военный гром.

В самое Светлое Воскресение по Парижу, с блистающей музыкой, шагом вольным и мерным двигались к площади Революции парадные войска Александра. Волею российского императора на площади, на гноище неистовых казней и злодейств, будет нынче отслужено пред фрунтом войск всей Европы молебствие о забвении зла, о мире миров, о благоденствии народов, о даровании тишины вселенской, цветущей.

Ближе к Елисейским Полям на самом месте казни короля Людовика Шестнадцатого русские плотники возводили высокий амвон. Там с утра легко и бодро постукивали плотничьи молотки.

Изюмские гусары, мягко звеня серебром сабель, шли к смотру на рысях. Кони гнедые, в подбор, с влажными храпками и шерстью, глянцевитой от скребниц, как бы красуясь ладцадами и траверсами, перебирали ногами грациозно и часто. Всем весело идти на остужающий ветер, на солнце. Пожалуй, один Енголычев, смуглый бретер, хмурился в строю. Он хмурился с того дня, как старый француз оттеребил его за ухо.

Желтые ментики замелькали под каштанами: к павлоградцам, ахтырцам, елисаветградцам, александрийцам пристраиваются изюмские гусары. Кавалерия вытянулась по аллее Елисейских Полей. Пехота медлительно развертывает парадный фрунт у Сены.

Ясно слышна команда «отдай ногу» и притаптывание рядов. Офицеры стоят пред рядами. Они снимают горбатые треуголки, подобные мохнатым аркам, и говорят друг другу «славный денек». Под щекоткой ветра дрожат султаны солдат.

Российская гвардия строит каре спиной к дворцу Элизе-Бурбона. Синяя линия войск поволновалась и замерла у Тюильери. Батальон Парижской национальной гвардии прошел скорым шагом площадь и окружил амвон. Враз сверкнули ружья. Погасли.

Бригадный генерал Шперлинг, известный путаник и крикун с багровым затылком, выплывшим на тугой ворот мундира, вздумал тогда проверять равнение эскадронов. Он суетился, скакал вдоль конских морд, генеральская шея, казалось, вот выпрыгнет из воротника.

Он подскакал к левому флангу и стал ломать уже замиравший в стройной недвижности фрунт изюмцев, разве где счихнет, сфыркнет конь, качнув головой.

– Третий вперед, шестой назад, седьмой осади. Грудастый Шперлингов конь попятил Феба Енголычева.

Кентавр оскалился и проворчал:

– Толчется тут без толку, как г… в проруби.

Шперлинг подпрыгнул в седле:

– Кто такое сказал, кто он есть? Он не гусар, ему ночная колесница возить.

– Я не гусар! – Кентавр дал шпоры и подлетел к Шперлингу. Высверкнула сабля.

Генерал с внезапным проворством повернул грудастого коня и, пригибаясь к седлу, поскакал прочь. Оскаленный Кентавр погнался за генералом. Звонко, с треском, фухтеляя его саблей плашмя по тучной спине, Кентавр гнал генерала во весь карьер вдоль развернутого фрунта бригады.

Изумленные гусары на мгновение онемели, и вдруг вся бригада на Елисейских Полях загремела отчаянным чертовским хохотом. У Ахтырских эскадронов Полторацкий и Мертваго поймали разгоряченного Феба.

– Пашка, безумный, что соделал? – кричал Полторацкий.

Офицеры отвели Кентавра за линию фрунта. Он скалился, храпел и дико поводил глазами. Прыгнув с коня, он по привычке нагнулся и стряхнул потные шерстинки с рейтуз, подшитых кожей.

И прокатил тогда издалече тихий гул амуниции, офицеры за линией фрунта поскакали к своим местам и замерли в седлах гусары, повернули, как один, головы направо. Забыли все на свете. Пролетел трепет по лицам, тихая команда: – Смирно, на караул…

Светло-серый рослый конь государя идет шагом вдоль войск. Государь опустил руку с треуголкою, белые перья шумят сияющей пеной у стремени.

У амвона форейторы приняли коня и закинули его зеленым вальтрапом с парчовыми вензелями «А».

За плечами маленьких певчих треплет узкие рукава зеленых кафтанов с серебряным позументом. В сонме духовенства российского восходит на амвон государь. Светлые ризы в зеленых розах и крестиках плывут медленным облаком, вдувает голубые орари диаконов.

Первый возглас молебна, ясный и кроткий, повеял над площадью. Людовик Осемнадцатый с двором смотрит на московский молебен из павильона на террасе Тюильери. Его Величество христианнейший король Франции сидит в креслах, положив обверченную ватой ногу на складной холщовый стул. В день молебна Его Величество мучился застарелой подагрой. Амвон восходит прозрачным дымом кадильниц, восковых свечей, волнением сребристо-зеленых риз. Людовик закрыл лаза, крестится пухлой рукой и тут же убирает со лба платам капли пота.

На Елисейских Полях блеснула огромная тихая молния, кавалерия опустила сабли. Войска с глухим шумом преклонили колена. «Тебе Бога хвалим» запели на коленях маленькие певчие. Российские священники кропят святой водой преклоненные войска всей Европы. С кропильниц разлетаются далеко светлые брызги.

Бодрый пушечный гром потряс площадь. От жерл, вздуваясь, катятся пороховые облака.

Государь, пристегивая на запястье перчатку, улыбаясь и жмурясь, сходит по красным сукнам с амвона. В пороховом дыму зашевелились линии войск, перекликаются команды, торжественно и плавно забряцали полковые марши. Гремит российская пальба.

 

XVI

Герой пятнадцати атак на полях сражений Москвы и Европы, субалтерн-офицер Изюмского гусарского полка Павел Енголычев в день молебствия был разжалован в рядовые.

На дворе полковой гауптвахты, у окна, забранного решеткой, стоит пехотный часовой. Солдатенок нечто напевает дремотным голоском, как обычно поют русские крестьяне на долгой дороге или по скучному делу.

Девушка в соломенной шляпке и в белом платье с горошинами, а с нею маленький желтый гусар, ухватясь за решетку окна, говорят с арестантом.

Часовой не пускал было во двор французскую сударку, махал на нее руками, покрикивал:

– Але, мадама, але.

Но еще в воротах желтый гусар подал ей учтиво руку, а часовому пустил дурака. Гусар и девушка кормят Кентавра грушами, ветчиной и пирожками с вишнями. Кентавр, прижав к решетке лицо, жует все вместе и радостно скалит зубы.

– Мишка, смотри… Моя Психея, утренняя заря. Краше жизни… Чаял, навеки разлучены, а вот по всему Парижу за каретой спешила, когда везли под арест… Отец со стыдом прогнал, а дочь тут… Мишка, черт, выручай….

Полторацкий учтиво звякал шпорами и помогал Жиннетт заглядывать в окно: девушка тянулась на носках, и гусар придерживал ее под прохладные локотки.

А когда Полторацкий провожал Жиннетт за ворота гауптвахты, он ослепительно улыбнулся и поклонился заплаканной француженке.

– Не отчаивайтесь, сударыня, прошу вас, честное слово, не отчаивайтесь.

В тот день Полторацкий скакал по всему Парижу. Он вогнал жеребца в мыло, он надумал вдруг нанести запоздалые визиты всей московской и петербургской родне, начальству, командирам многих полков, дядям двоюродным и троюродным, свойственникам с матушкиной и с батюшкиной стороны. В тот день он был и в доме Талейрана, занятом императорской главной квартирой. А на другое утро субалтерн-офицер Енголычев был вызван из заключения к самому государю.

Государя радовали письма из Петербурга, парад, пасхальные дни и то, что вечером будет дан бал англичанам. Это чувство света и радости наполняло его: он как бы сквозил изнутри, точно тонкая омафора на солнце. Он был со всеми сладко-весел, простодушен и мил.

В синем фраке и в атласном белом жилете, белые чулки на крепких икрах, он, закинув ногу на ногу, сидел в креслах у ширмы и роговой палочной полировал крупные ногти. За ширмой, сунув руки в карманчики жилета и вытянув ноги, тоже в белых чулках, полулежал в креслах черноволосый молодой генерал. Он рассказывал что-то веселое по-английски. Государь, полируя ногти, приятно смеялся.

В дверь постучали.

– Прошу, войдите, – позвал государь. В его голосе слышался ясный звук.

В кабинет ступил Енголычев.

Александр провел ладонью по светлому пуху лысины, чуть поморщился. Быстро поднялся с кресел. Кентавр, смуглый, блистающий, смотрел на него в диком восхищении.

– Ах, Енголычев, что вы соделали?

Кентавр дышал слышно и сухо.

– Как могли вы соделать подобное?

Государь ступил шаг и перед самым носом Кентавра повел указательным пальцем:

– Вы дерзкий, вы несносный гусар.

Кентавр в восхищении следил за помавающим пальцем, который чудился ему светлым столбом.

– Храбрый гусар Бородино, Кульма, Лейпцига. Я имел честь знать вашего покойного батюшку… Нет, вы не гусар мой, вы одичавший татарский мурза, вы калмык. Я не желаю знать вас. Вы сошли с ума. Отвечайте, с ума?

– С ума, государь.

– Тогда я прикажу вас заключить в желтый дом, вы помешанный, вас закуют в железо.

Высокий лоб государя покраснел, чуть покосило тонкие губы. Он увлекся гневом:

– Я прикажу вас судить, над вами сломают шпагу на площади, вас расстреляют… Как вы осмелились фухтелять генерала? Правда, он не должен был мешаться во фрунтовое построение. Но на глазах всей бригады… Отвечайте, как вы осмелились фухтелять?

– Плашмя, государь.

– Ах, Бог мой, отменный ответ… Нет, как вы осмелились его фухтелять?

– По спине.

Государь обмахнул платком лицо.

– Вы вовсе не разумеете меня. Хорошо, вы фухтеляли плашмя, по спине, сие мне известно. А он?

– Он ничего. Он крякал.

– Как крякал?

– Как утка, государь… Уточка.

– Как утка!

Государь всплеснул руками и отступил к ширме.

– Енголычев, укажите мне сами, что делать с вами? Наступило молчание. По стиснутым серым скулам Кентавра вился струйками пот.

– Не знаю, государь, – шумно передохнул Кентавр.

И вдруг встрепенулся, восхищенно блеснул глазами и вскрикнул обрадованно, гортанно.

– Нет, знаю, государь, знаю. Теперь меня – расстрелять.

Государь прижал к губам платок.

– Ступайте, вы… Кругом-арш.

Кентавр весь звякнул, круто повернулся и зашагал к дверям. Смеющиеся глаза Александра встретили над ширмой глаза молодого генерала.

– Имажинируешь, – говорил государь полно и сладко. – Как хохотала моя бригада над посрамленным Шперлингом. Сей адский хохот гусаров… Дерзкие сабли. Я давно приметил, что сабли в Изюмском полку излишне длинны. Я прикажу всему Изюмекому полку укоротить дерзкие сабли…

Указ об укорочении гусарских сабель дан не был, но поутру, после молитвы, был прочитан по всем полкам всемилостивейший указ о придании к оранжево-черной российской кокарде цвета белого, в ознаменование славы и лавров похода Парижского. А утренним приказом по Изюмекому полку разжалованный в рядовые субалтерн-офицер Енголычев Павел был тем же чином всемилостивейше произведен в тот же полк.

 

XVII

Шли в поход гусары – дальняя дорога. От Сен-Мартенской заставы отодвигался Париж, померкая синеющими клубами тумана. Командир подал команду «на молитву».

Серебряная труба далеко играет поход. Марш-маршем потянулся полк. В дыму завился длительным воркованием голос запевалы:

Сей конь, кого и вихрь В полях не обгонял…

Гусары расправляют усы, ждут, когда пристать к запевале. Полторацкий нагнал правофлангового Грача:

– В строю идет конь без седока. Похоже, конь Жигаря. А где вахмистр?

– Не могу знать, – наскоро ответил Грач, слушая запевалу. – Сбор трубили, вин не пришов. У Парыже остався, якая баба сманила…

Грач выпучил глаза, набрал воздуха в грудь и грянул со всем эскадроном:

Ах, Зара, як серно, пуглива была, Як юное пальмо, у долини цвела…

Полторацкий пропустил эскадрон. Где Черт-Кентавр? Тоже нет.

Кентавр догоняет полк на полном маху. Он не один: с ним в седле Жиннетт. Соломенная шляпка сбилась, пребольно колотит по лицу. Кентавр радостно скалится.

В обозе он прыгнул с коня, отнес Жиннетт к карете с кожаным верхом, захлопнул дверцы, снова прыгнул в седло, догнал Полторацкого, обдал холодной грязью.

– Экой черт, где мешкал? – Полторацкий утер щеку плащом.

– Нимало не мешкал, веришь, с галопа в седло ее поднял. Она на крыльцах, а я с седла, вихрем. Веришь ли, отбивалась.

– Быть не может: вечор все с нею уговорил. Обещала ждать на рассвете.

– Точно, ждала, а вот отбивалась, ей-Богу… Царапалась. Кентавр сипло проржал и дал шпоры.

– Сущий черт…

Шли в поход гусары – дальняя дорога. Через месяц, а то через два, в тяжелых грязях Литвы под холодным дождем тянулись гусары, как унылое шествие конных монахов. Они обогнали гренадеров, завязших на дороге. Гренадеры, подторкнув полы шинелей под патронные ремни, с чавкающим звуком вытягивали из грязи чудовищные кеньги, облепленные глиной.

Гусарские кони свернули с дороги в размытое поле. Под конскими животами зашумела вода. Гренадеры, довольные, что можно на время не месить грязи, смотрели с дороги, оперев руки на ружья. Они ругались на гусар без злобы, по-матерному: им ништо шестиногим, ровно под ряской попы, к черту на свадьбу.

Граф Строганов отстегнул каретный кожух, косо забрызганный грязью.

Его карету и крытый фургон с дубовым гробом нагнали в Литве первые батальоны, которые уже возвращались из Парижа. Полторацкий посмотрел с дороги на незнакомого гренадерского генерала и вежливо поклонился. Граф приветливо кивнул головой. Полторацкий дал шпоры и поскакал по лужам за эскадроном, в поле.

Белокурый маленький гусар осунулся и похудел на обратном походе.

– Вот и отечество, – говорит он сам с собой. – Сколько победных арок прошли, сколько триумфальных ворот. На лицевой стороне «храброму воинству», на обратной «награда в отечестве». А какую награду помыслить России? Дал бы нам всем Господь Бог времена благоденственной свободы и мира… Как пустынно, как темно кругом, какой тоской встречает отечество победителей Европы…

А Кентавр не раз прыгал с седла в грязь и шагал пешим другого бока кареты.

– Пашью, Пашью, – часто звал его оттуда приятный женский голос.

Жадно, двумя руками, Кентавр ловил узкую руку, которую не раз подавали ему из каретного окна.

В гренадерском обозе, у телеги, крытой холщовым навесом, шагают с двух сторон капралы Аким и Михайло. Когда гусары пересекали дорогу, гренадерский обоз стал. К окну синей кареты, что тянулась с гусарским обозом, приникло лицо молодой женщины. Другая женщина в мокром чепце посмотрела на нее из-под холщового навеса гренадерской телеги. Взгляды путешественниц встретились. Полковые обозы разошлись.

Граф Строганов закинул кожух.

– Вот и мы трогаем, – сказал он Кошелеву, который сидел в углу кареты.

На обратном походе, догнав графа, Кошелев осторожно рассказал Павлу Александровичу о своей встрече в Париже с Теруань де Мерикур. Медики не допустили его к безумной, но он видел ее сверху, с дворовой галереи на госпитальном дворе. Он видел, как из затвора выползла старуха, как подняла наморщенное лицо, и ее бессмысленный реющий взгляд медленно обвел галерею, где стоял он.

Граф выслушал Кошелева покойно, потом тронул его колено прохладной рукой:

– Забудем, забудем, когда есть силы забыть. Такова судьба. Колеса шумели в лужах. Экипаж сотрясался и переваливался в грязи с бока на бок. Кошелев повторял слова графа:

– Судьба… Точно, судьба. Я не умею сказать, но когда вспоминаю все, что свершилось со мной и со всеми нами, думаю, как капля воды, носился я в океане. Волны человеческого океана гнало с нашей стороны и волны гнало оттуда и мы все словно бы растворились в сем чудесном движении… Москва погасла, Париж завоеван, и мы возвращаемся. Пахарь на Бородинском поле уже ведет мирную борозду. Но ни я, и никто другой не разумеет, к чему было сие, и почему мы были в гибели, и почему столь вознесены.

Граф легко и грустно улыбнулся.

– А все же, – сказал Кошелев, – не знаю почему, мне страшно думать о России. После победы еще страшнее думать о ней, чем когда горела Москва. И я несу в отечество некое чувство горечи, словно нечто не исполнено мною. Один ли я? Все несут из Европы домой подобное чувство не исполненного или не выполнимого для нас, горькое беспокойство… А может быть, такое чувство есть в нас голос судьбы, которая зовет, указует, а мы не знаем, куда зовет и на что указует.

Пожелтело каретное стекло, тусклое от пара. Дождь перешел. Земля курилась. За полем стояли громады желтоватых облаков. Они смутно были подобны римскому легиону, заснувшему в своем движении: уже тускнели прохладные медные щиты и пернатые шлемы зари.

В гренадерском обозе из-под холщового навеса телеги задумчиво смотрела на закат молодая женщина в чепце, крошка Сюзанн. Так же задумчиво смотрели в небо с телег больные солдаты, обозный офицер и куча еврейских ребят в балагуле, которая пристала к гренадерской колонне, перебираясь из одного местечка в другое…

 

XVIII

Уже померкал тусклый день 14 декабря 825 года, а только третий час били куранты. Безлюдно на Петербургской стороне и на Василеостровских линиях, как обычно, к сумеркам зимнего дня, но за темной Невой, над которой летит дым поземной метели, слышен неумолкаемый гул.

Галерной улицей пробежал без строя взвод гвардейского экипажа в расстегнутых шинелях и без патронных сум. Молодой офицер в ватошном сюртуке с одной эполетой, Николай Бестужев, ведет на Сенатскую площадь гвардейский экипаж. Надевая шинели в рукава, сипло дыша и сморкаясь, солдаты пристраиваются к правому флангу войсковой колонны, чернеющей на площади.

У монумента Петра в густой колонне, ружья к ноге, стоят тылом к Сенату роты лейб-гвардии Московского полка. Сдвинуты белые ремни амуниции, расстегнуты шинели, валит пар от плечей, и свет почернел под ногами. Неумолкаемый гул раз за разом выталкивают сотни грудей:

– Ура, Константин, ура, Константин!

На Адмиралтейском бульваре, на углу Гороховой улицы, у дома присутственных мест, на Галерной, у забора Исаакия, где свалены доска и бревна, чернеют толпы. Все лица повернуты к колонне, шевелящейся у Сената.

Дружный крик десятка молодых голосов «конституция» глохнет в тяжком гуле «Константин» и, точно ветром, обдает толпу на панелях. Там сбрасывают шапки, треухи, крестятся, смотрят с тоской и тревогой: что за войска толпятся без фрунта у монумента Петра и почему пробежал туда молодой офицер без кивера, обронил белую перевязь и не поднял?

Видно от дома присутственных мест, как пред Зимним дворцом, на площади, открытой всем ветрам, строятся полки, сдвигаясь в черные квадраты. Между квадратами, прыгая в седлах, скачут офицеры. Один офицер, белокурый, в Измайловском мундире, выше других, через грудь голубая лента, ветер бьет пышный конец. Офицер смял ленту, сунул под мундир. Высокий офицер, император Николай Павлович, спешно строит у дворца роты преображенцев, семеновцев, егерей, карабинер.

Полки императора зашевелились, тронулись к бунтующей площади. Лейб-гвардии конный полк на рысях догоняет строй. Всадники на ходу натягивают колеты. Скачет с драгунами петербургский полицмейстер Чихачев. Драгуны гонят лошадей на панель. Народ бежит по Гороховой к Исаакию. Сенатскую площадь раз за разом потрясают взрывы «ура».

У Главного штаба полки стали. Император приподымается на стременах, он уже видит черную колонну мятежников, морозный дым над киверами, тусклую щетину штыков, он видит серый снег площади между черной колонной и черной толпой.

У дворца, где строились его роты и потоптан снег, теперь бегут к площади лейб-гренадеры, шинели внакидку, ружья наперевес. Впереди молодой поручик Панов в солдатской бескозырке с чужой головы. Бескозырка лезет поручику на глаза, он размахивает шпажонкой, что-то командует. Он стал у дворцовых ворот:

– Раздайсь, пропусти, – рукоять шпаги бьет о дворцовую решетку.

Зазвенел засов. Под сводами, в темноте, стоят строем солдаты: дворец занят саперным батальоном.

– Не наши! – крикнул Панов, отступил.

Уже прыгает по сугробам поручик, за ним дымная солдатская толпа.

Император поскакал к бегущим от Главного штаба.

– Стой, стройся! – звонко окликнул он солдат.

Пожилой гренадер Михайло Перекрестов, черноволосый, с седыми висками, резко отбросил с груди патронную сумку:

– Мы за Константина, пусти!

– Когда так, вот вам дорога, ступайте! Николай Петрович попятил коня к панели. Генерал-майор Исленев уже выводит к Адмиралтейскому бульвару против мятежников три фузилерные роты. Гвардия императора медленно потянулась к Гороховой улице.

Впереди, у самой панели, верхом, генерал Милорадович. Он в одном мундире, глубоко засунул руки в карманы. Генералу холодно, в гусиной коже его худое лицо, в глазах веселое любопытство. Он ищет в карманах старую трубку, что была с ним на Альпах, в Москве, он забыл трубку в диванной.

Из толпы выбрался чиновник в нанковой шинели, прискакивая, пошел рядом с конем. У чиновника дергает щеку:

– Ваше превосходительство, на площади кричат: «Конституция», – слышал сам… Баричи с жиру бесятся… Там открытая революция.

– Какое, – Милорадович зябко перетряхнул плечами, подумал: «Экая досада, трубки нет», – весело сказал:

– Там вздорный бунт. У них главного нет, у них все главные. Их надобно вразумить. Я поеду.

Конь взял с места, Милорадович не удержал шляпы, она покатилась.

С Васильевского острова к Исаакиевскому мосту еще подходят войска: поручик барон Розен привел из Галерной гавани караул финляндцев. Финляндцы на мосту переговариваются с народом, слышен смех:

– Не бойся, по своим бить не будем… Мы не присягавши по своим стрелить. Мы, бабурочка, худого не сделаем… По своим пальбы не откроем.

Император с войсками уже на Адмиралтейском бульваре. На Сенатской площади зачернелась в снегу густая цепь солдат: застрельщики от московцев. Их выстрелы, редкие и звучные, точно бы холостые, смешались вдруг в недружную пальбу.

Толпа прижалась к забору Исаакия, словно там ждали первого залпа. С веселым гулом, под выстрелами, барские кучера и дворовые стали разбирать бревна, мальчишка швырнул поленом в полицмейстера. Конь Чихачева поскакал назад.

Мерзлое полено ударило в коня императора. Конь, заежив на заду шерсть, присел на задние ноги. Император приподнялся на стременах и звенящим режущим голосом крикнул: «Назад». Отхлынули.

Император выровнял коня, обернулся к строю и скомандовал «заряд». Солдаты враз, с лязганием, приподняли ружья на локте, заскрежетали курки. Милорадович сел плотнее в седло, слегка тронул повод и направил коня к застрельщичьей цепи мятежников. Их выстрелы провизжали мимо ушей. Милорадович встряхнулся, побледнел. Конь с тревожным храпом перешел в рысь. Застрельщики, закинув на руки полы шинелей, перебегают к колонне, другие лежат в снегу и смотрят, как скачет на них генерал.

Отряхиваясь от комьев снега, на генерала смотрят солдаты из колонны.

– Братцы, Милорадович-граф, – обрадованно крикнул шевронист Московского полка, собрал в горсть ледяшки с усов. – Куда поскакал, плюмаж потерявши?

Сиплая волна смеха колыхнула колонну. Милорадович осадил коня. Он тоже смеется, откидывает со щеки холодную прядь. Он поднял шпагу, обернул ее эфесом к колонне:

– Смотри, от кого мне шпага дана – от цесаревича Константина… А вы не дело, братцы, городите, какого черта толпитесь свет застите, -а-а-рш!

Солдаты, дружно дохнув паром, попятились. Высокий человек в гамбургском черном рединготе растолкал солдат, выступил вперед. Это отставной лейб-гренадерский офицер Каховский. Его худая шея обмотана гарусным шарфом, затылок в снегу. Он неловко, двумя руками, пошарил за пазухой и вытащил пистолет.

Грянул выстрел, лица мгновенно озарило огнем. Каховский бросил дымящий пистолет в снег. Офицер в расстегнутом сюртуке, мальчик с обмерзшими волосами, ударил Милорадовича в спину штыком.

Конь поскакал вдоль колонны. Генерал качается, точно приплясывает в седле. Смех мешается со взрывами «ура», куда поскакал смешной генерал? Черные пятна замелькали в снегу, сбивает с коня брызги крови. Милорадович выпустил конскую шею, повис вниз головой, на лицо закинулись рыжеватые пряди.

– Убили, – вскричал глухой голос. В колонне смолк гул, смех. Звенят пустые стремена.

У конногвардейского манежа Милорадовича опустили в сугроб. Генерал лежал боком, щекой к снегу, поджав тощие ноги в узких штанах на штрипках. Его мундир в бляхах снега, и проступает сквозь бляхи яркая кровь. В полковой канцелярии его уложили на писарский ларь. Генерал не открывал глаз, он улыбался, он отходил.

На полковом дворе трубят трубачи: на Сенатскую площадь вызывают последние эскадроны конной гвардии в атаку на мятежников. Сточенным солдатским ножом, в крошках ржаного хлеба, кто-то разрезал генералу мундир, и по тонкой рубахе расползлось от живота вязкое пятно. Генерал едва повернулся, как бы желая лечь удобнее. Его лицо стало внимательным, заострился нос. Генерал больше не улыбается, он отошел. Тумпаковые часы и кольцо с камеей, которые лежали в его ногах, исчезли; кто-то украл часы и перстень.

 

XIX

Отставной полковник Кошелев, прибывший в столицу из Москвы по делам запродажи петербургского дома, стоял в толпе у Сената.

Он был там с утра, когда над площадью в студеной мгле еще сквозил багровый диск солнца. Поутру рядом с Кошелевым стал на панели невысокий человек в серой шубе. Он обернул к соседу полное лицо, подернутое паром, и бодро рассмеялся:

– Смотри, что затеяли, вышли на голую площадь и думают, устоят.

– Идем, Рылеев, идем, – сказал его сосед. Близорукий и долговязый, в коричневом фраке под фризовой шинелью внакидку, он показался Кошелеву молодым немцем.

– Конечно, идем, – ответил Рылеев и скинул меховую шапку лихим и ненужным движением; его черные волосы вились у висков.

Кошелев слышал это имя – Рылеев. В московском клубе Кошелева звали в таинственный Союз Благоденствия, но он отказал угрюмо и невежливо: он думал, что его снова зовут в масонские ложи. Московские собеседники, нарочно выкатывая глаза, громким шепотом, как злодеи на театре, что-то рассказывали о петербургском поэте Рылееве, о полковнике Пестеле, о «Зеленой Книге» с полными правилами российской вольности, об Южной армии, о перевороте.

«Переворот. Так вот какая затея», – подумал Кошелев.

Колонны у монумента густели и шевелились. Он слышал неумолкаемый гул, крики «Константин, конституция, Константин», и так прижимался к Сенатской стене, точно страшился, что кто-то оторвет его от небывалого зрелища. То неминуемое и неотвратимое, что ему почудилось еще в московском пожаре, то, что он стал понимать в странных речах графа Строганова, покойного друга и благодетеля, что в зальце горящего московского дома кричал ему мартинист Наум Степаныч, вся его темная горечь, беспокойство, тоска и страх за Россию, – все по-иному отворилось здесь, на обледенелой панели Сената, пред дымящей колонной солдат, потрясаемой взрывами «ура».

Ему вдруг стало легко. Так легко, что он усмехнулся. Так вот она революция графа Строганова. Революция пришла, гремит на площади, но кому она страшна, там все свои, там толпа офицеров, друзей по оружию, вот острая голова знакомого Каховского, только перейти площадь и овладеть всем этим: «Завоевали весь свет, чего же не завоевать революцию? Или я пострашусь, как пострашился раз в горящей Москве, не приду, не стану рядом с боевыми друзьями? Нет, я пойду, я не страшусь, стану с ними, или мне не будет прощения…» То, что началось еще мартовской ночью и чего все ждали от покойного государя, от небывалых побед, величественной славы, завоевания Парижа, что должно было прийти и не приходило, то одно, что могло оправдать жертву и мучительство мартовской ночи, новое преображение России, – не исполняется ли, оно здесь воочию, у медного Петра?

«Боже мой, Параша, – подумал Кошелев. – Прости… Свершается… Надобно. Я пойду, я должен».

Кошелев перекрестился и побежал через площадь.

Солдаты расступились пред тяжело дышащим человеком в черной бекеше с бранденбургами. Его протолкали дальше плечами и локтями. Все смотрели налево, к Адмиралтейству. Некоторые приподымали ружья и щелкали курками.

У монумента, куда протолкали Кошелева, на площадке, которую солдаты окружали стеной, толпилась кучка офицеров и штатских. Там все говорили вместе и размахивали руками, точно спорили громко.

– Кто таков?

Тучный офицер в ватошном сюртуке нараспашку подбежал к Кошелеву и ткнул его в грудь рукоятью сабли:

– Тебе чего надобно, изменник, шпион!

– Князь, князь, помогите господа, князь…

Тучного офицера отвели под локти, он выдергивал руку с саблей, злобно оглядываясь на Кошелева.

Это был князь Щепин-Ростовский. Еще до света, на казарменном дворе московцев, он рубил саблей генерал-майора Фредерикса, Шеншина, Хвощинского, он вырвал от знаменщика полковое знамя. Князь сам принес его на площадь. В середине мятежной колонны развевалось знамя Московского полка. Князь стоял, пошатываясь, под древком в своем ватошном сюртуке нараспашку. В бурых пятнах его пикейный жилет, куски почернелого знаменного шелка хлопают князя по добродушному затылку. Кто-то подал ему солдатский кивер. Он надел его медным орлом назад. Он не пьян, но с утра помутились его голубые глаза и дергались влажные губы. Он первый скомандовал цепи московцев «огонь», он кричал бессмысленные ругательства, что-то бормотал, всхлипывал и сжимал саблю в темных затеках.

«Словно во сне», – подумал Кошелев.

– Сюда, сударь, сюда, – окликнул его штатский господин в суконной шубке с заячьим мехом. Припрыгивая, он ступил к Кошелеву:

– Пущин, Иван Иванович, коллежский асессор. С кем честь имею?

– Кошелев, лейб-гренадерского в отставке. В чем дело, господа?

– Он не на вас, сударь. Он на всех так бросается… Что надобно?

– Мне? – Кошелев холодно улыбнулся.

– Кавалерия, кавалерия, – кто-то крикнул, и о Кошелеве забыли. Он видел в дымке дыхания скромное лицо Пущина, он узнал Рылеева и озябшего немчика, похожего на барского музыканта. Немец теперь был без очков и щурился на бульвар, вытягивая тощую шею, у него выкатился кадык. Рылеев отстранил немца:

– А ну, Кюхельбекер, пусти… Точно, там кавалерия. Господа, будет бой.

Рылеев рассмеялся и сбросил в снег шубу. В черном сюртуке, плотно облегавшем его, он казался тоньше и моложе. Тронув за плечо солдата, который стоял перед ним, он бодро сказал:

– А ну, дядя, давай и мне патронную сумку.

Пожилой солдат обернулся на барина и молча стал снимать двумя руками через голову белые ремни.

Незнакомый господин поклонился Кошелеву. Этот плотный господин в голубой шубе с песцами топтался в толпе офицеров, то снимая, то надевая мохнатый цилиндр. Его не знал никто, и уже многим, как Кошелеву, кланялся незнакомец.

В толпе говорили все вместе:

– А землю разделят поровну, солдатам пятнадцать лет службы.

– Тайный советник Сперанский дал согласие, адмирал Мордвинов дал согласие, будет временное правительство…

– Как кортесы в Испании.

– Господа, кавалерия.

– Какая Испания… Временное правительство, державная дума на пять лет.

– Кавалерия, конногвардейцы…

– Они не посмеют, вздор.

– Нет, не вздор, избирается на пять лет, а также съезд российских депутатов…

Кошелев озирался в толпе, точно кого-то искал. Его лицо стало холодным и презрительным. Так это и есть революция. Чего же они спорят, когда надобно командовать, а не то солдатам надоест стоять, мерзнуть, и они повернут штыки против спорщиков. Они крикуны, они ничего не понимают. «Они», – Кошелев презрительно думал о всех, о Рылееве, о немчике с кадыком, о Пущине в заячьей шубе, о толстом князе, о господине в песцах.

Солдаты стояли в недружном строю, спиной к спорящим господам. Московского полка барабанщик, сухой старичок с обкуренным клыком во рту, нетерпеливо перекатывал барабан к ляжке и выкрикивал горячей скороговоркой:

– Нагнали конной гвардии, стройся, медные лбы, равняйся. По своим бить, христопродавцы, присяги порушители… Мы Константину присягай, не Миколаю… Пошто Миколай его в неволе содержит. Замест братца хотца править, как же, потопаешь. Ишь нагнал каинов… У нас одна душа, не две: мы на одной недели не присягаем то тому, то другому…

– Под Наровой забрали государя в арест, – говорил сосед барабанщика, унтер-офицер Московского полка с тремя нашивками на рукаве. – В кандалы закован. А рази закон в кандалы государя ковать?

Черноволосый, с седыми висками гренадер внезапно схватил Кошелева за рукав бекеши:

– Ваше благородие.

Смуглое, красивое лицо шеврониста показалось Кошелеву знакомым.

– Ваше благородие, да вы же нашего батальона.

Гренадер выпустил рукав и обернулся к солдатам:

– Наш, ребята, капитан. У Парыж вместе ходили.

Снова ухватился за бекешу:

– Третьей роты, Перекрестов, Михайло… Ваше благородие, дело какое случилось, злосчастье солдатское. Им ништо, генералам, всякой день присягать, а мы присягой не шутим. Мы ампиратору Константину присягай… Ваше благородие, да чего ж там кавалерия собирается, нашей крови ищут?

– С нами Бог, – сказал Кошелев с холодной улыбкой. – Стал гренадер за Константина и стой. С нами Бог…

Еще до свету вызвали молодые офицеры гренадерский батальон за государя Константина. Михайло Перекрестов стал собираться. Его Сусанна, его рано состарившаяся жена, подала ему чистую рубаху, пахнущую запахом ее, легким анисом, и сама расчесала его седеющие волосы мокрым гребнем. В студеных сумерках утра на полковом дворе бил барабан. Накинув платок, Сусанна вышла на ступеньки проводить мужа. Она оправила ему на спине широкий ремень, встряхнула амуницию, и глухо сказала:

– Теперь каряшо… Иди, Миша.

– И то, – глухо ответил пожилой шевронист и перекрестился. Тогда Сусанна обхватила его сзади за шею, прижалась к шершавому воротнику и замерла, точно задохнулась.

– Кавалерия! – крикнул голос и очнулся шевронист Перекрестов.

– Каре, каре, – закаркали кругом многие голоса.

Кошелев пристегнул пуговицы до самого горла. Глаза жестко блеснули. Он сунул руки в косые карманы бекеши и скомандовал холодно:

– Гренадеры, каре.

 

XX

Император Николай Павлович скомандовал атаку конной гвардии на мятежную площадь. Колонну обдало быстрым ветром, уже слышно бряцание, конский храп. Кошелев протяжно крикнул:

– Ба-а-а-тальным огнем. Сжался, глубже сунул руки в карманы:

– Пли!

– Пли, пли, – слышалось справа, слева. Колонна содрогнулась от залпа. Медного Петра озарили длинные молнии. Все померкло в пороховом дыму. На Сенатской площади гололедица. Кони скользят, всадники падают с седел, вырывают ногу из стремени. Залпы мятежников погнали кавалерию назад. Кое-где завалились темные груды коней. Пытаясь подняться, горячо голгочет раненый конногвардеец.

Трубачи протрубили вторую атаку. Табуны всадников снова несутся на площадь. Молнии залпов опоясывают медного Петра.

Когда отнесло дым и Кошелев увидел, как скачут кони без всадников, как толпы кавалеристов несутся назад и солдаты копошатся у опрокинутых коней, отстегивая седла, он понял, что и вторая атака отбита.

Колонну шевелил бодрый гул. Солдаты сморкались в снег, прижимая ноздри обожженными пальцами, торопливо оправляли ремни. Всем стало жарко и весело. Теплый пар боя ободрил Кошелева.

«Теперь надобны пушки, – подумал он весело. – Дернуть их пушками, все сметем и все наше».

– Где пушки? Ребята, где пушки?

Кошелев быстро шел вдоль солдатских спин. Уже смеркалось, он никого не узнавал в потемках. Плотный барин в песцовой шубе скинул перед ним мохнатый цилиндр:

– Слушайте, вы! – Кошелев потянул его за рукав. – Где пушки?

– Пушки, Боже мой, какие пушки… Боже мой.

– Где Рылеев? – крикнул Кошелев. – Тебе говорят!

– Рылеев, Боже мой… Рылеев…

– Тебе кого? – позвал Кошелева осипший голос.

В потемках блеснули глаза. Пред ним стоял кто-то в черном сюртуке, опираясь на солдатское ружье, дымился теплым паром.

– Пушки давай! – крикнул Кошелев. – Мы сметем их картечью.

– Пушки, пушки, – заговорили кругом. Кошелев резко повысил голос:

– Чего топчемся тут? Садануть их картечью, и в атаку на Зимний дворец, на Петропавловскую крепость, сбить с бульвара, с моста…

– Идем, я с вами.

Из потемок приблизилось чье-то светящееся тонкое лицо. Ветер метал светлые волосы. Кошелеву показалось, что женщина заглядывает ему в глаза.

– Изюмского гусарского, Полторацкий, – сказал человек, отыскивая руку Кошелева.

– Полторацкий, – в груди Кошелева точно оборвалось, как будто камень зазвенел в глубокий колодец.

– Полторацкий, какая встреча. Я – Кошелев.

– Петр!

Они крепко поцеловались три раза, точно христосуясь. Полторацкий тревожно и внезапно рассмеялся:

– «Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья…» Черт, в голову лезут… «Напишут наши имена»…

– О чем ты? – дрогнул Кошелев и подумал: вот моя судьба. Ему стало все равно, точно он мгновенно устал:

– Послушай, где пушки?

– У нас ни одного орудия… «И на обломках самовластья…» Черт…

Направо в колонне поднялся тревожный гул. «Что там еще?» – с усталым раздражением подумал Кошелев. «По-о-о-п, п-о-оп», – невнятно гудела колонна. Солдаты, снимая кивера и крестясь, выбегали в потемки из рядов.

– Не надо попа, – крикнул Полторацкий, рассмеялся. – Еще успеем приложиться.

– Не надо попа… Назад… Поворачивай, извозчик. Батюшка, уезжайте, – кричали из колонны.

Кто-то скомандовал:

– Бей в барабаны!

Барабанщик Московского полка, старик с прокуренным клыком, ударил дробь. Извозчик хлестнул вожжой, кобыла взяла вскачь, монах от толчка сел на корточки. В колонне засмеялись.

На Адмиралтейском бульваре санки с монахом пронеслись мимо артиллерийских передков: генерал Сухозанет в карьер ведет к императору четыре орудия гвардейской артиллерийской бригады. Извозчик гонит кобылу ко Дворцу.

В Зимнем дворце гулкая пустота. Фрейлины пробегают бесшумными стайками по темным залам, точно гонятся за ними. У дверей Гербовой митрополит Серафим тяжело опустился в кресла. Зало дрожит от гула мятежа, отзванивают хрустали люстр, тонкое стекло часов на камине с трубящей золотой Славой. Фрейлины бегут обратно.

Пушки Сухозанета выкатили поперек площади, против Сената. Пальники трещат, осыпают искры на кивера канониров.

Генерал Сухозанет поскакал в галоп к колонне мятежников.

– Сдавайтесь, – крикнул Сухозанет, задыхаясь от ветра. – Сдавайтесь, помилу-у-ем…

– Назад! А, сукин сын, штыка хочешь. Пристрелим! Привез конституцию?

– Сдавайтесь, помилу-у-ем…

– Огонь по генералу, пли!

Залп молнией задернул колонну. От выстрелов посыпались перья с генеральского султана. Сухозанет промчался вдоль батареи, прыгнул в сугроб.

– Па-а-льба орудиями, правый фланг начинай, – звеняще скомандовал император. – Перва-а-я…

Артиллерийский поручик заметил, что канонир с пальником замялся, соскочил с коня и перебежал к орудию.

– Отставить, – резко скомандовал император. Потрескивают пальники, осыпают искры. Умолкла темная площадь, умолкло темное каре у монумента Петра.

– Пали! – император махнул рукой.

Пушки подпрыгнули. Картечь прохлынула высоко над головами мятежников, с визгом ударила в стену Сената. Лопнули стекла. Сотряслись статуи Сенатского портала, Закон, Правосудие, Истина, Мудрость.

Второй заряд хлынул в каре, вырвал дороги. Толпа солдат сбила Кошелева с ног, его несет, он командует:

– Стой, огонь, стой!

Ударила картечь, он оглох от звона. Гремит. Сметены с площади темные толпы, бегут по набережной, прыгают в сенатские подвалы, столпились на льду Невы. На площади люди подымаются из кучи тел, падают. Одиноко маячит у Петра маленький офицер, светлые волосы подняты ветром, он что-то картаво кричит, грозится на пушки. Солдат зажимает двумя руками живот, схаркивает кровью и ругается по-матерному. По снегу между трупов ползает плотный господин в песцовой шубе, не ищет ли мохнатый цилиндр. Господину картечью оторвало ноги.

На лед Невы под руки тащат раненых. Раненых рвет. Мятежники сбились на льду у полыньи. За темной площадью поднялся на стременах высокий всадник. Пушки повернули к Неве.

Там, у полыньи, шевронист Михайло Перекрестов припал к плечу отставного полковника Кошелева. Хлынула картечь, смела…

Утром снег между монументом Петра и Сенатом был в замерзших лужах крови, картечь изрешетила Сенатскую штукатурку. На разбитом фонаре утренний ветер закачал прилипшие клочья чьих-то белокурых длинных волос.

 

XXI

В мокропогодицу тамбовскими проселками на гнедом коне скакал всадник, похожий на костлявого цыгана, в черной венгерке со споротыми шнурами. Его смуглое лицо было забрызгано снегом и грязью.

В цыгане, блуждающем по полям, трудно узнать Павла Енголычева, Кентавра парижского. Нынче была получена в помещичьем доме эстафета с оказией из столицы, и Кентавр с утра, едва подтянув подседельник, поскакал в поля. В эстафете писали из Петербурга о декабрьском мятеже и о том, что картечь на Сенатской площади снесла голову Мише Полторацкому.

Вечером мокрый конь жадно лизал снег на дворе усадьбы: Кентавр вернулся в потемках. Из флигеля, где окна забиты тряпьем, вышел заспанный дворовый, скребя по снегу опорками, повел коня мимо деревянных колонн барского дома к конюшням, к пруду, где примерзла к сугробу разбитая бочка.

Запущена и обезлюдела тамбовская усадьба с самой кончины госпожи Енголычевой. Двоих сирот оставила покойница вдовцу. На антресолях барского дома, где день и ночь топится русская печь, ветхая ключница Киликия ходит за двумя черноволосыми сиротками в затасканных бархатных сюртучках. Уже наезжала дальняя родня из Тамбова: скоро сирот отвезут в казенное дворянское заведение.

В нижнем покое ободраны шпалеры, в углу – архалук на ворохе сена, арапники и чубуки – на продавленных креслах, а на столах – горки серого пепла из трубок. Печален и пуст покой вдовца Кентавра.

Тут на поминках госпожи Енголычевой гремел весь уезд, тут пьяный хозяин расстреливал портреты, зеркала и разгонял гостей, тут, скалясь от рыданий, он бегал ночью с двумя сиротками на руках, тут же молился у тяжелого венчального образа.

В барском кабинете на столе, засыпанном пеплом, теперь лежит скомканное петербургское письмо. Ходит барин по кабинету, и ветхая Киликия слышит на антресолях его быстрые шаги.

По лестницам, у сундуков, по тесному проходцу пробирается согнутая в три погибели ключница к круглому залу послушать у барской двери.

Есть портрет в покое вдовца, над столом с мешочками овса и ржи, конторскими счетами и синими книжками «Сына Отечества». Портрета не видно в потемках, но на тусклой раме внизу есть медная дощечка. В самый год кончины супруги приказал барин выгравировать на медной доске затейливую надпись:

«Сей портрет супруги моей и матери любезных детей Евгении Иосифовны Енголычевой порядочно писан с натуры майя 16 дня 1819 года. Любезная моя супруга, будучи французской нации от роду и нося в девичестве славную военную фамилию Дорфей. была увезена мною в гусарском седле из самой столицы французской. В Бозе почила сентября 29 дня 1822 года. Спи с миром, голубка залетная».

– Улетела залетная, – шепчет Кентавр. – Мишку на площади убили. Все исчезло… А чудилось, такая жизнь будет у всех, – такая… Какие победы, как Париж брали… Исчезло.

Кентавр стоит на коленях, положив на кресла лохматую голову. На полу в шандале горит свеча.

 

XXII

Мартовской ночью черный катафалк с телом императора Александра привезли из Таганрога в Петропавловскую крепость на погребение. Гром погребальных салютов рассыпал во дворе у Кронверкской куртины казенную поленницу дров, разбил беленые стекла в казематах.

Еще до того, как гремели салюты по усопшему императору, ходила по петербургским госпиталям и часовням бледная госпожа в черном салопе. Ходила она по часовням от самого января.

В Обуховской больнице на ступеньках в покойницкую госпожа встретила смуглую мещанку в худой шубке и пуховом платке. Они уступали друг другу дорогу в подвал, но, как бывает, не могли разминуться.

Мещанка прислонилась к холодной стене, и госпожа прошла. Так гренадерская вдова Сусанна Перекрестова встретила в Обуховской больнице Параскеву Кошелеву, прибывшую в столицу из Москвы.

Так разыскивали они своих мужей, и в часовнях, наклоняясь к мертвецам, прикрытым госпитальной холстиной, пристально всматривались друг в друга и проходили молча. Они не нашли мужей.

Много людей ходило тогда по мертвецким. Ходил еще один человек: солдат с тремя нашивками на рукаве, угрюмый старик с жесткими баками, крепостной капрал Аким Говорухин. За выслугу лет по отставке был отчислен Говорухин от гвардии, и по Петропавловской крепости в гарнизоне служил сверхсрочно унтер-офицером на Кронверкской куртине. Когда госпожа в черном салопе шла из Смоленской часовни Васильеостровским проспектом, ее нагнал старый капрал.

– Не оступись тут, сударыня, – сказал старик. – Смотри, ступеньки во льду.

Госпожа не поблагодарила или не слышала. Она смотрела перед собой.

– И кого ищешь? Который день стречаю… Ты мне скажи, кого ищешь, ты не бойсь: я, может, тебе пособлю. Я в крепости состою, и кто жив, да в казематах схоронен, тех я всех знаю.

– Да, – госпожа пошевелила бледными губами. – Ищу. Полковник Кошелев. Петр Григорьевич.

– Кошелев, Кошелев… Может, Каховский?

– Нет. Кошелев.

– Господин Каховский содержится, а Кошелева нет. Пестель Павел Иваныч, Муравьев-Апостол Сергей Иваныч, Кондратий Федорыч Рылеев, господин Бестужев, господин Басаргин… А господина Кошелева, сказываю, нет. Да который Кошелев, не гренадерского ли полка?

– – Да, гренадерского.

– Так ты, стало, супруга его… Так ты… А, болезная. Ты слушай меня: господина Кошелева в каземате нету, а я тебе, сударыня, услужить рад. Где искать-то, не знаю. Я тоже ищу: наших гренадеров сколько с господами на площади побито. Хожу по мертвецким, а никого нет. Крестника ищу полкового, верного солдата Михаилу Перекрестова, шеврониста. Нет нигде.

Госпожа смотрит перед собой.

– Я тебе скажу, наши гренадеры присяги не нарушители. Они за присягу на площади стояли. Не от них горе Рассее. Они государя в замке не душили. Знаем, от кого горе… А привезены намедни на Кронверскую куртину пять дощатых гробов и складены в пороховой погреб. Никому не будет пощады и милости. Ни одной душе.

Старый солдат, мигая белыми ресницами, говорит сам с собой:

– Того ли ждали при Александре-то Павлыче, государе… А как доставили мне записку, из Таганрога, своеручное писание дальнего странничка нашего Родивона Степаныча, ждал я благостыни Господней Рассее… Свершил странствие наш Кошевок, а кому о том нынче скажу? Некому и сказать. Побиты гренадеры на площади. Ни одной души. А и запись своеручная Родивона Степаныча тут при мне, на грудях. А кому нынче покажу? Правда о кончине государя Павла Петровича в записи той прописана. Правда сыну открыта, и отвергся сын беззакония, а за него во гроб лег болящий раб Божий Родивон.

– Что вы, о ком?

Госпожа в черном салопе только теперь услышала бормотанья солдата. Остановилась, сжала руки:

– Где он сокрыт, он у вас?

– А, сударыня, у меня нет, я докладывал. На площади убили.

– Убили.

Госпожа выпрямилась, подавленное отчаяние, с которым ходила она по петербургским мертвецким, напрягло ее тяжелое тело. Выпрямленная, она пошла вперед твердо и сильно. Руки были поджаты к груди, точно давила она там тяжкий вопль и несла молча.

Реял вечерний снег. У церкви Андрея Первозванного еще были отворены двери, хотя вечерня уже отошла. В притворе нищий на деревяшке пересчитывал медяки на ладони.

Церковь была пуста и темна. Госпожа у солеи остановилась. На правом клиросе одинокий торопящийся голос пел панихиду или молебен. Голос ходил, как гулкое эхо в глубоком колодце.

Госпожа пошатнулась, прошла в угол к темной иконе. На паникадиле еще мерцали две свечи: одна догорала.

С улицы вошел старый солдат и стал у свечного ящика, теребя в руках бескозырку. Голос на клиросе смолк. Церковный сторож гасил лампады у верхних икон длинным шестом с закопченным колпачком на конце.

Госпожа покачивалась на коленях. Точно обессилев от глубокого сна, бродили по груди ее руки и сжатые пальцы разжимались, как бы слабея. Погруженной в сон казалась она. Но прозрачные глаза полуоткрылись. Она оперлась неловко ладонями о плиты.

Под сердцем пошевелилось дитя. Она пробудилась. Она пробудилась и прошла мимо старого солдата в притворе. Солдат, теребя бескозырку, желал ей что-то сказать, но только подвигал седыми бровями.

Когда казематный капрал вышел на паперть, госпожа уже перешла по серому снегу шестую Васильеостровскую линию. Над заборами реял сумеречный снег.